Я зубрил монолог из «Принцессы Грезы» насчет упоительного сна, бинтовал больную подмышку, рисовал и стирал на лице страданье. Потом выпил холодной воды из колодца, и у меня сел голос.
Все остальное вы знаете.
Я бежал из музыкальной раковины Зеленого Гая в поля, к речке, на станцию, ко всем чертям… Мне казалось, что следом за мной бегут и улюлюкают все зрители, заплатившие по пять копеек за вход.
Что там следом за мной делали Тереза, Мишка, Захар и Тарас Трясило, я не знаю. Кажется, показывали фокусы, танцевали, пели частушки, и все кончилось очень мило. Я этого не видел…
Через три месяца, в Москве, я брел по аллеям Петровского парка. В руке лубяная коробка – в ней находилось все мое нехитрое имущество. На голове ковбойская шляпа «Гарри Пиль». На ногах шашечные гольфы «Гарольд Ллойд».
Только что меня выселили из Мишина проезда, где я жил у друга отца в деревянной одноэтажной хатке. Я искал нового пристанища.
Шел по Башиловке, по Масловке, по Петровско-Разумовскому проезду, по Большой и по Пневой улице, по Старому Зыкову… Деваться мне было совсем некуда. Каждый день я проваливался на экзамене в какую-нибудь студию. Уже провалился в школу Малого театра имени Ермоловой, в ГИТИС, в студию Шаляпина, Завадского, Глазунова, Вахтангова, МХАТа, циркового искусства. Но неожиданно зацепился в школе юниоров при Театре Революции. Однако общежития там не было. Погруженный в эти мысли, я подбрасывал ногами сухие листья и бессмысленно разглядывал белые записочки на стеклах окон. Но там все «продается дом», «продается часть дачи», «продается сука дворовая». А о том, что сдается угол, – ни слова.
Вдруг за желтым деревом, с балкона деревянного домика, я услышал:
– Любовь – это сон упоительный!
И голоса – женский и мужской, кличущие меня.
– Мелодекламатор! Исидорский!
– А я вас ищу!
На балконе стояли Тереза, Мишка и Тарас Трясило.
– Я вас потерял. А спросить не у кого – вы не прописаны.
Они жили тут вчетвером. Только Захар успел уже жениться и проживал то здесь, то у молодой жены на Зацепе. Какое счастье, что я их встретил! Теперь я буду с ними. Где спать? А не все ли равно? На полу, на газетах, в сенях, на коврике, без коврика…
Мы ели воблу, болтали, смеялись, вспоминали, предполагали.
Явился Захар с молодой женой, потом ушел, и я воцарился на его койке.
Со двора неслись граммофонные звуки цыганского пения.
Вокруг стола в саду, за большим самоваром, сидела семья: черный как ворон хозяин – старый цыган, его жена и четверо детей – две девочки и два мальчика. Они пили чай и слушали граммофон. Потом две девчонки, лет девяти и одиннадцати, выбежали из-за стола. За ними побежал их старший брат, парень лет двадцати, и вернул их к столу. Они о чем-то кричали на своем языке, но о чем – не знаю, я тогда еще не понимал их языка. Младшую девчонку брат схватил за косу, и та отбивалась…
Петровский парк и все прилегающие к нему районы были странным государством. Роскошные особняки миллионеров рядом с дряхлыми хибарками, рестораны «Аполло», Скалкина, «Яр», «Стрельня», «Эльдорадо» с цыганскими хорами, с извозчиками на дутых шинах, с кавалькадами велосипедистов, с кинофабрикой, с подпольными игорными домами, с нищими, проститутками и с большим количеством рабочего люда, самого настоящего пролетариата, работавшего на заводах и фабриках Пресни, Всехсвятского, Покровско-Стрешнева… Здесь жили некогда кочевые, а теперь оседлые цыгане. Давно уж они перестали бродить по полям, а дома, где жили цыганские кланы Лебедевых, Поляковых, Маштаковых, Пановых, Панкиных, Тимофеевых-Хрусталевых, Золотаревых, Ивановых, Соколовых, все по старой памяти назывались «таборами». Отсюда шли знаменитые певцы и певицы, танцоры, гитаристы. Здесь жили и гремели на всю Москву Ольга Кленка, Соня Арапка, Дуня Соловей. Артистки неповторимые… Как мы были влюблены в них, как жадно смотрели, вспоминали стихи Блока о Кармен…
Цыганская семья за столом пополнилась новыми гостями. Граммофон умолк, но зато теперь пели все. Пели цыганские старинные, таборные, русские песни на цыганский лад… Мы – Тереза, Мишка, Тарас Трясило и я – присоединились к хору. Пили чай из самовара, потом наливки, ели жареную кровь с гречневой кашей – национальное блюдо, именуемое «рат». Рат – по-цыгански это кровь и это ночь.
