Когда пьеса проваливается, почти всегда (заметьте: «почти») всегда виноват автор. Когда имеет успех, «виноваты» все: актеры, режиссер, художник, композитор. В данном случае в неуспехе был виноват исключительно автор. Замахнувшись на большую, огромную по теме пьесу – маленький захолустный городок превращается в течение нескольких лет в столицу, во вторую Москву, – автор написал ряд не связанных между собою эпизодов. Хам были и смешные и трогательные сценки, а в общем нечто длинное и малоубедительное.
Завадский, выйдя в фойе после второго акта, услышал, как одна старушка говорила другой:
– Ну прямо никуда картинки, прямо никуда!
А на премьере – открывалось новое помещение на Сретенке, в Большом Головиной переулке, – присутствовали Мейерхольд с Зинаидой Райх (один из комсомольцев, как на грех, кричал, подбадривая своих товарищей: «Нe будьте, ребята, есенинскими вдовами!» – дескать, не падайте духом).
Москвин разрезал ленточку на сцене перед началом спектакля. И начался провал.
Нет, Мордвинов ни как актер (а играл он комсомольца Игоря, и играл очень хорошо), ни как режиссер не был повинен в провале.
Дружба наша не прекращалась, всегда радостно встречал он меня и напоминал, что я пред ним в долгу.
Театр Моссовета, куда перед войной вошли Завадский, Мордвинов, Плятт, Марецкая, принял к постановке после войны две мои пьесы. Обе пьесы не пошли, но обе были поставлены в других театрах впоследствии. Так уж вышло.
Но в двух этих непошедших пьесах Мордвинов должен был играть. И даже репетировал. В «Тумане над заливом» роль морского летчика Егорушкина и в «Караване» роль адмирала Щербака. Мы говорили о героях. Я написал несколько реплик, поясняющих биографии персонажей, их «допьесную жизнь».
– Ну ладно, – говорил он мне, – твой Щербак в пьесе уже адмирал, командующий флотом. А мне хочется, чтоб он в сцене с сыном вдруг сбросил с себя адмиральский мундир и поговорил. О Волге, о плесе, о барках. О любви… Ты понял? Идет война, гибнут люди… А тут такая щемящая пота – воспоминания о юности, о волжских просторах. Я ведь там вырос…
Когда он получил роль Щербака, вернее, сам попросил ее, после того как режиссер Шапс прочитал ему пьесу, он от руки переписал всю роль в тетрадочку. Так он всегда делал – переписывал роли рукой в тетрадочку. А на полях множество знаков, восклицаний, вопросов, подчеркиваний. Он, в ту пору уже прославленный артист, знаменитый Арбенин и Отелло, сидел дома и переписывал роль. Звонил телефон. Приглашали сниматься в кино, выступать в концертах. Он не подходил к телефону и писал…
У меня есть письма его, поздравительные с Новым годом, с другими праздниками. Писал он мелким, трудно разбираемым почерком. Боялся употреблять общеизвестные фразы, стертые, стандартные. Искал собственное слово…
Так он работал над всеми своими ролями. Внимательно, скрупулезно, пробуя, отказываясь, опять пробуя. Его Отелло отличался от всех других мавров на всех сценах мира. Он был резок, груб, воинствен, юн, нежен, растерян. Он, привыкший командовать и повелевать, превращался в ребенка, тихого, наивного, шаловливого. И он был страшен, он был оскорблен, он был убийцей. Он был безумен, когда убивал любимую. Он был раздавлен, когда узнавал о ее невиновности. Он был холоден и решителен, когда убивал сам себя. Он был олицетворением справедливости, цельности, бескомпромиссности.
Были люди, которые смотрели его в Отелло по много десятков раз. И каждый раз удивлялись богатству его эмоций, разнообразию его выразительных средств, голосу, движениям. Я был среди этих зрителей.
После спектакля он сидел на стуле в своей гримировочной комнате, изможденный, похудевший, с красными глазами… Долго не мог вернуться к себе самому.
