…А Назым в этот час умирал. Он не ел семнадцать суток, и есть ему уже давно не хотелось. Он лежал в забытьи…
Власти испугались, и дело было направлено на пересмотр… Пришел приказ Центрального Комитета коммунистов Турции прекратить голодовку…
На столике возле койки стояла глубокая тарелка со свежей клубникой, присланной неизвестно кем.
Узник проглотил ягоду. Одну, другую… Он съел всю тарелку, где было не менее килограмма. И заснул. Когда в камеру вошел тюремный врач, которому было приказано под страхом смерти сохранить жизнь поэта, он схватился за голову. Что наделал арестант!
Но, оказывается, клубника и спасла Назыма. Он стал медленно поправляться. Через несколько дней смог подниматься с койки. Л через год был освобожден и бежал…
Все это Назым рассказывал нам в машине. Показывал удивление врача. Показывал самого себя в те дни. Рассказывал, рассказывал и не мог остановиться…
Да, потом, много времени спустя, он прочитал газеты, стихи, посвященные ему, статьи… В том числе и мою.
– Спасибо, брат…
А я писал тогда эту статью и плакал. Видел его мертвым… Каким увидел наяву через тринадцать лет.
Как много успел он за последние тринадцать лет, проведенные в Москве! Как обогатили его стихи мировую поэзию, а его пьесы – репертуар театров.
«Рассказ о Турции» – в Театре Моссовета, «Легенда о любви» у Охлопкова, «Чудак» и «Два упрямца» у Ермоловой. «Дамоклов меч» и «Был ли Иван Иванович» в Сатире, «Всеми забытый» в ЦТСА, «Бунт женщин» снова в Моссовете. Эти пьесы много шли и в других городах. Некоторые идут и сегодня.
Я читал в рукописи одну из его последних работ – историческую драму «Пражские куранты», написанную для Цыганского театра. Это интереснейшее произведение, типично хикметовское, темпераментное, жестокое… Здесь, как и в других его драмах, заметно большое влияние старинного народного турецкого театра Карагез. Прекрасны любовные сцепы… Почему не поставили эту пьесу при жизни поэта?
«Бунт женщин», написанный совместно с режиссером Виктором Комиссаржевским, основан на мотивах «Лисистраты» Аристофана и комедии норвежца Сандербью. Но это вполне оригинальная пьеса. С новыми сюжетными поворотами, с острым современным текстом. Сатира на буржуазных продажных правителей, на их сателлитов. Высокая поэтическая драма – там, где звучат слова любви к людям. Это пьеса о борьбе за мир знаменитой актрисы, не побоявшейся выступить против сильных мира сего.
Сцены в тюрьме, любовь юноши и девушки написаны трогательно. В них слышишь голос замечательного поэта современности…
Премьера состоялась. И очень скоро.
Всемирный Совет Мира, собравшийся в Москве, был приглашен посмотреть закрытую (без афиш и билетов) репетицию «Бунта женщин».
Был триумфальный успех.
На следующий день весь город был заклеен афишами новой премьеры в Театре Моссовета…
Много лет эта пьеса шла, и всегда с неизменным успехом.
В дни работы над пьесой актеры очень полюбили писателя. Такого необычного, наивного, светлого, легко ранимого, быстро зажигавшегося и вместе со своим соавтором охотно улучшавшего, дописывавшего роли для актеров…
Он был полон замыслов, планов, надежд. Он задумал драму о Фадееве, с которым дружил и смертью которого был очень огорчен…
…Ночью на даче в Переделкине я читал напечатанный в журнале новый роман Назыма «Романтика»… Читал и не мог оторваться. Будто сидит он тут, рядом со мной, в комнате, где не раз бывал, и рассказывает о своей юности, о Турции, о своих далеких друзьях. Этот роман больше, чем его другие произведения, выражает автора. Его вдохновенный, целеустремленный нрав революционера, скитальца, поэта.
Прочитал последние слова романа и расстроился.