Дети сидели рядом со взрослыми. Вокруг ходили огромные собаки, сбежавшиеся сюда со всего Зыкова, и грызли кости от студня…
Две черненькие девочки все не хотели идти спать, а их старший брат, рябой черт, ругался и гнал их в дом…
Как они пели, цыгане! Как звучали в ночи гитары! В ту ночь я услышал знаменитые «Доханэ», «Синее море», «Ручеек», «Слободушку»; «Маларку», «Фортэс», «Пусть я страдаю…».
Много слышал я в своей жизни концертов, но такого никогда и нигде. Они пели и играли для себя, только для себя… Все возможные в природе человеческие голоса выражали все возможные у людей чувства – горе, страданье, радость, счастье, ожиданье…
Это вам не «любовь – сон упоительный»…
Недолго жили мы с цыганами в Зыкове. Тереза поступила в консерваторию, Мишка, Захар и Тарас уехали в Ленинград и стали там инженером, врачом, ученым. Актерами не стали.
Я кочевал по Москве, по свету, актером тоже не стал.
Когда кончалась война, судьба вновь свела меня с цыганами. Я стал заведующим литературной частью театра «Ромэн».
В самом конце войны… Дни и ночи проводил я в этом удивительном театре. Поправлял и редактировал чужие пьесы, писал свои, привлекал к театру писателей… Там влюбился. Там женился на актрисе театра…
Когда дочери нашей исполнилось два года, меня вызвали в Ленинград на премьеру моей пьесы в Академическом театре имени Пушкина.
Пьеса была посвящена великому русскому ученому, изобретателю электрического освещения. Каковы же были моя радость и волнение, когда на генеральной репетиции я встретил Тараса Трясило. Его привел консультант спектакля профессор М. На премьеру пожаловали маститые Захар и Мишка с женами. После премьеры был банкет в «Астории». Потом друзья юности, актеры и цыгане – в спектакле был занят цыганский хор под управлением Сергея Сорокина – поднялись ко мне в номер.
И пока актеры, цыгане и моя жена вели разговоры об искусстве, мы с друзьями уединились.
На Исаакиевской площади был рассвет, а цыгане пели про лица, которые разгораются как вешняя заря, и что с песней легче дышится, и что с ней веселей, и в этой песне слышится нам отблеск жизни всей…
Друзья потребовали, чтоб я, наконец, исполнил монолог из «Принцессы Грезы» «Любовь – это сон упоительный»…
Но не было аккомпаниатора: Тереза совсем исчезла из нашей жизни. Да и жива ли она? К тому же я совершенно забыл слова. Иные слова наполняли мою голову, иная музыка звучала в моей душе. Далеко отплыл от меня Зеленый Гай, и отец с дрожжами, и юность моя…
…Прошло еще двадцать лет. На кухне нашей новой квартиры, недалеко от метро «Аэропорт», мы с женой, с взрослой дочерью и с братом моей жены – «заблужденным цыганом» Михаилом – обедали.
Михаил долго смотрел в окно на корпуса новых зданий, на маячащую вдали Останкинскую башню и вдруг закричал:
– Да это же Большая улица! А подальше, направо, Старое Зыково!
– Да, Зыково, – подтвердили мы. – Мы туда в магазин ходим.