В трех вариантах он сыграл Арбенина. Один раз в театре, другой раз в кинофильме, третий раз снова в театре. И в каждой постановке он был все лучше, все совершеннее. Целая литература написана о его исполнении Арбенина. А мне кажется – мало. Его бледное лицо, его руки, ловкие, нежные, страшные. Целый мир – мир азарта, гордости, восхищения, разочарования, вызова судьбе, безжалостности и горечи – нес он – Арбенин, с собой. Его партнеры – а все в этом спектакле играли неплохо – рядом с ним были малы, по пояс ему.
Я не видел его в «Короле Лире», о чем очень жалею. Говорят, это была не лучшая его роль, но мне почему-то не верится. Наверно, что-то мешало ему развернуть весь свой могучий талант. И может быть, ему следовало еще раз сыграть Лира и еще раз поставить эту трагедию, как было с «Отелло» и с «Маскарадом».
Он и собирался это сделать. Не успел…
Не успел он сыграть и генерала Хлудова в булгаков-ском «Беге», и Менделя Крика в бабелевском «Закате»… Как бы это обогатило театр и зрителей!
В самом конце пятидесятых годов я принес в театр «Ленинградский проспект» – современную бытовую драму из московской жизни.
Мой друг директор Миша Никонов и Юрий Александрович Завадский уговорили Мордвинова сыграть главную роль – старого рабочего Забродина. Да, кажется, долго уговаривать и не пришлось.
Но во время репетиций он вдруг потребовал от автора целой сцепы, где бы разговор шел о том, ради чего же мы живем. Я написал такую сцену. Он забраковал ее.
– Нет, Исидор, ты не бойся говорить о коммунизме. Прямо, в лоб. Пусть он спросит у сына: «А для чего ты, милый человек, живешь? Веришь ли ты в коммунизм? Или это так просто, болтают». Напиши все, что сейчас думает Забродин. Пиши много – все, что хочешь. Лишнее мы потом вымараем. Но пусть он выскажется. У него же накипело. Он же думает об этом ночами. Пусть все скажет.
– А не будет это сухо, декларативно?
– Нет, почему же, если оно будет идти от сердца…
Я написал. Так оно и осталось в пьесе. Так играли и другие Забродины.
Перед премьерой, на прогоне, не получался финал. Жидко было. Не хватало точки. Сноха Забродина Маша убирала квартиру. Напевала песню, ту самую, которую пела когда-то вместе с покойной Клавдией Петровной, женой Забродина. Маша ждала ребенка от сына Забродина, Бориса… Вот такой элегический, лирический финал. Но на прогоне стало ясно, что героем спектакля получается Забродин. Он был настолько весомее, значительнее, что, когда его не было на сцене, все невольно думали о нем. И когда он появлялся, все становилось на свои места.
Вместе с режиссером спектакля Ириной Сергеевной Анисимовой-Вульф мы думали-гадали, как бы поэффектнее закончить спектакль, что бы такое сделать, чтоб было и завершение, и начало чего-то нового в жизни Забродиных.
Когда закончился прогон, я спросил Мордвинова:
– А если тебе вернуться и сказать Маше: «Вот что… Перебирайтесь-ка вы с Борисом сюда, в большую комнату. А я туда, в маленькую, пойду, в вашу… Вас ведь теперь много будет…»
– Попробую. А ты Ирине говорил?
– Говорил. Она согласна. А ты?
Он никогда сразу не соглашался. Обдумывал. Пробовал.
Поздно вечером позвонил мне по телефону.
– Слушай! А можно я переставлю слова? Скажу: вас теперь будет много. Ты не возражаешь?
– Нет, не возражаю. Если тебе так удобнее.
– Вот послушай.
И он повторил фразу, начав ее словами: «Вот что, доченька…» А последнее слово протянул: «мно-о-ого».
– Вот послушай… Вас теперь будет мно-о-го.
– Да, так хорошо.
– Ну спасибо. Спокойной ночи.
