Городу и миру
ModernLib.Net / Отечественная проза / Штурман Дора / Городу и миру - Чтение
(стр. 27)
Автор:
|
Штурман Дора |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(504 Кб)
- Скачать в формате doc
(511 Кб)
- Скачать в формате txt
(502 Кб)
- Скачать в формате html
(505 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|
Беседа на этом кончается, но так и кажется, что на устах интервьюера замирает вопрос: несомненная решимость - на что? Западных интервьюеров Солженицына так же, как и многих эмигрантов, высланных или вырвавшихся из СССР, занимал после изгнания писателя вопрос, предложенный ему М. Чарлтоном в Лондоне 22 февраля 1976 года в телеинтервью компании ВВС (II, стр. 250-264). В интерпретации Чарлтона этот вопрос звучит так: "Когда г-н Брежнев и Политбюро Советского Союза решили выслать Вас за границу вместо того, чтобы снова отправить в концлагерь, они вероятно считали, что Вы принесете меньше вреда советскому государству, находясь за пределами СССР, чем в самой стране? Считаете ли Вы, что время покажет оправданность их суждения?" (II, стр. 250). Солженицын прежде всего отказывает Брежневу и политбюро ЦК КПСС в свободе выбора, в том, как с ним поступить: "В Вашей постановке вопроса содержится некоторая неправильность: ставя так вопрос, мы предполагаем, что политбюро - всемогуще и независимо в своих решениях, что оно могло так решить, а могло решить иначе. Надо сказать, что в момент моей высылки создалась совсем необычная обстановка (я об этом писал уже). Осенью 73-го года поддержка западного общественного мнения Сахарову и мне в нашем, как я его назвал, "встречном бою" была до такой степени сильна, до такой степени тверда, как Запад уже давно не проявлял такой твердости и такой настойчивости, - и советское политбюро просто испугалось. Оно не имело полной свободы выбора - держать меня в тюрьме или выслать, они просто испугались этого гнева, этой бури возмущения на Западе, и вынуждены были уступить. Поэтому я думаю, что сейчас, если они и раскаиваются - а скорей всего раскаиваются - то все же помнят, что у них и выбора особенно не было. Это тот редкий момент, когда Запад проявил небывалую твердость и заставил их отступить" (II, стр. 250). Итак, неожиданная, с 1920-х гг. не применявшаяся, сравнительно гуманная мера политбюро (высылка инакомыслящего за границу) целиком относится Солженицыным на счет Запада. Надо отметить, что Политбюро и его очередные фюреры постепенно выработали в своем сознании существенный иммунитет против западных кампаний в защиту инакомыслящих. Впрочем, как знать? Может быть, если бы не многократные волны западных выступлений в защиту Сахарова и других репрессируемых в СССР, судьбы некоторых из них были бы куда страшнее. Но у М. Чарлтона, как и у ряда других наблюдателей и исследователей творчества и судьбы Солженицына, есть свой ответ, достаточно горький для Солженицына: советские вожди справедливо предполагали, что Запад писателя не поймет и не примет, и он, как выразился однажды сам Солженицын, "растворится в иноземном тумане" с минимальным ущербом для СССР. Этот ответ, к счастью, не предугадал той огромной исследовательской, издательской (серии ИНРИ и ВМБ и собственные сочинения) и, главное, далеко не всеми по достоинству оцененной литературной работы, которую выполняет Солженицын прежде всего для своей страны и которая насыщает высоким смыслом его жизнь в изгнании. Он не раз говорил, что намерен вернуться в Россию при первой возможности издать там свои книги (или в книгах - после своей смерти). И это, несомненно, произойдет. Сейчас, однако, мы говорим о взаимоотношениях между Солженицыным и его западной аудиторией. Эти взаимоотношения не вызывают у писателя оптимизма. Он отвечает Чарлтону: "Да, если посмотреть с этой стороны... Вы правы. Предупреждения мои и других, Сахарова, очень серьезные предупреждения непосредственно из Советского Союза - пропадают более, чем наполовину, попадают как бы в глухую среду, не желающую их воспринять. Я раньше все-таки надеялся, что жизненный опыт можно передать от нации к нации, от личности к личности, но я начинаю сомневаться в этом. Может быть, всем суждено все пережить и только тогда понять" (II, стр. 251). И далее: "Наш жизненный опыт существенно важен для Запада, но я не уверен, что вы способны его перенять, не пережив сами все до конца на себе" (II, стр. 251). У Чарлтона характерное для Солженицына сопоставление российского прошлого с западным