– А ведь мы жили не здесь, мы жили на Конной, – сказал Миша. – Сюда мы в гости к родственникам иногда приезжали. Сюда! На Старое Зыково!
Мы смотрели с Михаилом на дома… Очень мало осталось здесь от старого, но кое-что осталось… Несколько домиков.
Это были они? В Старом Зыкове? Две девчонки и их рябой двадцатилетний брат, прогонявший их от стола.
Никто этого сказать не мог. Ни Михаил, ни я, ни жена.
Мало ли кто к кому ездил в гости! Мало ли кто кому пел песни! Может, они, может, другие…
Потом мы с женой провожали Михаила до метро. Немного прошлись по нашей улице и по продолжению ее – улице Усиевича.
Впереди нас прогуливалась пожилая, очень худая женщина в торчащей клочьями шубе. Ее держал под руку старик в очках и в шляпе, на голову ниже женщины.
Мы с женщиной стали всматриваться друг в друга.
– Это действительно ты? – спросила она.
– Да, это я, Тереза.
– Что ты тут делаешь?!
– Я тут живу. Вот в этом доме.
– А я тут – вот в этом. Уже давно. Семь лет.
– Значит, мы близкие соседи.
Мы познакомились – я с ее мужем, она с моей женой. Записали адреса. Обещали ходить друг к другу в гости.
– Я тут часто гуляю с внуками, – сказала она.
Но так пока еще мы не пошли к ней в гости…
А сейчас я исполню вам монолог из пьесы «Принцесса Греза»: любовь – это сон упоительный…
Венок
«Быть знаменитым некрасиво…» – сказал поэт.
Склонность к тщеславию у меня обнаружилась очень рано, в самые нежные годы.
В приготовительном классе гимназии ставили спектакль. Люлик Портнягин, одетый в костюм Весны, весь в тюле, в лентах и в бумажных цветах, призывал к себе силы природы и в стихах говорил о пчелках, о лютиках и ландышах и о вешних водах. Гимназисты-приготовишки, мы пели хором гимн весне. Каждый декламировал какое-нибудь стихотворение. Самая маленькая роль – Птички – досталась мне. Текст был: «Вот и я!» Ни стихотворения, ни монолога, ни песенки. «Вот и я!» Я залился слезами и сказал, что мой отец оперный дирижер, мать певица, дедушка композитор и поэтому от ничтожной роли Птички я отказываюсь.
Отец не одобрил меня.
– Быть тщеславным нехорошо, – сказал он.
Потом дело уладилось – в Петрограде началась Февральская революция, свергли царя, шальная пуля ранила маму в плечо у трамвайной остановки, папа отнес в ломбард драгоценную булавку в виде двуглавого орла с золотой короной, осыпанной мелкими бриллиантами, подаренную за дирижирование «Тангейзера» в высочайшем присутствии, и уехал с антрепренером Аксариным в Харьков организовывать там оперный театр. Покровскую гимназию закрыли. Спектакль не состоялся. Но склонность к тщеславию так во мне и осталась.
…И вот через сорок семь лет после несостоявшегося гимназического спектакля я срочно должен был вылететь в Прагу на премьеру моей пьесы.
Как и полагается, за десять дней до первого января – день премьеры – я купил билет на самолет Москва – Прага. Скромно встретив Новый год в кругу семьи, договорившись с «Вечерней Москвой» о том, что по телефону сообщу им, как пражане проводят первый день января, и как прошла премьера, и какие новые спектакли выпускают театры Чехословакии, я в шесть утра двинулся на Шереметьевский. Очень волновался и подгонял таксиста, боялся опоздать – ведь вылет назначен на восемь.
– Вы на какой самолет? – спросила женщина в кассе. – На сегодняшний или на вчерашний?
– Почему на вчерашний?
– Потому что вчерашний самолет вылетел вовремя, но из-за непогоды вернулся обратно. И пассажиры встречали Новый год в аэропорту. А сегодняшний не полетит.
– Почему?
– Потому что продан только один билет. Ваш.