Но его жена Ольга сказала, что он долго не спал, репетировал. Пробовал. Вышло. Так и играл, в такой редакции.
Ну-ка, товарищи молодые актеры, хватит у вас трудолюбия и скромности, честности, полного отсутствия фанаберии, чтоб так удивительно бережно обращаться с замыслом автора?
На генеральной репетиции он вышел на сцену, и у меня, сидящего в зрительном зале, похолодело сердце. Забродин – Мордвинов был удивительно похож на моего отца. Николай не знал его, никогда не видел: отец умер за три года до моего знакомства с Мордвиновым. Это было случайное совпадение. Николай Дмитриевич был мало загримирован. Только седые усы, седые брови. Я сказал ему о сходстве.
– Наверно, это хорошее предзнаменование?
Как все актеры, он был суеверен.
О «Ленинградском проспекте» и о Мордвинове – Забродине много написано. К сожалению, кинофильм снят не с ним. Жалко. Иной раз столько пленки зря изводим, а иной раз, когда надо, экономим. Во всяком случае, образ этот – сильного, самоотверженного, честного старого рабочего – вошел в галерею лучших его ролей.
Множество актеров сыграли эту роль на сценах разных городов и стран. Более двухсот театров – профессиональных, народных, самодеятельных – поставили эту пьесу. Идет она и в его родном театре, артист Жженов отлично играет главную роль. Во всех спектаклях незримо живет образ, впервые созданный Николаем Мордвиновым, звучат слова, придуманные нами вместе.
На открытии памятника на Новодевичьем прозвучали стихи:
Здесь тени возле памятника бродят,
Ушел артист, но тени бродяг тут.
Отелло, Лир, Арбенин и Забродин
Навеки в памяти людей. Живут!…
Осенью шестьдесят пятого года мы встретились в Алма-Ате, на декаде русского искусства и русской литературы в Казахстане. С местной русской драматической труппой он играл «Ленинградский проспект». Перед спектаклем репетировал. Я зашел к нему в гримировочную. Он махнул рукой:
– Ну зачем ты…
Волновался? Да, волновался. И играл очень хорошо, его прямо завалили цветами…
На следующий день читал в концерте «Песню о купце Калашникове». И великолепно разносился по залу филармонии его певучий голос.
В день окончания декады, на приеме, собрались все участники декады и хозяева, когда подносили традиционные бараньи головы, и произносили тосты, и пили казахское вино, слово было предоставлено народному артисту Советского Союза Николаю Мордвинову. Что он скажет? Как перекроет он прекраснейшие, красноречи-вейшие тосты? Что противопоставит он вдохновенным словам писателей, артистов, государственных деятелей? Где найдет слова для того, чтоб выразить наши чувства, рожденные благодарностью за щедрое гостеприимство?
Столы ломились от яств, плодов, цветов, вин.
Мордвинов поднял бокал. Оглядел всех. Улыбнулся широко. И тихо, как бы спрашивая у каждого из нас, сидящих за столом, произнес:
– Что смолкнул веселия глас?
А потом звонко, весело, задорно крикнул:
– Раздайтесь, вакхальны припевы!
Улыбнулся, засмеялся и прочитал сразу, залпом, все стихотворение. Только когда заговорил о ложной мудрости, которая мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума, словно тень пробежала по его лицу. Будто вспомнил что-то подлое, тяжелое. Потом махнул рукой и закончил, как нечто само собой разумеющееся:
– Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Конечно же да здравствует солнце, иначе и быть не может.
Он был образованный и начитанный человек. Прекрасный собеседник. Когда нужно – оратор. Но он не счел возможным закончить этот вечер словами своими. Он избрал Пушкина. Всем известное. Школьное. Хрестоматийное. А прозвучало это стихотворение так, будто произнесено оно впервые. Он был актер. Разве можно было полнее выразить наши чувства? Вряд ли.