настоящим вызывает недоумение, и он задает вопрос, занимающий многих других собеседников и читателей Солженицына по обе стороны занавеса: "Дайте пример, что именно Вы имеете в виду, говоря, что русский опыт сейчас повторяется на Западе?" (II, стр. 251). Мы уже рассмотрели некоторые ответы Солженицына на этот вопрос. Приведем еще один - из наиболее обстоятельных: "Например, утерю ведущего интеллектуального положения старшим поколением в пользу младшего, когда неестественным образом младшая часть общества, имеющая наименьший жизненный опыт, больше всего влияет на направление общественной жизни. Затем - можно сказать, что создается некоторый поток века, поток общественного мнения, так что люди с авторитетом, видные профессора, ученые, стесняются спорить, даже когда они имеют другое мнение; считается неудобным противопоставлять свои аргументы: как бы не попасть в неловкое положение. Затем - характерна утеря ответственности при наличии свободы. Ну, допустим, пресса, публицисты... Обладая большой свободой (кстати, в России свобода прессы была очень велика, - Запад имеет весьма превратное представление об истинном состоянии России до революции), журналисты, публицисты теряют чувство ответственности перед историей, перед своим народом. Затем - всеобщее восхищение революционерами, и тем большее, чем они более крайние. У нас в России был почти - ну, если не культ террора в обществе, то была яростная защита террористов: благополучные люди, интеллектуальные, профессора, либералы тратили большие усилия, даже ярость и гнев на защиту террористов. И затем паралич правительственной власти. Я мог бы еще много таких черт аналогичных..." (II, стр. 252). Можно добавить сюда еще одно общее обстоятельство, не осуждаемое социально активной частью общества с достаточной энергией: стремление шумных экстремистских кругов действовать только радикально-революционными методами. Экстремисты упорно игнорируют тот многообещающий факт, что в их обществах наличествует открытая ситуация, допускающая весьма ценные мирные преобразования. Экстремисты не верят в эволюцию или считают ее слишком осложненной и медленной. Но парадоксальность положения заключается в том, что на самом деле у экстремистов, как у прежних, российских, так и у нынешних, западных и "третьего мира", нет конструктивной программы. Ими движет утопия. Строй, которого они жаждут добиться "в предстоящих кровавых конфликтах" (К. Маркс и Ф. Энгельс), опирается на социалистические иллюзии, всегда приводящие к результатам, противоположным задуманному. Россия (СССР) и ряд других стран уже испытали на себе этот парадокс - значительная часть западных обществ и стран "третьего мира" зачарованно стремится в ловушку утопии. И в обоих случаях претендующие на интеллектуальную и политическую элитарность слои общества в большинстве своем тоже пренебрегают возможностями мирной поступательной эволюции и идут на поводу у беспочвенных экстремистов. Если, однако, до западных адресатов "очень серьезных предупреждений" Солженицына, Сахарова и других доходит хотя бы около половины таких высказываний, это оправдывает усилия предупреждающих. Солженицына и Сахарова всегда переводят на иностранные языки, и отзвуки их выступлений постоянно слышны в суждениях наиболее прозорливых людей Запада. Именно здесь, в лондонском телеинтервью 22 февраля 1976 года, прозвучали знаменательные слова Солженицына, которых не хотят почему-то слышать его обвинители в антизападном обскурантизме: "...я не критик Запада. Я повторяю, что большую часть жизни мы на Запад молились, обратите внимание - не восхищались, а молились. Я не критик Запада, я критик - слабости Запада. Я критик того у вас, что для нас непредставимо: почему так можно потерять душевную твердость, волю и, обладая свободой, так не ценить ее, то есть не желать идти за нее на жертвы" (II, стр. 254). Солженицын решительно отказывается от трех "расхожих ярлыков", которые на него (общими усилиями части отечественных диссидентов и западной "media") налепили: от ярлыка врага Запада, от ярлыка апологета патриархальности и от ярлыка националиста (к последнему мы вернемся в следующей главе). После его страстного монолога с этими тремя отказами Чарлтон замечает: "Да, Вы очень наглядно показываете, что не возвращаетесь назад к старому русскому империализму, но я не совсем понимаю, каким образом Вы идете вперед. Какой путь может вывести из этого мира напряжений и подавлений в Советском