– Что же мне делать?
– Лететь на вчерашнем. Места есть, Тоня? – запросила она по телефону. – На вчерашний сколько билетов продано? Двенадцать? Ну вот, возьмешь еще тринадцатого с сегодняшнего рейса.
Тринадцатым был я.
Вылетели с опозданием на два часа.
Рядом со мной в самолете сидел молодой араб, который живет в Портсаиде, а учится в Москве, в Высшем техническом имени Баумана. Один брат у него вместе с отцом в Портсаиде, другой брат – в Берлине. А летит он в Прагу к дяде. Поговорив на смеси русского и французского языков и выяснив многие подробности о его разбросанной по всему миру семье, я стал рассказывать о Праге, где был год назад в качестве туриста.
Вот уже самолет стал терять высоту, мы шли на посадку. Внизу изогнулась река, через реку – мосты, островерхие крыши… Я объяснял арабу, что вот здесь соединяются две реки: Лаба и Влтава, Вот это Карлов мост, это – Градчаны…
В проходе, с микрофоном в руке, стала бортпроводница и объявила, что по метеорологическим условиям маршрут изменился. Мы садимся в Берлине.
Араб с отвращением посмотрел на меня.
Берлинский аэропорт был набит до отказа шведами, финнами, англичанами, африканцами… Над Европой бушевал циклон. Над Берлином было тихо.
Все кресла, все диваны, все места в ресторане были заняты разноязыкой, разноплеменной публикой.
В отличие от остальных пассажиров, у меня не было ни рублей, ни долларов, ни крон. Деньги я должен получить в Праге.
– Сейчас придет представитель Аэрофлота, вы обратитесь к нему, – сказала мне бортпроводница.
Но представитель пришел только тогда, когда вечером наш самолет взял курс на Прагу. Я погрозил ему кулаки из окошка, но он не видел. Араб уехал к берлинскому брату… И мне не с кем было поделиться моими познаниями в чехословацкой географии. Впрочем, может быть, мы подлетаем к Амстердаму? Нет, Прага!
В кресле на аэровокзале спал встречающий меня с утра администратор. Мы поехали прямо в театр, где уже начался спектакль. А я, усталый, голодный, улыбающийся, сидел в ложе и изо всех сил старался не уснуть. А потом меня вытолкнули на сцену. Я целовался с режиссером, жал руки актерам, нас фотографировали, и вдобавок на шею надели твердый венок из лавровых листьев с алыми лентами, на которых золотом было написано «Дорогому списывателю». Списыватель – это писатель. Я был на верху славы. Исполнилась мечта гимназиста-приготовишки. Жаль только, что никто из близких не видит моего триумфа. Покажу им фото. Я с лавровым венком на шее, с глупой физиономией – среди ангелов, чертей, балерин в пачках, рядом с самим Богом. Для этой минуты я жил и учился в Покровской гимназии, в строительной школе, в консерватории, в Пролеткульте, писал, воевал, страдал, женился, рождал детей… И вот… Зеленый лавровый венок, алые ленты, губная помада на щеках…
А потом с чемоданом, с венком, который несли мои новые друзья Ян, Иржи, Евжен и еще Иржи, мы проследовали на Вацлавскую площадь в отель «Амбассадор». Я наскоро оглядел приготовленный мне номер. Дал телеграмму в Москву и вышел на площадь, где меня уже ждали Ян, Иржи, Евжен и еще Иржи с венком.
– Эх, надо было бы отнести венок в номер! Ну ничего, на обратном пути.
И мы двинулись в ресторанчик-подвальчик, где уже сидели актеры и режиссер. Там я наконец поел. Мы выпили как следует, потом пошли в другой ресторанчик. На вешалке я забыл венок. Швейцар бросился за мной:
– Пан списыватель, вы забыли свой венок!
Я вернулся. Забыть венок в другом ресторане тоже не удалось. Метрдотель догнал меня и вручил его.