Меня словно обожгло открытие – вот в чем причина успеха этого артиста! Он ненавидел уныние. В самых драматических своих образах он нес веселость. Веселость борьбы, жизни, драки. Помните, как в «Богдане Хмельницком» ходит по столу, сбивая бокалы? Помните, как Арбенин бросает карты, словно вызывая на бой судьбу? Помните, как размахивает огромным кнутом восставший против вожака цыган Юдко в «Последнем таборе»? Как держит на руках Дездемону Отелло? Как вспоминает вместе с Скворцом футбольные баталии Василий Забродин? Он же боец! Бесстрашный. Веселый в бою. Есть упоение в бою и в бездне мрачной на краю.
Кто мог написать такие слова и кто мог их произнести? Мужчина, витязь, боец.
В самых трагических ролях своих он был весел. И того же требовал от соратников своих. Погибать, так с музыкой! Что смолкнул веселия глас?!
Вот эта удаль, беззаветность, цельность и целеустремленность были душой его героев.
Есть упоение в бою.
На одном из его творческих вечеров его спросили, какой поэт ему ближе всего. Конечно, Пушкин! И Лермонтов, конечно. Но сначала Пушкин…
– Что смолкнул веселия глас?
Умер он ужасно рано. Не сыграл и половины тех ролей, которые сыграть должен был.
Почему такое темное облако легло на его лицо тогда, там, в Алма-Ате, когда он сказал: «Так ложная мудрость мерцает и тлеет…»
Что он имел в виду? О чем вспомнил?
Как-то мы беседовали у него в актерской уборной в Москве.
– Тебе нужен собственный театр, – сказал я.
– Что я там буду делать?
– Играть. Каждый день играть. Каждые полгода новую роль.
– Что я должен сыграть?
– Принесу тебе список ролей.
Я написал этот список. Там были Сальери, Скупой рыцарь, Борис Годунов, Городничий, Фамусов, Каренин, Хаджи Мурат… Всего более тридцати ролей.
Мордвинов усмехнулся:
– Не успею.
Не успел.
Но и то, что он сыграл, навсегда запомнилось. И его Мурзавецкий. И Сухово-Кобылин (в драме Голичникова и Попаригопуло). О Котовском, Хмельницком, Вожаке, Ученике Дьявола, Лире, Отелло, Забродине знают все. Лучшего Арбенина я не видел. И вряд ли увижу.
Почему Мордвинов не стал режиссером? Ведь он так хорошо относился к молодым, так много с ними всегда возился, так прекрасно знал сцену. Думаю, потому, что был слишком требователен. Требовал от актеров того, что и от себя самого: самоотверженности, непрерывного труда и совершенствования, отказа от мелких радостей жизни, дисциплины во всем. Был придирчив к другим так же, как к самому себе. Свершал подвиг ежедневно. Того же требовал от каждого актера. Крови. Не воды, не лимонада. Крови, Яго, крови!
Ну конечно же это нравилось не всем. Режиссеру, кроме требования подвигов от артистов, необходимо еще и терпение. Ему нужно уметь быть снисходительным к недостаткам. Прощать заблуждения, нерадивость. Мордвинов с этим не мирился!
Если молодой или старый актер не отвечал его непреклонным требованиям, он терял к этому актеру всякий интерес. Становился резким, неприятным, злым.
Он и театры-то из-за этого редко посещал. Посмотрит, посмотрит немного и уходит.
– Что-то я себя плохо чувствую сегодня… Вы уж извините…
– Может быть, вам не нравится?
– Да, в общем, не нравится.
Не любил кривить душой.
На собраниях выступал редко. От интервью отказывался.
– Юбилейный вечер? Нет, это потом как-нибудь…
Зато мог с друзьями ночи напролет беседовать о театре, о литературе, читать стихи, вспоминать… Был падок на смешное, очень ценил юмор, обожал остроумных и легких людей. Мало знавшим его он казался угрюмым, нелюдимым. К новым знакомствам относился с опаской, подозрительно. С друзьями был резок и откровенен. Иногда говорил неприятные слова. Любил петь под гитару. В гости ходить не любил. У меня он никогда не был. Несмотря на тридцатисемилетнее наше знакомство, встречались мы с ним только в театре. Театр был его домом, его профессией, его страстью.