Союзе, мира, который Вы так выпукло описали? Если Запад не может помочь, какой путь открывается перед русским народом? Что будет?" (II, стр. 255). У Солженицына нет однозначного ответа на этот вопрос: он (опять же вопреки одному из расхожих мнений о нем) не спешит в пророки. Он - человек, стремящийся исследовать для себя и других тенденции своего времени, его возможности, а не однозначно предсказать или предписать человечеству и своему народу какое-то будущее. Он говорит: "Вы знаете, два года назад и три года назад был этот вопрос актуален, то есть можно было подумать, что нам, жителям Советского Союза, есть практический смысл обдумывать наш путь, потому что так много неполадок, так много неудач было у советского руководства, что придется уже не им, а нам самим искать выход. И я предполагал, что мы должны искать эволюционный путь, ни в коем случае не революционный, не - взрыв (тут мы с Сахаровым сходимся), - эволюционный плавный путь, как нам уйти из этой ужасной системы. Однако сегодня эти все вопросы потеряли практическое значение" (II, стр. 255). Оторвемся на мгновение от 1976 года и перенесемся на одиннадцать лет вперед - в год, когда пишутся эти строки (1987). Сегодня в СССР происходит то, что ЦК КПСС называет "перестройкой", а советские люди и наблюдатели со стороны хотели бы назвать "оттепелью". Несколько расширены гласность и культурные возможности общества. Ослаблена литературная цензура. Ведется борьба против алкоголизма, аморализма и всевозможных уголовных, в том числе "экономических", преступлений. Узакониваются и одновременно берутся под более полный контроль некоторые, давно существующие, виды частной деятельности. На каких-то странных, невнятных обществу основаниях освобождается (без реабилитации!) часть политзаключенных. Условия в местах заключения, по-прежнему, ужасны. Господство единственной партии и единственной идеологии не поколеблено. Огосударствление экономики не пошатнулось. Внешняя политика нисколько не изменилась. Солженицын говорит о своих и Сахарова размышлениях над тем, "как нам уйти из этой страшной системы", причем уйти "эволюционным плавным путем". Горбачев же озабочен, по-видимому, тем, как сохранить и усилить эту систему, может быть, сделав ее менее страшной для законопослушных граждан и "улучшив", "очистив", "оздоровив" (с точки зрения верхушки КПСС) ее "человеческий фактор". Цели, как видим, противоположные. Вопрос заключается в следующем: если даже эти малые послабления повысят незапланированную общественную активность в сферах духа и действия (а они, конечно, ее повысят) и это начнет угрожать главным устоям системы, дестабилизировать ее, чтo выберут правители: отход от системы или усмирение общества? Ответа на этот вопрос сегодня у общества еще нет. Пока же вернемся к Солженицыну 1976-го года. Он продолжает: "За последние два года произошло ужасное: Запад сдал не только 4-5-6 стран, Запад отдал все мировые позиции, - Запад с такой стремительностью все отдавал, и с такой стремительностью укреплял нашу тиранию, что сегодня все эти вопросы в Советском Союзе практически закрылись. Сопротивление осталось, но я говорил уже не раз: наше сопротивление и наше духовное возрождение, как всякий духовный процесс, - медленный процесс. А ваши капитуляции, как всякий политический процесс, - стремительны. Быстрота ваших капитуляций настолько обогнала рост нашего возрождения и укрепления, что сейчас практически перед Советским Союзом есть путь только один: расцвет тоталитаризма. И справедливее было бы, чтобы не вы задали мне вопрос о путях России, простите, Советского Союза, - не будем путать, а справедливее, чтобы я задал вам вопрос о путях Запада, потому что ныне стоит вопрос не о том, как Россия с помощью Запада вырвется из тоталитаризма, но - как Запад сможет избежать той же участи, как Запад сможет устоять против невиданного натиска тоталитаризма. Вот эта проблема" (II, стр. 255-256). До самого недавнего времени этот очерк реальности был бесспорным. В ближайшие годы, если не месяцы мы увидим, когда Солженицын был ближе к истине: когда питал крохотную искру надежды на то, что "вожди" образумятся, или когда отказался от этой надежды. Солженицын - моралист, но не пацифист. Он так формулирует свое отношение к применению нравственных категорий в политике, что становится ясно: с его точки зрения, есть обстоятельства, когда уклонение от войны безнравственно: "Меня удручает, что прагматическая философия