Потом мы, сильно шатаясь и напевая хором «Ой цветет калина в поле у ручья», шли по улице. Хлестал дождь, я несколько раз. желая подхватить выскальзывающий из рук венок, падал за ним в лужу… Наконец, расцеловавшись с друзьями у вертящейся двери «Амбассадора», я надел очень грязный и мокрый венок на шляпу и пытался незаметно проскользнуть мимо строгого швейцара в вертящуюся дверь. Но швейцар изловил меня и отправил в другую сторону вертящейся двери – на улицу. Тогда я снял венок с головы, засунул его под пальто и показал мою визитную карточку.
В номере я бросил грязный и мокрый венок на пол и стал наливать в ванну горячую воду, чтоб вымыться. Разделся догола и внезапно почувствовал угрызения совести. Они мне венок, от полноты чувств, а я… Поднял венок, положил его в ванну рядом с собой и стал чистить зубной щеткой, смывая грязь…
Зазвонил телефон. Долго, неумолчно… Вызывала международная.
Голый и мокрый, я спешил к телефону, но поскользнулся в мыле и стукнулся носом о край ванны. Пошла кровь. Лентой от венка я вытирал кровь и кричал:
– Алло! Слушаю!
– Это говорит Шевцов из «Вечерней Москвы». Как прошла премьера? Продиктуйте несколько строк. Передаю трубку стенографистке.
Вытирая лентой кровоточащий нос, я стал диктовать…
– С чувством большой радости…
Не помню, что я еще диктовал, но на следующий день заметка в газете появилась. А я, разделавшись с телефоном, вернулся в ванну и обнаружил, что все листы от венка отделились и плавают на поверхности воды…
На следующий день, проделав все необходимые визиты и купив в лавочке канцелярский клей, я аккуратно налепливал на каркас лавровые листы. Получилось плохо. Отвратительно. И кровь с ленты не смывалась.
Сердечно попрощавшись с театром, рассказав московские театральные новости, я пошел в отель, наскоро уложил чемодан и спустился вниз. В вестибюле меня догнала горничная и вручила мне венок. Я выбросил из чемодана купленные в подарок жене и дочери туфли и, попросив прислать их отдельно, вложил в чемодан венок. Ленты вылезали из чемодана и волочились по полу. Меня провожали Ян, Иржи, Евжен и еще Иржи…
Дома, торжественно открыв чемодан, я вынул венок. Он был страшен. Вдобавок клей и краска от лент перепачкали мои рубашки и косынку – подарок няне.
– Что это такое? – строго спросила жена.
Я объяснил. Сказал, что этот венок нужно повесить над моим письменным столом. Няня и жена заплакали. Венок в доме? Что тут, покойник?
Когда я вернулся после недолгой отлучки домой, венка уже не было… А туфли, которые я вынул тогда из чемодана, так и не дошли, потерялись в пути.
Ночью меня душили сны. Будто я на двух венках, как на велосипеде, мчусь куда-то вниз с горы. То вдруг венок превращался в смеющуюся рожу неведомого зверя. То вдруг становился нолем за поведение в школьном дневнике. То огромным бубликом, который я ем и неожиданно ломаю челюсть.
– Перестань скрежетать зубами! – толкнула меня в бок жена.
Я проснулся и до утра все думал, вспоминал…
Больше мне лавровых венков никто и никогда не подносил. А жалко…
Впрочем, тщеславным быть нехорошо. Это папа сказал много лет назад, когда я отказался от роли Птички.