«Я, Назым Хикмет, начал писать эту книгу в 1960 году по просьбе Ахмеда, Исмаила, Зии, Аннушки, Нериман… Написал тридцать – сорок страниц. Бросил. Не пошло.
По настоянию Ахмеда, Исмаила, Зии, Аннушки, Нериман, которые не оставляли меня в покое, 8 августа 1962 года я снова принялся за работу. 26 августа закончил ее. Мне уже перевалило за шестьдесят. Прожить бы еще пять лет! Исмаил прикурил от моей сигареты.
– Жизнь – прекрасная вещь, братишка…
В полной, с белыми длинными пальцами ладони Аннушки – рука Ахмеда. Нериман повторила своим низким голосом:
– Жизнь – прекрасная вещь, братишка».
Прочел и хотел позвонить ему по телефону. Очень мне понравился роман. Но было уже очень поздно, часа три ночи.
Наутро приехал в Москву. Жена сказала, что звонили… Назыма нет… Разрыв сердца.
В квартире на Второй Песчаной в годовщину смерти собираются друзья. Здесь бывают художники, поэты, актеры. Бывают и те, кого я никогда не видел. Бывают его 164
земляки по разным землям, где он жил. Бывают режиссеры, ставившие его произведения в театре и в кино. Бывают друзья Веры Туляковой, его жены и последнего друга. Той, кому посвящены такие прекрасные строки стихов… Кого только не бывает здесь в этот день!
Сколько времени существует па земле цивилизация, столько и существуют на ней скитальцы. Люди, которые любят свою Родину и страдают от этой любви…
В Праге мы стояли с чешским поэтом Иржи Тауфером на берегу Влтавы.
– Это любимое место Назыма, – сказал Тауфер. – Сколько раз мы стояли с ним тут и кормили чаек…
Из Бухареста я получил письмо от отца двенадцатилетнего замечательного художника Юры Бэленеску, который подарил нам свои картины.
«Юра просит передать привет своему другу Назыму».
В Париже драматург Каплер познакомил меня с турком-эмигрантом художником.
– Передайте мой привет Назыму…
Наверно, ни у кого из драматургов и поэтов нет такого количества друзей в самых разных уголках планеты.
И наконец произошло главное событие – в Турции вышло ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ ЕГО СОЧИНЕНИИ на родном языке. Он признан великим национальным поэтом, гордостью мировой поэзии. В Соединенных Штатах вышла антология «ДЕСЯТЬ ВЕЛИКИХ ПОЭТОВ МИРА». Среди них Назым Хикмет, мой Нун Ха. У нас в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга Радия Фиша, в которой публикуются и мои воспоминания о нем. Сегодня имя Назыма Хикмета известно во всех уголках мира. Имя это зовет на подвиги во имя СВОБОДЫ, призывает к любви и нежности, верности и дружбе…
Когда мы познакомились и Экк прогнал меня со сцены за то, что я не умел стонать, Назым сказал:
– Почему ты, брат, не можешь стонать? Смешной человек!
Теперь я уже научился. И когда вспоминаю, как рано ушел от нас Нун Ха, я, когда меня никто не слышит, начинаю стонать. От боли. От обиды. А потом перечитываю «Романтику»… И вспоминаю. И счастлив, что знал его. Счастлив, что он был.
Мудрец
Мы сделали из этой сказки музыкальную комедию, понятную даже самому взрослому зрителю.
Е. Шварц. «Золушка»
Мудрых людей я знал много. Мудреца – только одного, Евгения Шварца.
На Невском меня остановил молодой критик:
– Почему вы не у Евгения Львовича? Он ведь знает, что вы в Ленинграде. И он огорчен, что вы к нему не заехали.
Я был в Ленинграде только один день, проездом из Кронштадта. Ночью должен уехать в Москву и встречать новый, тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год дома.
Бросил все дела, подошел к телефону-автомату и через час сидел уже у Шварца. Пробыл у него весь вечер и от него поехал на вокзал.