последовательно пренебрегает нравственными категориями, и сейчас в западной прессе мы можем читать откровенное провозглашение принципа, что нравственные категории не относятся к политике, они не применимы и не должны, мол, применяться. Я напомню Вам, что в 1939 году Англия рассуждала иначе. Если бы нравственные категории не были применимы к политике, то было бы непонятно, зачем, собственно, Англия вступила в войну с гитлеровской Германией. Прагматически можно было выйти из положения, но Англия избрала нравственный путь, и испытала и явила миру может быть самый блестящий свой героический период. А сегодня мы об этом забыли, сегодня руководители английской политики откровенно провозглашают, что они не только признают над любой территорией любую власть - независимо от ее нравственных качеств, а даже спешат признать, спешат опередить других. Где-то в какой-то стране, в Лаосе, в Китае, в Анголе, потеряна свобода, пришли к власти тираны, бандиты, марионетки, и прагматическая философия говорит: неважно, мы должны их признать, и даже скорее. Нельзя считать, что великие принципы обрываются на ваших границах, что пусть свобода будет у вас, а там пусть будет де-факто. Нет, свобода неделима! И надо относиться к этому вопросу нравственно. Может быть - вот это один из главных пунктов расхождения..." (II, стр. 256-257). Речь идет, по-видимому, о расхождении между значительной частью западных общественных деятелей и Солженицыным. Сегодня все больше исследователей, публицистов, общественных и даже государственных деятелей говорят о неделимости свободы, о необходимости ставить политику демократического мира по отношению к той или другой стране в зависимость от уровня гражданских свобод в этой стране. Но никто не ссылается на Солженицына, раньше и упорней других об этом заговорившего. Причем как правило (есть исключения), марксистским тираниям (Эфиопия, Ангола, Никарагуа, Куба, Мозамбик, Вьетнам, Камбоджа и пр.) прощается их бесчеловечная суть. Она игнорируется ради "величия" марксистско-ленинских экспериментов: вступают в силу социалистические сентименты Запада - родины социалистических учений и коммунистической доктрины. Зато от режимов, медленно изживающих свою самозащитную авторитарность, требуют гибельной для них поспешности (ЮАР, Южная Корея и др.). И оставляют или почти оставляют на произвол судьбы героические движения сопротивления в Анголе, Мозамбике, Афганистане, Никарагуа и пр.(. Отказ от подобного "прагматизма" Солженицын и имеет в виду, когда говорит: "Я - не политический деятель, и могу предлагать советы только духовные. Я хотел бы, чтобы Запад не терял воли и понимал, что свобода, которая досталась от предков и которая у вас уже 300 и больше лет, что эта свобода требует жертв. Вот чего я хотел бы от Запада: духовной крепости и моральной разборчивости" (II, стр. 260). Но М. Чарлтон не видит другого способа "избежать ядерной катастрофы", кроме технолого-экономической помощи и уступок тоталитарному Востоку (уже и части Африки и Латинской Америки). Он приводит довод, который очень популярен на Западе, но менее всего способен убедить Солженицына, - роковую фразу Бертрана Рассела: "Лучше быть красным, чем мертвым". Как мы уже видели, Солженицын не раз (в частности, и в этой беседе) констатировал удивительный факт: ядерная угроза, если считать ее реальной, в равной мере нависает над обеими сторонами конфликта, но почему-то западную сторону эта угроза автоматически ослабляет, а тоталитарную усиливает. Мы уже отмечали, что Солженицын вообще не верит в реализацию советского ядерного шантажа: он неоднократно говорил и писал, что при неизменных глобально-политических тенденциях коммунизм одолеет демократию и без применения ядерного оружия. Что же до формулы Бертрана Рассела, то она Солженицына потрясает. Он говорит: "...