Антракт
Он стоял в директорской ложе и смотрел, как медленно покидают зрители свои места для того, чтоб размяться, покурить, выпить кофе или воды, съесть мороженое. Это надо сделать быстро, помня, что теперь бывает только один антракт. Не так, как раньше – три или четыре. А он еще помнил, как оркестр играл марши и вальсы, как антракт был основой существования некоторых провинциальных театров – ведь антрепренер сдавал в аренду буфет и от буфетчика получал сумму, покрывавшую дефицит искусства. А буфетчик за четыре антракта обогащался. В антракте дамы щеголяли друг перед другом новыми платьями. Мужчины лорнировали дам (впрочем, этого он уже не помнил). Завязывались знакомства, происходили встречи, назначались и состоялись свидания – любовные, деловые, дружеские… Он помнил, как во время гражданской войны в театре большого южного города один белогвардейский офицер в антракте ударил другого по лицу, а тот вызвал первого на дуэль. Утром на городском кладбище состоялась дуэль, и тот первый, который ударил, убил второго выстрелом из маленького браунинга. Стрелялись с пяти шагов…
Он уже не молодой человек и помнит многое. Даже помнит, как, стоя здесь, в этой самой ложе, на этом самом месте, дал себе слово никогда не писать больше пьес, не ходить на свои премьеры, навсегда порвать с театром. Потом забыл. Вернее, не забыл, а не придал своему слову значения. Ну мало ли в чем поклянешься самому себе! А теперь вспомнил. Какой же он дурак, что не сдержал слова! На что потратил этот год, два года, всю жизнь! Ну, нет таланта, нет, и ничего с этим не поделаешь. Можно заняться другим.
Из третьего ряда пробиралась к выходу парочка. Они заговорились после окончания первого действия и теперь выходят после всех. О чем они говорят? Явно не о пьесе, не о спектакле, который смотрели весьма невнимательно, переговаривались, – на них соседи даже несколько раз шикали. Теперь они яростно спорят. Наверно, семейные нелады.
А вот во втором ряду одинокий мужчина. Он спит, черт его подери! Он без дамы, в буфет не пошел, – наверно, сытно пообедал до театра. И спектакль его мало интересует. Сейчас, во сне, он видит нечто гораздо интереснее того, что увидел на сцене.
А вот две девчушки, – кто они? Студентки, или продавщицы, или служащие на почте? Рассматривают программку. Потом, увидев кого-то в конце зала, шепчутся…
Он выходит в фойе. Сегодня спектакль идет в пятый раз, и знакомых он никаких не встречает. Да и его никто не знает. Зрители гуляют по фойе, рассматривают фото графин улыбающихся актеров. На лицах гуляющих скука. А ведь прошло уже более трети пьесы. Правда, впереди еще самое главное, уложенное во второй акт. Но почему они не ждут второго акта? А впрочем, ждут, ведь никто не уходит. Это уж не так мало. Просто избалованы театрами, спектаклями, телевизорами, радиопередачами, кино. Их удивить трудно. Это тебе не зрители первых лет революции, сидевшие в театре в сапогах и в лаптях, жадно ловившие каждое слово, не устававшие аплодировать и даже кричать «ура» посреди действия, принимавшие на веру всякое горячее слово, легко прощавшие ошибки и неправду. Нет, эти ничего не прощают. Их трудно заставить поверить в то, что им представляют на сцене…
А в это время за закрытым занавесом идет перестановка декораций. Рабочие, именуемые машинистами, заряжают круг сцены комнатами, парками, уголками улицы. Через восемь, нет, уже через пять минут окончится антракт, завертится пол сцены, начнется действие. Рабочие торопятся все установить.
Актеры готовятся ко второму акту. Кое-кто наклеивает на свои волосы седую прядь: поседел за это время. Актриса припудривает лицо, чтоб не блестело. Старик актер решает шахматную задачу. Помреж дает сигнал, и звучит третий звонок.
А он опять стоит в ложе. Куда ему деваться? На сцене идет перестановка, еще зашибут. В актерских уборных не до него, актеры настраивают себя на второй акт, – ведь после первого прошел целый год. Да, да, за эти пятнадцать минут прошел ровно год! Некоторые действующие лица женились, некоторые уехали в другие города, некоторые умерли, некоторые забыли старую любовь, а некоторые проверили себя расстоянием и временем и стали еще крепче любить друг друга. Вот как много произошло за год жизни и пятнадцать минут антракта.
Он стоит в ложе.
Как вы догадались, он – автор этой пьесы. Этой и еще многих, прошедших здесь и в других театрах. Сердце его бьется ужасно. Как пройдет второй акт? Не провалится ли? Не уйдут ли зрители, кляня потерянный вечер? Вот, например, этот, который проспал весь антракт, сейчас проснулся и сладко зевает.