Он терпеть не мог театральных дрязг, а их, увы, всегда хватает. Гнал от себя внутритеатральных и околотеатральных сплетников. Он не был равнодушен к славе своей. Почему же, ведь это неотделимо от искусства. Но у него не было болезненного, завистливого отношения к славе. Дружил со своими дублерами, помогал им. Ему не нужно было завидовать. Да и некому. Слава? Хватит на всех.
Скромных и застенчивых людей много. И талантливые есть. И тружеников множество. И людей, которым претят позерство, фанфаронство, театральная дешевка, – уйма. И деятелей искусства, которые умеют широко, в масштабе своего времени мыслить, хватает. Но в Мордвинове все эти качества соединились. Он был высок, красив, атлетически сложен, умен и обаятелен.
Он был актер. Большой. Огромный. Щедрый. Смелый. Веселый. И ужасно как его не хватает.
– Что смолкнул веселия глас?!
Нун Xа
Путь наш лежал из Бухареста в Констанцу, в древний город Томы на берегу Черного моря, давший приют великому скитальцу, поэту, изгнаннику Овидию Назону.
Проехав большую часть пути, вереница машин – их было девятнадцать, по числу делегаций, – остановилась. Делегации приехали из разных стран мира почтить память Караджале в связи с пятидесятилетием со дня его смерти. Память Иона Дуки Караджале, тоже писателя, тоже изгнанника, тоже скитальца.
Остановились на берегу Дуная. Уже приближался финиш прославленной магистрали. Вобрав в себя сотни рек, речушек, притоков, Дунай неудержимо стремился к морю. Он был широк, какого-то удивительно сине-черного цвета. Под Хыршовой еще не было моста, а была переправа на паромах. Десятки барж, маленьких и огромных, перебирались на другой берег.
Главный паром взял на свою могучую спину все наши девятнадцать автомобилей со всеми делегациями. Переправа продолжалась долго. Я подошел к черному «ЗИЛу» Назыма Хикмета.
Вера, жена его, дремала па переднем сиденье. А сам он, забившись в угол на заднем диване, что-то шептал и записывал в блокнот. Работал. Удивительный человек! Все время работает. Утром, когда я приходил в номер гостиницы, чтоб звать на завтрак в ресторан, он работал. Во время приемов, дома и в гостях, в поезде и в самолете, он садился куда-нибудь в уголок, шептал и записывал. Писал стихи. Обдумывал пьесы. Или новеллы. Вечером, вернувшись из театра или с заседания, работал.
Вот библиографическая справка. За шестьдесят один год жизни (то есть за сорок семь лет писательской деятельности) им созданы: 25 сборников стихов и поэм, поэтическая эпопея в 60 тысяч строк, 20 пьес, 3 романа, 7 киносценариев, десятки рассказов, сказок и сотни публицистических работ. Его произведения печатаются почти во всех странах мира. Только в Советском Союзе издано около ста его книг.
А в автобиографии: «В моей Турции по-турецки печатать меня запрещено».
Из всех написанных им драм и трагедий это была для него самой тяжелой.
Я не стал его беспокоить, вернулся в свою машину, выключил радио и старался получше все вспомнить, что знал о Назыме Хикмете. Он – Нун Ха, как он подписывал свои пьесы в 1926 году, когда мы познакомились…
Нун Ха – это буквы турецкого алфавита, инициалы Назыма.
В темном зале клуба КУТВ (там сперва учился, а потом работал переводчиком Назым) шла репетиция. Когда-то в этом помещении на Страстной площади (ныне площадь Пушкина) находилось кабаре и кинематограф «Ша нуар» (черный кот). Потом клуб КУТВ. Потом кино «Центральный». Теперь строят новый корпус «Известий».