Он полулежал в подушках. Непривычно бледен. Нашей встрече был рад. Интересовался новостями. Шутил… Однако было что-то такое, от чего замирало сердце. Ощущение, что это наша последняя встреча, что я его никогда уже не увижу…
Ему было запрещено двигаться, делать резкие движения. На столике лекарства. Встревоженные глаза жены. И что-то совсем новое в его лице. Отрешенность? Нет, нисколько! Живая, как всегда, заинтересованность. – Откуда ты? Почему раньше не заехал? Как у тебя прошла премьера? Опять связался с моряками? Вчера у меня был Шура Крон. Ты прочел моего «Дон Кихота»?
Это была последняя работа Шварца.
«Дон Кихот» Сервантеса – любимая книга Шварца. Он читал ее, перечитывал, не уставал восхищаться и друзьям показывал отдельные места, отчеркнутые им.
Перед ним стояла труднейшая задача: по классическому роману, который сотни раз инсценировался и экранизировался, создать свое, оригинальное произведение, заново раскрывающее красоту творения бессмертного испанца, не повторяющее приемов предшественников – инсценировщиков и экранизаторов. Воссоздать Дон Кихота так, чтобы он стал «понятен даже самому взрослому зрителю».
И он написал такое произведение. Уже после смерти Шварца кинофильм с триумфом обошел все экраны мира, получил множество премий и восторженных газетных статей…
Но мне все же кажется – да простят меня те, кто увидит в этих словах хоть малейшую обиду, ей-ей, я не хочу никого обижать, – мне кажется, что сценарий лучше фильма. Читать этот сценарий, так же как и все произведения Шварца, – наслаждение. Какое мужество, смелость, глубина мысли. Как верно понят замысел великого романа и как просто и удивительно передан он нам через сотни лет. Как много мыслей вызывает этот сценарий о рыцаре печального образа, рассчитанный на представление в кино. Какие новые, великолепные сцены, не написанные Сервантесом, а дописанные за него Шварцем.
Дважды доблестный рыцарь убегает из своего уютного домика в Ламанче. Дважды его ловят и водворяют назад. В первый раз привозят домой в деревянной клетке. Рыцарь примирился с тем, что он не Дон Кихот, а просто Алонсо Кехано. Он будет жить дома, с племянницей и экономкой, с цирюльником и обывателями Ламан-чи, романов читать больше не станет. Но ночью в спальню к нему приходят вместе с шумом ветра и шелестом ветвей за окном голоса людей.
«Рыцарь приподнимается на локте.
– Кто это?
– Бедный старик, которого выгнали из дому за долги. Я сплю сегодня в собачьей конуре! Я маленький, ссохся от старости, как ребенок. И некому вступиться за меня.
Стон.
Дон Кихот. Кто это плачет?
– Рыцарь, рыцарь! Мой жених поехал покупать обручальные кольца, а старый сводник ломает замок в моей комнате. Меня продадут, рыцарь, рыцарь!
Дон Кихот садится на постели.
Детские голоса:
– Рыцарь, рыцарь, пас продали людоеду! Мы такие худые, что он не ест нас, а заставляет работать. Мы и ткем на него, и прядем на него. А плата одна: «Ладно уж, сегодня не съем, живите до завтра». Рыцарь, спаси!
Дон Кихот вскакивает.
Звон цепей.
Глухие, низкие голоса:
– У нас нет слов. Мы невинно заключенные. Напоминаем тебе, свободному, – мы в оковах!
Звон цепей.
– Слышишь? Ты свободен, мы в оковах!
Звон цепей.
– Ты свободен, мы в оковах!
Дон Кихот роется под тюфяком. Достает связку ключей. Открывает сундук в углу. Там блестят его рыцарские доспехи. Рассветает. Дон Кихот в полном рыцарском вооружении стоит у окна».
Дон Кихот снова пускается в путь. Освобождать заключенных, защищать обездоленных, возвышать униженных, мстить за оскорбленных.
Дон Кихот продолжает свой путь.