«Ну погоди, подлец, – думает автор. – Сейчас я возьму тебя в оборот. Сейчас ты у меня повертишься. А ты, толстая дама с приклеенными ресницами, ты у меня через несколько минут ахнешь, а потом заплачешь. А вы, паршивые девчонки, – чем у вас только забита голова! – вы больше не будете шептаться и сосать театральные леденцы. А вы, седой начальник, я вижу, что вы с самого начала заинтересовались этой пьесой, вы вспомните, обязательно вспомните то, что с вами было, и увидите себя вдруг на сцепе. Сейчас, – думает автор, – сейчас я вам дам бой. Я вас заставлю плакать, и смеяться, и аплодировать, и опять плакать, и опять аплодировать. Я вам прикажу забыть все, что вам мешает смотреть мою пьесу, все ваши огорчения и мелкие делишки. Я объединю вас, явившихся сюда из разных районов города, приехавших на метро, на троллейбусах, на такси, на электричках. Я вас заставлю забыть о расписании поездов, о том, что утром вам нужно рано вставать, и о том, что вы поссорились с мужем, и о том, что на улице холодно, и ветер, и дождь. Вы будете жить в моей погоде – в той, которую придумал я. И будет весна, и будет осень, и будет все, что мы вам прикажем. Раз вы уж купили билеты, и пришли сюда, и сидите здесь, – я, только один я имею на вас право. Сейчас я погашу свет в зрительном зале. Видите – я только подумал, а он погас. Сейчас я заиграю музыку. Слышите? Сейчас вы все замолчите, прервется легкий шум, и вы все будете слушать музыку. Вот ветерок пробежал по складкам занавеса. Сейчас он откроется. Ага! Замолчали! А вы слышите, как бьется мое сердце? Как говорят врачи и музыканты, бьется в унисон с вашими. Перестать писать пьесы? Еще чего! Выдумали! Нет, голубчики, я их буду писать всегда, покуда живу на этом свете. А когда перестану жить – вы все равно будете их смотреть. Да-с! Нескромно? А разве скромный человек может писать пьесы? Скромный – это тот, который скрывается в самом себе. А драматург – это тот, который выворачивает себя наизнанку – нате, смотрите…
Антракт окончен. Второе действие начинается. Актеры, ну-ка займите свои места».
Актер
Помню я его, и помню, и не могу забыть, и все время что-нибудь напоминает его – могучую фигуру, горькие глаза, глубокий, чуть хрипловатый голос, такие выразительные руки.
В плеяде великих русских трагиков – Мочалов, Каратыгин, Орленев, Качалов – он был младшим. Вся его жизнь прошла при мне. С ним связан самый мой большой провал в театре – самый большой, потому что первый. И самый большой успех. И его уже нет, и довольно давно, а все равно он со мной.
– Что смолкнул веселия глас?
Почему этот стих преследует меня…
Вот он лежит посреди огромной сцены театра, где так часто выст) пал, где раскланивался с публикой, внимательно глядя в зрительный зал. Невидимый оркестр играет Бетховена. Вокруг цветы, венки с лентами… От всех театров Москвы. Почетный караул. Речи. Мне шепчут, чтоб я приготовился… Никак не могу представить себе, о чем буду говорить. Все время наплывает фраза. Почему эта? Откуда она? Да и не подходит она теперь, совсем не подходит…
Что смолкнул веселия глас?
С чего начать?
Меня выталкивают к микрофону.
– Он был БОЛЬШОЙ, – говорю я.
И тут сразу приходит на ум тема моего выступления.
– Он был Большой. Во всем: в отношении к театру, к товарищам, к жизни. Срочно нужно издать книгу о нем, выпустить фильм, рассказывать молодежи. Чтоб люди на его примере учились быть большими.
На этой сцене, где и я раскланивался с публикой после премьер моих пьес и целовался с ним после «Ленинградского проспекта», жал руки актерам, – мне сейчас приходится говорить о нем… А он лежит на сцене, в цветах.