В клубе КУТВ, над которым шефствовал театр Мейерхольда, ставились Николаем Экком, актером и ассистентом Мейерхольда, самодеятельные спектакли. Их авторами и участниками были студенты университета. Среди них Назым… А потом Экк, его жена Регина Янушкевич и их друг Нун Ха организовали свой театр, который должен был заткнуть за пояс все московские театры, в том числе МХАТ и Камерный.
После долгих размышлений театр назвали «Московская единая театральная ленинская артель». Сокращенно – «Метла».
Теперь в некоторых комментариях и в предисловиях к сочинениям Хикмета написано, что это был театр политической сатиры. Это неверно. Это был полусамодеятельный театр, полустудия. Сатирического в нем ничего не было. Ставили три спектакля: ПЭК (Первый эстрадный комплекс), «Рыбаки» Гольдони и одноактную пьесу Нун Ха «Кто виноват».
В зрительном зале за режиссерским столиком сидели Экк и Назым. Назым был худ, высок, светлоглаз. У него темно-рыжие, очень красивые волосы. Усы он то отпускал, то сбривал. Отрастали они очень быстро.
На сцене бегали мы – артисты этого театра. Таскали ширмы, изображали то народ, разоружавший солдат, то солдат, братавшихся с немецкими солдатами, то рабочих, то буржуев. Каждый играл по нескольку ролей. Я играл, между прочим, и Милюкова. Роль сочинил себе сам, переписав в Ленинской библиотеке из старых га-зет несколько речей Милюкова в дни Февральской революции. Мне было восемнадцать лет. Седые усы и парик ничуть не делали меня похожим на министра. Потом я играл раненого солдата и умирал на поле боя. Но я так неестественно стонал, что Экк выгнал меня со сцены. Обиженный, я пошел в партер и сел рядом с Назымом. Он удивился:
– Почему ты, брат, не можешь стонать? Смешной человек!
А на сцене разворачивалась история бедной фабричной девушки. Баян играл самую знаменитую в те годы песню «Кирпичики». Вот по этой песне и было сочинено обозрение. Короткие сценки перемежались кинокадрами на экране. Потом опять шли малохудожественные сценки. Мы взад и вперед таскали ширмы. Прожекторы бегали за нами. Баян наяривал «Кирпичики». В финале все кричали «ура» и снова пели «Кирпичики». Потом расходились по домам. Актеры и публика, которой становилось на наших спектаклях все меньше и меньше, были недовольны:
– Что это за театр, где все время показывают тьму!
Нун Ха снимал комнату на Тверском бульваре, иногда ночевал у Экка на Арбате. После спектакля мы гурьбой шлялись по бульвару, спорили, хохотали…
Назым был очень занят в университете, писал, все время писал пьесы и стихи. После того как прогорели наши спектакли и нас выдворили из «Ша нуар», мы стали играть по клубам. А в дни, когда не было спектаклей, все вместе сочиняли новые пьесы. В драме Хикмета «Кто виноват» я играл старого профессора. Судя по общему мнению, я играл ужасно, комиковал… Пьеса была слабая, наверно самая плохая у Назыма. Он и сам так считал.
Но зато впереди были у нас огромные дела. Назым и Экк решили создать две театральные многосерийные эпопеи. Одна – «Государство и революция». Другая -«Империализм как высшая стадия капитализма»… Ни больше пи меньше. А пока Назым написал пьесу «Все – товар» – о горестной судьбе великого ученого в капиталистической стране. Буржуи погубили сначала дочь ученого, затем самого ученого, затем его открытие – лекарство против туберкулеза. Владельцам туберкулезных больниц и санаториев было невыгодно это лекарство.
Пьеса, носившая подзаголовок «Первый урок сценического марксизма», нас всех очень увлекла. Мы распределили роли, стали репетировать. Но тут театр закрылся. В скором времени Назым уехал из Москвы и в двадцать восьмом вновь оказался в Турции.
До отъезда мы часто встречались. Имя его изредка появлялось на страницах газет. Он нравился. Был талантлив, умен, приветлив.