«Дон Кихот» Шварца – единственное его произведение с грустным концом. Утомленный бесплодными подвигами, лишенный возможности защищать людей, рыцарь, у которого отняли право даже фантазировать, умирает.
До этого в финалах шварцевских пьес падали от руки героя только злодеи. На этот раз умирает герой…
– Нет, Женя, я не читал еще твоего сценария. Дай мне его с собой в Москву.
– У меня нет сейчас свободного экземпляра. Но в следующий раз, когда приедешь в Ленинград, я тебе его дам обязательно. В следующий раз… А пока, хочешь, возьми на память «Медведя». Катя, дай из стола пьесу.
Жена подала ему рукописный экземпляр. Там были оторваны две первые страницы. Он взял две чистые и написал на первой: «Евгений Шварц. МЕДВЕДЬ. Сказка в трех действиях». На второй – список действующих лиц. У него очень дрожали руки. Всегда, сколько я его знал, у него дрожали руки. Мы острили: до первой рюмки. Но и после первой они у него все равно дрожали.
– А «на память»? – спросил я.
– Не надо. Раз от руки, и так понятно, что на память.
…За четырнадцать месяцев до этого мы справляли его шестидесятилетие. Каверин, Казакевич, Николай Чуковский и я специально приехали для этого из Москвы.
В Доме писателей имени Маяковского состоялся юбилейный вечер.
Мы приветствовали юбиляра. Шли отрывки из его пьес. Потом он говорил ответное слово. Я так волновался после своей поздравительной речи, что плохо запомнил, что говорил Шварц. Помню только, что было что-то очень хорошее, доброе, благородное. Может быть, велась стенограмма? Вряд ли… Иногда стенограммы ведутся для того, чтоб потом никогда не понадобиться. А когда они нужны – их нет.
Затем ночью был устроен для ближайших друзей ужин в «Метрополе» на Садовой. Шумно, весело. Говорили Акимов, Чирсков, Натан Альтман. Слово для тоста взял Зощенко.
– С годами, – сказал он, – я стал ценить в человеке не молодость его, и не знаменитость, и не талант. Я ценю в человеке приличие. Вы очень приличный человек, Женя.
Таков был тост Зощенко.
Да, он был очень «приличный человек». Как будто этого мало для характеристики человека? И вместе с тем, если учесть время, и войны, и голод, и блокады, и события в Союзе писателей, – как это важно всегда оставаться «приличным», не поддаваться проявлениям массового азарта и собственным слабостям, не малодушествовать, быть принципиальным.
С Евгением Львовичем мы познакомились перед войной. Это было официальное, шапочное знакомство. Во время войны, когда Ленинградский театр комедии, ведомый Н. П. Акимовым, возвращаясь восвояси из Средней Азии, из эвакуации, застрял в Москве, а я вернулся с Северного флота и проживал на улице Грановского, недалеко от гостиницы «Москва», где остановился весь Театр комедии, вместе с завлитчастью Шварцем, – пути наши сошлись.
В конце сорок третьего и в сорок четвертом мы встречались почти ежедневно. Подружились. Перешли на «ты». Если, происходило в наших жизнях что-либо особенно интересное, моментально звонили друг другу по телефону.
Он писал, писал каждый день. Закончил «Дракона», которого Акимов показал в помещении Театра оперетты. Это был яркий антифашистский спектакль.
Написал киносценарий, несколько рассказов и прелестную детскую пьесу. Она с успехом была поставлена тюзами. Вообще у него с детьми отношения складывались легче, чем со взрослыми. Они сразу его понимали. И он их. Никогда не сюсюкая, не подделываясь под тон ребенка или под тон взрослого, разговаривающего с ребенком, он беседовал с ними всегда серьезно, внимательно. И они платили тем же.