Он был драматический актер, трагик. Как писали о нем в статьях, последний трагик русского театра. При чем же здесь веселье? Он исторгал слезы и вызывал сострадание у зрителей. Его трагическим образам сочувствовали. Над судьбой его героев содрогались. Почему же «веселия глас»?
…Мы познакомились на Сретенке в двадцать девятом году, когда я принес в студию Завадского пьесу «Идут слоны».
Один из персонажей (его играл О. Абдулов) говорил, что остановить наступление нового времени на старый городок – все равно что пытаться остановить стадо слонов, когда оно неудержимо рвется к водопою.
Канувший безвозвратно в Лету один из начальников искусства забраковал название «Идут слоны» (под этим названием пьеса шла в Ленинграде), и мы назвали ее «Нырятин». Руководителем постановки был руководитель студии Ю. Завадский, режиссерами Н. Мордвинов и В. Балюнас.
Пьесу мою то начинали репетировать, то бросали, то опять начинали.
Студийцы жили плохо, бедно. Но все были молоды, энтузиасты. Сами убирали помещение, мыли полы, строили декорации. Исполняли и технические работы. Мордвинов был старшим электротехником. Налаживал прожекторы, освещал сцену. Неожиданно сыграл в инсценировке лавреневского «Рассказа о простой вещи».
Его контрразведчик Соболевский был красив, белозуб, импозантен. Он был сатаной: хитрым, безжалостным, лицемерным. Он был предтечей гитлеровских садистов…
Восхищенный игрой Мордвинова, друг Завадского, режиссер театра-студии Вахтангова и поэт Павел Антокольский, придя на спектакль, воскликнул: «Какой темперамент! Не грешно ли его назначать на роли злодеев? Ведь он же герой! Герой-любовник! Самое недостающее амплуа на театре!…»
…Заканчивалось строительство нового здания в Головиной переулке – подвал под большим домом. Из сберкассы нас (я говорю «нас», потому что тоже считался студийцем и был заведующим литературной частью) выселили. Иногда репетиции происходили на квартире у Марецкой, там, где некогда начинала Вахтанговская студия, а нынче жила Вера Петровна с сестрой и с маленьким сыном Женей (ныне режиссер Театра Моссовета).
Для того чтоб заработать хоть немного денег для переезда в новое помещение, студия поехала на гастроли в Ижевск. Повезли «Пробу» Колосова и Герасимовой, «Простую вещь» и «Любовью не шутят» Мюссе. Там, во время гастрольной поездки, репетировали. Мордвинов работал с Марецкой и Лебедевым. Иосиф Туманов привез письмо: Мордвинов просил посмотреть какую-то сцену по тексту, стеснялся того, что он стал режиссером, извинялся, что редко пишет. Разбирая старые рукописи, я нашел его письмо.
«Репетирую. Редко, но как будто с результатом. Боюсь говорить определенно, скользкое это дело и во многом не от меня зависит, но по намекам, как будто, нечто занятное – разболтался – перегибаю, не выгодно это. Не по-взрослому заниматься голубыми надеждами, не достойно «режиссера»… Шутки в бок. Слушай, Исидор, посмотри, пожалуйста, встречу Паразита со Степкой у Игоря в 5-й сцене. Что-то очень скоропалительно и в одно, у тебя-то нет, но вот Жорж (Лебедев) нуждается в более резкой, вернее, контрастной смене кусков. Не очень-то у него здесь выходит, хотя, может быть, на месте лучше договоримся…»
В письме этом удивительное сочетание серьезности, всегдашней мордвиновской серьезности, профессионального отношения к искусству и, одновременно, какой-то застенчивости, боязни показаться хвастуном, нескромным… Эти качества так у него и остались, сопровождали его всю жизнь. Представьте себе сегодня молодого режиссера, но уже известного Москве актера, пишущего двадцатидвухлетнему автору. Нет, наверно, этот не станет извиняться за вторжение в авторский замысел, не будет так деликатен. Он будет требовать, указывать, предписывать, грозить.