я вообще не понимаю, почему Бертран Рассел сказал: "лучше быть красным, чем мертвым", а почему он раньше не сказал: "лучше быть коричневым, чем мертвым"? - тогда нет разницы. Вся моя жизнь, и жизнь моего поколения, и жизнь моих единомышленников состоит в том, что лучше быть мертвым, чем подлецом. В этом ужасном выражении - потеря всякого нравственного критерия. На короткой дистанции оно дает возможность лавировать и продолжать наслаждаться жизнью, но в дальнем плане обязательно погубит всех, кто так думает. Это - страшная мысль. Благодарю Вас, что Вы привели ее для яркой характеристики Запада" (II, стр. 263). Из словосочетания "вся моя жизнь, и жизнь моего поколения, и жизнь моих единомышленников" я бы исключила средний член: то, что справедливо по отношению к Солженицыну и его единомышленникам, не приложимо ко всему поколению ровесников революции, а также ни к одному другому советскому поколению. В каждом из них едва ли не большинство состоит из людей лояльных к коммунистической власти, из людей бездумных, из людей подсознательно и сознательно исповедующих формулу Рассела, даже не зная, что она сформулирована кем-то другим. Долгий тоталитарный гнет и десятилетия всеобъемлющей информационной монополии не проходят даром. Чарлтон продолжает настаивать на том, что разрядка хороша как отдых от "напряженной холодной войны", "как передышка, как шанс", как "что-то новое", но Солженицын стоит на своем: "А я настаиваю: вам кажется, что это отдых? Но это мнимый отдых, отдых перед гибелью" (II, стр. 263). Трудно сказать, как далеко вперед он тут смотрит, но в стремлении докричаться и разбудить - спасти! - ему отказать нельзя. Выступление Солженицына по английскому радио 26 февраля 1976 года (I, стр. 256-268) сравнимо по своей обличительной страстности, по яростному стремлению потрясти слушателей и подвигнуть их на спасительный путь со знаменитой его Гарвардской речью 8 июня 1978 года. В начале своего обращения к английским радиослушателям Солженицын обещает "говорить откровенно, не пытаясь понравиться или польстить" (I, стр. 256). Он, действительно, не польстил и соответственно не понравился. Речь в Англии, как и речь в Гарварде, вызвала нарастающее охлаждение к нему многих популярных глашатаев общественного мнения Запада (часто, однако, далеко не исчерпывающих взглядов тех обществ, которые они представляют и, в значительной степени, ориентируют). Мы уже говорили: в публицистике Солженицына, да и в "узлах" "Красного колеса", больше вопросов, чем однозначных ответов. Так, и в Англии 1976 года он говорит: "Есть много загадок и противоречий в человеческой натуре, их сложность и вызывает к жизни искусство, то есть поиск не линейных формулировок, не плоских решений, не однозначных объяснений. Среди таких загадок: почему люди, придавленные к самому дну рабства, находят в себе силу подниматься и освобождаться - сперва духом, потом и телом? А люди, беспрепятственно реющие на вершинах свободы, вдруг теряют вкус ее, волю ее защищать и в роковой потерянности начинают почти жаждать рабства? Или: почему общества, кого полувеками одурманивают принудительной ложью, находят в себе сердечное и душевное зрение увидеть истинную расстановку предметов и смысл событий? А общества, кому открыты все виды информации, вдруг впадают в летаргическое массовое ослепление, в добровольный самообман? Таким открыли мы за многие годы соотношение духовных процессов, идущих на Востоке и на Западе, - увы, ваш процесс впятеро и вдесятеро быстрей, чем наш, и это почти лишает человечество надежды избежать глобальной катастрофы" (I, стр. 257). Мы, к несчастью, не наблюдаем на одурманенной "принудительной ложью" родине Солженицына ни массового освобождения от этой всепроникающей лжи духом, ни массовых же попыток избавления от тоталитарного гнета телом. Массовые порывы к тому и другому возникали и подавлялись Советским Союзом в Восточной Европе. Иногда достаточно было призрака вмешательства СССР, и тогда хватало собственных душителей для подавления массовых порывов к свободе. Вряд ли можно было сказать о советском обществе 1976 года, что его массовые контингенты нашли в себе силу отвергнуть полувековую "принудительную ложь" и увидеть "истинную расстановку предметов и смысл событий". Но если даже зрячих людей "на Востоке" много (а их немало), тотальный гнет не позволяет им стать силой, определяющей ход событий. Даже тогда, когда этот гнет драпируется в тогу поверхностной "либерализации". Люди, отдельные люди, группы людей на Западе тоже видят и констатируют истинный смысл и ход событий. Солженицын вряд ли прав, ограничивая процесс прозрения только Востоком. Но он, к нашей общей беде, не ошибается, когда утверждает, что процессы экспансии и капитуляции протекают многократно быстрее процессов прозрения. А ведь от прозрения надо еще шагнуть к сопротивлению, и к сопротивлению какому противнику! При этом сопротивляться надо не на своих непосредственных рубежах, а часто - в регионах настолько от этих рубежей далеких, что происходящее там не внушает большинству наблюдателей тревоги, страха за свое