В то время, когда, вернувшись из Полярного, я оказался в своей старой квартире, в Москве, Евгений Львович подружился с моей четырехлетней дочерью Галей, вкладывал ее спать. Рассказывал ей на ночь всякие истории. Она потом утром старалась мне их пересказывать. Но так интересно не получалось, и она мне советовала:
– Папа! Пусть он сегодня тебя уложит спать вместе со мной, и ты послушаешь.
Ободранная моя квартира напоминала постоялый двор из «Обыкновенного чуда». Через комнаты тянулась труба от железной печки, тут же дрова и уголь. Недалеко детская кровать. Постоянно ночевал кто-нибудь из друзей-моряков, проезжавших через Москву с Баренцева, Белого, Черного морей, с Тихого океана или с Каспия. Вечная толкучка. Первое время после моего возвращения Галя не могла хорошо понять, кому из нас следует говорить «папа». Все в одинаковых синих морских кителях. Встречи, расставания, известия о потерях, спирт, консервы и долгие задушевные беседы.
Как-то сидели мы в затемненной квартире с выбитыми от бомбежки стеклами и забитыми фанерой окнами. Были Шварц и Герой Советского Союза командир знаменитой подводной лодки Израиль Фисанович.
Накануне кто-то из моряков привез мне с Севера в подарок свежезасоленную семгу. Я достал в писательском клубе грузинскую водку – тархун. Шварц принес полбуханки черного хлеба.
Мы прихлебывали тархун, заедали семгой с хлебом. Шварц и Фисанович встретились впервые, читали друг о друге в газетах. Вдобавок еще Фис учился до войны в Ленинградском военно-морском училище и с удовольствием почитывал журналы «Чиж» и «Еж», где печатались Шварц, Маршак, Олейников.
Стихи Олейникова знал наизусть. Память у него была сверхъестественная. Знал наизусть всего Лермонтова, Блока, Гумилева, Языкова, Козьму Пруткова… Ему достаточно было прочитать один раз стихотворение, и он помнил его всегда. Очень легко он выучил английский язык, и когда, год спустя после этой встречи, поехал в Англию и выступал в Лондоне с речью на английском языке, всех поразил безукоризненным произношением. Английские газеты печатали его портреты с подписью: «Будущий русский флотоводец, будущий адмирал советского флота прекрасно говорит по-английски».
Знал он и немецкий язык и как-то допрашивал пленного гитлеровского моряка.
В двадцать девять лет он прославился тем, что утопил торпедами своей «малютки» в нескольких походах тринадцать фашистских транспортов.
Оба они – Шварц и Фисанович – очень понравились Друг другу.
Но это была их единственная и последняя встреча.
Как плакал Женя Шварц, узнав о гибели Фисановича. Будто о сыне.
…Евгений Львович легко сходился с людьми. Был добр, ужасно смешлив. Ненавидел грубость, хамство.
Однажды мы стояли с ним в кабинете директора Управления по охране авторских прав. Я был очень беден, пьесы не шли. Просил аванс под будущие пьесы. Директор отказал, кипятился и ругал меня.
Шварц повернулся и вышел, громко хлопнув дверью.
– Ты знаешь, – потом говорил он мне, – из-за этого разговора я решил как можно скорее возвратиться домой в Ленинград. Ведь он неплохой парень, этот директор. Он, наверное, добрый. Но этот стиль начальника над писателями, напускная грубость…
Он был деликатен, воспитан удивительно. Грубость, небрежность, халтуру, двоедушие ненавидел откровенно. В театр ходить не любил. Только в крайнем случае… Прекрасно рассказывал эпизоды своей театральной юности, описывая Ростов-на-Дону, а потом Ленинград двадцатых годов. Охотно делился замыслами.
Есть у меня вина перед ним. Очень она меня мучит.
Однажды взял он меня в Московский тюз, он там читал актерам два первых акта своей пьесы-сказки «Два клена».
После читки был обмен мнений. И тут я вылез с речью о том, что он очень медленно пишет, что он напрасно так много тратит времени на обсуждение еще не написанного, что, если в ближайшие дни он не напишет третье действие, это будет преступлением и ленью.