Иногда Назым по-турецки читал нам свои стихи. Мы ничего не понимали, разумеется. И вместе с тем могли часами слушать, как музыку, звучные словосочетания. Читал он прекрасно, нараспев, будто тут же сочиняя… Иногда в незнакомой речи блестели знакомые слова – «революция», «Ленин», «коммуна», «оркестр», «Аврора»…
Как-то мы с Виктором Гусевым зашли к нему на Тверской бульвар. Он был болен. То ли грипп, то ли ангина. Он с трудом привыкал к нашему климату. Лежал на железной кровати в крошечной комнатке (потом, когда я читал в газетах о Назыме в турецкой тюрьме, перед моими глазами всегда возникала эта железная койка, и знакомые его голубые глаза, и жесткие темно-рыжие волосы, и рука с карандашом на блокноте).
Он работал. Писал. Увидел нас, обрадовался. Начал читать по-турецки. О мировой коммуне-оркестре. Потом о больном Колоссе Родосском, всунутом в американские ботинки номер сорок пять… С нами зашла еще одна девушка. Актриса с ярко накрашенными губами.
– Такой рот, как будто ты кушал кровь, – сказал Назым актрисе.
Когда мы уходили и были уже на лестнице, актриса призналась, что ей очень не хотелось уходить. Хотелось остаться с больным, пожалеть его, вылечить… Уж очень он беззащитный, слабый.
Это Назым-то слаб! Да он, пожалуй, один из самых сильных людей на земле.
А через несколько дней Назым поправился и снова сидел на репетиции «Первого урока сценического марксизма»…
После гибели «Метлы» мы не виделись двадцать четыре года.
Встретились в Москве. Как-то наспех, в Союзе писателей.
Поздоровались за руку.
– Ты меня помнишь?
– Ну как же…
Ему было не до меня. Шло собрание, митинг, он выступал. Затем уехал. Затем приехал и болел. И только через какое-то время я пришел к нему в Переделкино на дачу. Он принял хорошо. Вспомнил «Метлу», Экка…
Я к нему стал изредка заходить. Не пропускал ни одной его премьеры. Он платил мне тем же. Смотрел мои пьесы в Театре Советской Армии…
И вот теперь мы, через тридцать шесть лет после нашего знакомства, здесь, на румынской земле.
Приехали в Констанцу поздно. Промчались через весь город и потом покатили дальше – в Мамаю, в отель бывший «Император»…
Перед нами было Черное море. Недалеко в городе – памятник Овидию. Поэт стоит у моря и смотрит вдаль, на родную страну, изгнавшую его.
С морем у Назыма Хикмета свои особые отношения. Он был внуком адмирала, и тот решил сделать из него флотоводца. Два года – с пятнадцати до семнадцати дет – он учился в военно-морском училище… Потом сбежал. Родился у моря, жил у моря, писал о море… Дважды бежал из родной Турции. Первый раз непосредственно из тюрьмы, второй раз – отсидев тринадцать с половиной лет и отпущенный под надзор полиции. Полиция прозевала его, он снова бежал. Оба раза морем – в Европу. Активный борец за мир и свободу народов, он жил то в Москве, то в Польше, то в Баку, то в Таллине, то в Ленинграде, то в Гаване, то в Марселе, то в Париже, ou избороздил все моря мира. Хикмет писал: «В море вдвоем с молодым товарищем я шел на смерть».
Морю, океанам, воде посвятил он много строк. Он писал о себе:
Скажем, твою колыбель
Омывал океан.
Скажем, ты с каждой рыбой на «ты»,
С горизонтом на «ты»,
Все же всю жизнь напролет
Не устанет тебя удивлять океан.
Несколько лет назад мы выпускали сборник драматургов «Москва театральная», куда включили и «Дамоклов меч». Я попросил Назыма сняться. Он прислал свой портрет в матросской полосатой тельняшке. В редакции удивились. Привыкли фотографировать писателей при галстуках, во всем параде, на фоне книжных полок.
– Если не нравится – совсем не печатайте. Пусть будет так, без портрета.