будущее. Впрочем, большинство это не опоминается и тогда, когда опасность подкрадывается угрожающе близко (Никарагуа-США). Ситуация видится Солженицыну почти безнадежной, и он снова и снова возвращается к ее историко-мировоззренческим, духовным, идеологическим корням: "Есть известная немецкая пословица: Mut verloren - alles verloren, потеряно мужество - потеряно все. Есть другая, древняя латинская, где верным признаком гибели считается потеря разума перед тем. Но что должно произойти с обществом, где скрещиваются, одновременно проявляются обе эти потери - и мужества, и разума? Таким нашел я современный Запад. Конечно, и этому процессу есть незагадочное объяснение, и не внешнее, как модно в наш век: считать самого человека безупречным, а все сваливать на дурное устройство общества. Объяснение - самое человеческое: с тех пор как провозглашено и усвоено, что над человеком нет высшей силы, но человек - венец вселенной и мера всех вещей, - потребности, желания (и слабости) человека естественно понялись как высшие императивы вселенной. И, значит, только то в мире хорошо и следует делать, что ублаготворяет наши чувства. Это мировоззрение родилось именно в Европе несколько веков назад, тогда его материалистические крайности объяснялись предыдущими крайностями католичества. Но в беспрепятственном полноводном течении нескольких веков оно заполнило весь Западный мир, уверенно вело его на колониальные завоевания, на захват африканских и азиатских рабов, - все это в приличном соседстве с наружным христианством и расцветом собственных свобод. И к началу XX века это мировоззрение, казалось, стояло в зените цивилизации и разума. И ваша страна, Англия, всегда бывшая ядром или даже жемчужиной Западного мира, выражала ту цивилизацию особенно сильным ярким блеском - и в хорошем, и в дурном. И в 1914 году, открывая зловещий XX век, над этой цивилизацией грянула гроза, размеров и дальности которой никто не мог тогда охватить. Четыре года Европа невиданно уничтожала сама себя, а в 1917 на ее краю обнаружилась и зазияла трещина - впад в бездну. Эта трещина тоже имела незагадочное происхождение: она была самым последовательным проявлением учений, веками блуждавших по Европе с немалым успехом. Но было в этой трещине и нечто космическое: по ее еще не вымеренной, не воображенной глубине; по ее непредставимой способности расширяться и поглощать. За 40 лет до того Достоевский предсказывал, что социализм обойдется России в 100 миллионов жертв. Цифра казалась невероятной. Я очень рекомендую английской печати сделать для английского читателя доступным трехстраничный бесстрастный подсчет русского профессора статистики Ивана Курганова. Он напечатан на Западе 12 лет назад, но, как всегда в социальной области, только то принимается нами в познание, что не противоречит нашим эмоциям. Из этого подсчета мы узнаем, что Достоевский если ошибся, то в меньшую сторону: социализм обошелся нынешнему Советскому Союзу с 1917 по 1959 - в 110 миллионов человек! Когда происходит геологическая катастрофа - не сразу опрокидываются континенты в океан. Сперва в каком-то месте должна пролечь эта зловещая начинательная трещина. По многим причинам сложилось так, что эта первая мировая трещина легла по нашему русскому телу, могла бы - и в другом месте. России, которую принято было считать отсталой, довелось совершить социальный скачок в целое столетие, обгоняя опыт всех стран мира" (I, стр. 257-259. Курсив и разрядка Солженицына). Со страшной горечью Солженицын говорит о том, что моменты, когда Европа могла спасти Россию, а с ней - в будущем - и себя, были Западом лицемерно и как бы не безвозвратно упущены. "Неблаговидностям обычно находятся благовидные или даже блистательные оправдания. В 1919 не говорилось открыто: "да какое нам дело до ваших желаний?", но говорилось: мы не имеем права поддерживать власти даже союзной страны против желаний их народа. (Когда в 1945 пришлось миллионы советских людей против их воли предавать на Архипелаг ГУЛАГ, аргумент удобно обернули: мы не имеем права поддержать желание этих миллионов и не выполнить обязательств перед властями союзной страны. Каждый раз избиралась форма, удобнейшая для эгоизма.). Но нашлось оправданье и выше: происходящие в России события были несомненным продолжением всего XVIII и XIX веков Европы, всеобщего перехода от либерализма к социализму. Итак по инерции идей надо было восхищаться ими. И вот вся прогрессивная, вся влиятельная