Он ничего мне не сказал. Третий акт закончил только через полтора года.
Но в дневнике своем записал: «Огорчил меня Шток». Ибольше ничего.
Об этой записи узнал я совсем недавно от сотрудницы ЦГАЛИ, разбиравшей его архив. Прости меня, Женя.
* * *
Вот он уже у себя дома, в маленькой квартирке на канале Грибоедова, окруженный, как всегда, друзьями. С любимой женой. Снова стал полнеть.
Я часто после войны приезжал в Ленинград, подолгу там жил. Был частым его гостем. Вечерами мы гуляли по городу, я ему рассказывал о цыганах (я тогда работал завлитом в «Ромэн»), об их нравах и истории. Мы с ним играли импровизированные диалоги двух философов на одесском бульваре. Много смеялись, вспоминали…
По предисловиям к изданиям Шварца у многих может создаться впечатление, что он был вроде ласковой старой няни, вяжущей чулки и рассказывающей разные поучительные истории.
Его называют «добрым сказочником», «ласковым волшебником», «фантазером»…
Ни дать ни взять бабушка в чепце с немецкого гобелена.
Нет-с, он не был таким. Ошибка! Штамп! Он был молод, задирист, бесконечно изобретателен, весел. Он был легкоподвижный и мгновенно зажигающийся лицедей. Умел видеть сущность людей и событий. Легко подмечал смешные стороны. Был мудр и был вспыльчив. Умел любить и ненавидеть. Знал, что такое страдание. Он был талантлив, боевит, романтичен. Не старая добрая бабушка и не Дед Мороз, и не волшебник с неподвижно улыбчивым ликом, в балахоне с широкими рукавами.
Если сравнивать его с персонажами его произведений, он был Рыцарь. Странствующий Рыцарь, живущий для блага людей.
Когда Ланцелот отрубил Дракону все его три головы, головы эти, издыхая, бормочут:
– …Я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души…
Шварц любит людей нежно, пламенно. Ради них он пошел на бой с Драконом, и с Бургомистром, и с его сыном. В бой за души людей.
И победа пришла.
В очень многих театрах мира идут пьесы Шварца, на экранах его фильмы, сборники его пьес стали редкостью и драгоценностью.
В моей книге «Рассказы о драматургах», изданной уже довольно давно, я мечтал о театре Евгения Шварца, о музее его имени, о сборниках воспоминаний о нем… Книга эта устарела. Шварц признан, «всесердно утвержден». Жаль, что ни он, ни его замечательная подруга, верная соратница и жена, Екатерина Ивановна, не дожили до дней триумфа Шварца.
Я был одним из последних, кто видел его и принял в подарок его пьесу «Медведь». Она называется также «Обыкновенное чудо».
Раскрываю наугад книгу его пьес. Читаю.
«Работа предстоит мелкая, – предупреждает горожан, избавившихся от Дракона и Бургомистра, рыцарь Ланцелот. – В каждом из них придется убить дракона.
Мальчик. А нам будет больно?
Ланцелот. Тебе – нет.
1-й горожанин. А нам?
Ланцелот. С вами придется повозиться.
Садовник. Но будьте терпеливы, господин Ланцелот. Умоляю вас, будьте терпеливы. Прививайте. Разводите костры – тепло помогает росту. Сорную траву удаляйте осторожно, чтоб не повредить здоровые корни. Ведь если вдуматься, то люди, в сущности, тоже, может быть, пожалуй, со всеми оговорками, заслуживают тщательного ухода.
1-я подруга. И пусть сегодня свадьба все-таки состоится.
2-я подруга. Потому что от радости люди тоже хорошеют.
Ланцелот. Верно! Эй, музыка!
Гремит музыка.
Эльза, дай руку. Я люблю всех вас, друзья мои. Иначе чего бы ради я стал возиться с вами. А если уж люблю, то все будет прелестно. И все мы после долгих забот и мучений будем счастливы, очень счастливы наконец!»
…Так писал Евгений Шварц.