Напечатали. В тельняшке. Со счастливой улыбкой. Будто в каюте океанского корабля. Он очень любил море. Наверно, когда ложился спать, видел его во сне…
И в Стамбуле
Солнце часто вот так же заходит,
Как на цветных открытках,
Но все же ты не должен рисовать его так.
Оказывается, я люблю море, и как еще!…
Выло в нем много юношеского, мальчишеского, озорного. Любил смеяться, разыгрывать. Иногда, когда сидели и разговаривали, вынимал тетрадочку, карандаш и рисовал. Старая привычка, я помню ее еще по двадцать шестому году, когда он меня нарисовал в виде подсолнечника, а Гусева в виде ромашки. Рисунки у него были смешные, похожие…
Вдруг отзывал в сторону, будто хотел сообщить что-то очень важное и секретное. Шептал:
– Дай сигарету. Тихонько. Чтоб Вера не видела. Закуривал в кулак. Жадно затягивался. Ему было запрещено курить. Но он покуривал. Иногда начинал бунтовать и курил открыто. До первой сердечной спазмы. Потом бросал. И курил по секрету, как школьник.
Любил хорошо одеваться. В Бухаресте мы сшили у какого-то знаменитого портного по пиджаку из грубой домотканой шерсти. Он рыжий, я голубой. Так и щеголяли в них по Бухаресту. Потом, после первого дождя, пиджаки обвисли и потеряли форму.
Он был элегантен, весьма. Помню, как на ужине в Театральном обществе он разговаривал по-французски с актрисами. Теперь Назым уже не говорил актрисам, что они, «наверно, кушали кровь».
У него была плохая зрительная память. Он никак не мог запомнить всю вереницу лиц, проходившую перед ним во время скитаний по миру. Путал. Потом признавался и хохотал. Удивлялся:
– Как, брат, ты их всех запоминаешь?
Был воспитан великолепно, прост, внимателен. Когда нужно – резок и суров. Друзьям верен. Недаром в автобиографии написал: «Иногда обманывал женщин, никогда – друзей».
Деньгам счета не знал, считать их не любил. Давал охотно и помногу. Долги не взыскивал, делал вид, что забывал о них. Был щедр, денег не копил и о завтрашнем дне не думал…
Выл любопытен. Любознателен. Старался понять, что происходит в стране, где он сейчас жил. Все, что происходило, когда его не было, когда он жил в тюрьмах, в оковах, без дневного света, без газет и без карандаша и бумаги, запертый в глухом каземате.
Мы ехали по Эфорин, приморскому району, где расположились прекрасные санатории, новые дома, пляжи, рестораны… Переводчица объясняла, когда какое здание построено, какому учреждению принадлежит, кто автор проектов, каковы планы расширения и улучшения этого райского места. Сделала паузу, чтобы передохнуть. И вдруг Назым, который слушал и не слушал объяснения переводчицы, без всякого сюжетного перехода стал рассказывать о турецкой тюрьме.
Шоссе, по которому мы медленно двигались в длинной черной машине, то и дело пересекали мужчины и женщины с полотенцами, перекинутыми через плечо, в широких от солнца шляпах, в защитных очках. Обнаженные их тела покрыл черноморский загар, хотя было и не особенно жарко, ночью шел дождь…
Назым рассказывал, как, требуя пересмотра приговора и освобождения, он объявил голодовку и семнадцать дней ничего не ел. Какая была паника в тюрьме. Как за окнами тюрьмы шли демонстрации. Он тогда не знал, что во всем мире поднялось движение в защиту Назыма Хикмета. Были созданы комитеты освобождения. Во многих газетах были его портреты. У зданий турецких посольств в Азии, в Европе, в Америке демонстрировали люди, требуя свободы поэту.
Я рассказал, как в газете «Советское искусство» летом пятидесятого года среди протестов и резолюций была и моя статья о Назыме… Назым умирал от голода в тюрьме… Я писал, что напрасно палачи думают, что они уйдут от людского суда и смоют со своих рук кровь лучших людей времени…