общественность Европы (и в Англии - ярче всего) - восхищалась "невиданным передовым экспериментом в СССР", когда нас уже душили раковые метастазы Архипелага, и зимой в тайгу отправляли умирать миллионы самых трудолюбивых крестьян. Не так далеко от вас, на Украине и Кубани, пухли от голоду в мирные годы, корчились и умирали 6 миллионов крестьян, с детьми и стариками, - и ни одна западная газета не пожелала печатать тех фотографий и сообщений, а ваш остроумец Бернард Шоу опровергал: "В России - голод? Никогда я не обедал столь сытно и вкусно, как переехав советскую границу". Ваши правители, парламентарии, ораторы, публицисты, писатели, властители ваших дум умудрялись десятилетиями не замечать 15-миллионного ГУЛАГа! До 30 книг о ГУЛАГе напечатаны в Европе прежде моей - и почти ни одна не замечена. Где-то есть рубеж, господа, где инерция "идейности", "зари новой жизни" переходит в сознательное рассчитанное - лицемерие. Ибо так - удобнее жить" (I, стр. 260-261. Курсив Солженицына). Единственным исключением в новейшей истории Англии, когда ложно понимаемый прагматизм не помешал ей принять нравственное решение, видится Солженицыну ее вступление в войну с Гитлером. И это нравственное решение оказалось спасительным и физически. Солженицын обрушивает на своих (благодушных в их неведении) слушателей такой ураган горестных обвинений, такую лавину вопиющих фактов, что естественной защитной реакцией его английской аудитории должно было стать и стало отталкивание от себя этого знания, обвинение Солженицына в экстремизме, в несправедливости, в наклонности гиперболизировать зло. Но что поделать, если во всем том, что с вулканической страстностью излито на слушателей в этом его монологе, нет никакого преувеличения? Не перебиваемый вопросами интервьюеров, Солженицын произносит на одном дыхании: "Ваша война против Гитлера однако не имела характера в аристотелевском смысле трагического: ваши жертвы, страдания и смерти оправдывались, не противоречили целям войны: вы защищали и защитили именно то, что хотели защитить. А для народов СССР война была трагической: мы попали в такое положение, что были вынуждены всеми силами и несравненно большими жертвами, защищая родную землю, тем самым укрепить ненавистное для себя: власть своих палачей, свою угнетенность, свою гибель (и, как видно уже сегодня, - вашу завтрашнюю гибель). И когда миллионы советских дерзнули бежать от угнетателей или даже начать народное от них освобождение, - наши свободолюбивые западные союзники, и среди них не последние - вы, англичане, вероломно обезоруживали, связывали этих людей и передавали коммунистам на уничтожение (в уральские лагеря, на добычу урана, на атомную бомбу против вас же!). При этом не гнушались избивать английскими прикладами 70-летних стариков, индивидуально тех самых союзников Англии по Первой мировой войне - теперь поспешно выдаваемых на убийство. Только с английских островов было насильственно выдано - 100000 советских граждан, на континенте - не один миллион. Но самое яркое: ваша свободная, независимая, неподкупная пресса, ваши знаменитые Таймс, Гардиан, Нью-Стейтсмен и все остальные - добровольно участвовали в скрытии этого злодейства, и молчали бы посегодня, если б американский профессор Эпштейн не начал бестактного расследования, как демократии умеют действовать фашистскими методами. Заговор английской прессы достиг успеха: наверно многие современные англичане даже не знают об этом злодействе конца Второй мировой войны. Но оно - было, и больно врезалось в русскую память. Мы помогли спасти свободу Западной Европы - дважды. И за это - дважды вы покинули нас в рабстве. Понятно, вам опять хотелось: поскорей вырваться из проклятой войны, скорей отдыхать и благоденствовать. И высокая философия прагматизма продиктовала вам еще многое за эту цену не заметить: и ссылку целых народов в Сибирь. И Катынь, и Варшаву, ту самую страну, из-за которой и вся мировая война началась. И не вспомнить Эстонию, Латвию, Литву. И одну за другой отдать в рабство еще шесть своих европейских сестер и дать разрубить седьмую. В Нюрнбергском трибунале локоть к локтю дружески заседать с судьями, такими же убийцами, как подсудимые, - и это не противоречило британской юриспруденции. Возникал новый тиранический режим как угодно далеко на Земле - в Китае, в Лаосе, - Британия была первая, кто спешила его признать, расталкивая конкурентов.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|