Когда мне бывает грустно, я перечитываю мудрые и веселые пьесы Шварца. И становится не так грустно.
Советую и вам это делать время от времени.
Александр Дерзнувший
Камера в Оренбургской тюрьме. Ночь. Свечей нет. На нарах сидит женщина. На руках у нее пятимесячная девочка. На колени положил голову двухлетний мальчик. Женщина, сидящая в тесной камере, – редактор газеты «Простор». Арестована за антиправительственную статью. В тюрьму заключена с двумя детьми, ибо их некуда деть… Женщина эта – Антонина Васильевна Афиногенова. Девочка умирает. Сын остался жить.
Так начиналась его жизнь…
Перед спектаклем городского Скопинского драматического театра «Бедность не порок» говорит вступительное слово о творчестве Островского и о путях пролетарского искусства высокий, тоненький, кудрявый, застенчивый молодой человек, почти мальчик. Это «постоянный оратор по чтению вступительного слова», сотрудник и член редколлегии скопинской газеты «Власть труда», рецензент и автор только что вышедшей книги стихов, комсомолец Александр Дерзнувший. Таков псевдоним поэта. Впрочем, некоторые статьи он подписывает настоящим именем – Александр Афиногенов. Ему шестнадцать лет.
Москва. Институт журналистики. Девятнадцатилетний студент читает друзьям-студентам свою комедию «Товарищ Яншин». Это уже его вторая пьеса. Первая пьеса была напечатана Пролеткультом и называлась «Роберт Тим».
Ярославль. 1924год. Только что подписан к печати очередной номер газеты «Северный рабочий». Здесь же, в Ярославле, работают Александр Фадеев, Алексей Сурков, Валерия Герасимова. Живут они все вместе в одной комнате.
Ответственный секретарь остается один в редакции. Он вынимает из стола папку, на которой написано: «Са-винковское восстание». Он работает над кинохроникой «Змеиный след» – в 38 эпизодах. Впоследствии Ярославское издательство выпустит эту книжку. Молодой писатель рассказывает о белогвардейском восстании 1919 года, возглавленном эсером Савинковым и разгромленном большевиками. За окном рассвет над Волгой.
Снова Москва. Воздвиженка, бывший морозовский особняк. Пролеткульт. На хвосте бронзового леопарда сидит девушка и рассказывает о вчерашней премьере какого-то Афиногенова – «По ту сторону щели». Был такой успех!… Главную роль ученого играл Саша Ханов. А его секретаршу, дурочку, исполняла Глизер… А потом вышел кланяться сам Афиногенов. Длинный-длинный. Похож на журавля. Вот он сейчас там, на дворе, играет в волейбол…
А через год Александр Николаевич Афиногенов – заведующий литературной частью театра, член Исполбюро Всесоюзного Пролеткульта (так пышно он тогда именовался). Затем директор и главный драматург театра. Там были поставлены его пьесы «На переломе», «Гляди в оба», «Малиновое варенье». В других театрах шли «Черный Яр», «Волчья тропа», «Днипрельстан».
Я был студийцем, а затем актером и режиссером-лаборантом в Передвижном театре Пролеткульта. Он стал моим начальником. Я играл в его пьесах и сам писал маленькие пьески, которые он редактировал.
Рассказывал ему о поездках Передвижного театра по городам и селам, о жизни нашей бродячей труппы. Он посвящал меня в дела «большой литературы».
Он жил во Всехсвятском, на Песчаной, деревянной одноэтажной улице, в домике, окруженном цветущей сиренью, и приезжал в Пролеткульт на велосипеде. К раме был прикреплен портфель, из которого торчали газеты. Он был директором театра, драматургом, журналистом… Спорил с руководством старого Пролеткульта. Но это был уже не тот Пролеткульт, об ошибках которого мы часто читаем. Пролеткульт хирел, «теории» его об отрицании культурного наследства уже были осуждены, в недрах самого Пролеткульта появилось новое поколение, которое тяготело к подлинному реализму, к Горькому, к МХАТу.
Пролеткультовцы возмущены «изменой» Афиногенова, отдавшего свою новую пьесу во МХАТ 2-й. Афиногенов пригласил их на генеральную репетицию. Скорбно пожимая руку автору после конца репетиции, стараясь в рукопожатии выразить глубокое сочувствие потерпевшему провал драматургу, пролеткультовцы утешали его:
. – Ничего, Саша, переживешь! Еще напишешь что-нибудь хорошее…
А вечером была премьера. Подобного успеха давно не видели стены старого пезлобинского театра па Театральной площади. Двадцать пять раз раздвигали занавес. Публика не хотела уходить. Актеры раскланивались, раскланивались… Азарин, Бирман, Гиацинтова, Берсенев, Чебан, Благонравов, Смышляев, Дурасова… Какой это был прекрасный спектакль! Как глубоко волновал он… Какие честные и сильные чувства будил. Это был «Чудак». Пьеса о движении энтузиастов, решивших перевыполнить программу своей фабрики. В первом году первой пятилетки еще не говорили о выполнении ее в четыре года. Пьеса «Чудак» рассказывала о явлении, тогда еще единичном, только нарождающемся.
Афиногенов выхватил идею времени прямо из гущи; жизни, не ждал разрешений и указаний: пиши про это,, а про это не пиши. Он сам брал на себя ответственность за то, о чем хотел писать.
Пресса высоко оценила «Чудака».
А еще через год в Ленинградском государственном академическом театре драмы, а затем и в Московском Художественном состоялись премьеры новой драмы Афиногенова – «Страх».
Наутро после премьеры Афиногенов в своей квартирке на Тверском бульваре, рядом с Камерным театром, сидит и разбирает почту. Письма от комсомольцев, колхозников, артистов, критиков, академиков… Корзины цветов от руководства МХАТа, от МХАТа 2-го… Рецензии во всех газетах и журналах… Александр Афиногенов знаменит, как ни один драматург в нашей стране. Триста театров ставят «Страх». Он председатель Всероскомдрама, ответственный секретарь теасекции РАПП, редактор театрального журнала, член многих редколлегий…
Афиногенову двадцать семь лет. Он высок, худощав, подвижен, неутомим… Как-то мы поехали с ним в Ленинград. Он вставал в семь утра, брился, гулял по набережным Невы, шел в Эрмитаж (по намеченной им программе нужно было осматривать по два зала за день), возвращался в «Европейскую», садился – работал до вечера, затем шел в театр, после театра встречался с друзьями или писал до двух, трех часов ночи. А в семь снова вставал, принимал ванну и отправлялся в свой ежедневный поход.
У него было много друзей в Ленинграде – актеров, литераторов, товарищей по Институту журналистики. Он любил людей, не мог жить без них, постоянно расширял круг своих знакомств. Очень любил выступать. Оратор он был хороший, темпераментный. Тогда же в Ленинграде близко познакомился с А. В. Луначарским, которому очень поправился. Анатолий Васильевич несколько вечеров провел с Афиногеновым, расспрашивал о театре, о молодых драматургах, рассказывал о своих литературных планах.
Луначарский расспрашивал у Афиногенова о руководимом им семинаре молодых драматургов. Афиногенов рассказывал, как мы писали коллективную пьесу «Двор». Сперва создавали эскизы. Каждый участник семинара должен был принести разработанную подробную характеристику одного из жильцов современного московского большого дома. Сообща мы решали – остаться ему жить в этом доме или нет. Когда интересных жильцов набралось более двух десятков, мы «выселили» неинтересных, сократили похожих друг на друга, стали разрабатывать истории взаимоотношений жильцов. А как бы они отнеслись к такому событию? А как к такому? Постепенно в пьесе осталось только десять действующих лиц. Выкристаллизовалась и тема – новые формы отношений в быту советских людей. Как горе одной семьи становится горем соседей и в той или иной степени задевает всех людей, живущих в доме.