– Стало быть, ты видел в Америке больше меня, – оборвал Арнольд и натянуто улыбнулся. Вздохнул и добавил: – Я жалею, что приехал, не мое это занятие – эмиграция.
– А есть специалисты в этом деле?
– Есть, – кивнул Арнольд. – Они упиваются решением задач, что ежечасно подбрасывает эмигрантская судьба. Переезжают из штата в штат, меняют квартиры, работу, шастают на какие-то курсы, срывают социальные льготы… Я же человек лабораторный, тяжелый, как старый осциллограф. Моя атмосфера – кисловатый запах лабораторий института на Васильевском острове.
– Нет уже твоих лабораторий, – вставил я. – И института нет. На его месте то ли казино, то ли банк. А бывшие твои коллеги промышляют кто чем. Не удивляюсь, когда вижу ночью у мусорного бака какого-нибудь классного специалиста. Ты вовремя рванул сюда, приятель.
– Нелепая страна Россия, – вздохнул Арнольд. – Вся ее история – злая кутерьма. Да и Америка тоже хороша, я тебе скажу.
Арнольд умолк, борясь с искушением вновь вернуться к разговору, с которого и началась наша встреча. Мне не хотелось слушать его унылое сетование. Он говорил о том, что его, классного специалиста, не берут на работу. По возрасту! Опасаются, что придется вскоре оплачивать пенсию. Не понимают, что за годы, пока еще Арнольда держат ноги, он с лихвой покроет все затраты на пенсию. Ведь ему только стукнуло пятьдесят лет… «Я пришел к менеджеру и стал приседать. Прямо в кабинете. Когда распечатал четвертый десяток, менеджер сказал: «Вот и хорошо. Теперь я уверен, что у вас хватит сил покинуть мой кабинет».
Возобновлять этот разговор не было желания. Встреча тяготила нас обоих. Фразы перемежались все более долгими паузами. А ведь там, в Ленинграде, в другой жизни, общение было легким и вызывало взаимную симпатию. Да, мы разошлись, отделились. Каждого из нас не только не волновали проблемы другого, эти проблемы нас раздражали.
Я был околдован осенней Филадельфией. Четко спланированные прямые улицы, заложенные еще Уильямом Пенном, наверняка явились предтечей планировки многих американских городов, придав стране как бы общее выражение лица. Что особенно подчеркивали небоскребы. Их аскетичные высоченные тела словно завершали фразу улиц частоколом восклицательных знаков.
Мы шли по Третьей улице. На углу Элбоу-стрит Арнольд придержал мой локоть и кивнул в сторону дома, чем-то похожего на коттедж, что после войны строили пленные немцы в Ленинграде. За стеклом витрины красовались обнаженные телеса манекенов, покрытые цветной татуировкой. Световая реклама оповещала о выставке «Искусство татуировки» – несколько специализированных фирм демонстрировали желающим свое профессиональное мастерство, что, признаться, меня озадачило. С детских лет я был убежден, что этим занятием промышляют кустари-одиночки. Помню ассирийца Джалала, чье убогое хозяйство размещалось в дырявом сарае у Черногородского моста в городе моего детства Баку. Вечерами мы, мальчишки, подкрадывались к ветхим стенам сарая и, затаив дыхание, наблюдали, как под вопли клиентов, которым ассириец вгонял под кожу иглы, проявлялся волшебный рисунок… Уже в другой, взрослой жизни при виде изощренной татуировки я вспоминал соседского пацана Вовчика-Жиртреста, на обширных телесах которого ассириец в полной мере проявил свое мастерство. Но не это будоражило мою память. Сестра Жиртреста была первой, кто пробудил во мне любопытство к таинствам противоположного пола. После недолгих уговоров она охотно демонстрировала онемевшим от собственной храбрости дворовым соплякам свое «таинство», едва поросшее черным руном. Мы пялили глазенапы на этот каракулевый рай с такой силой, что, обрети наш взгляд материальность, в том самом месте оказалось бы сквозное треугольное отверстие. Серп луны покрывал наши лица могильным светом. Ладони становились влажными. Тщедушные тела сковывало вожделение… Но вот ее пальцы отпускали подол платья – занавес падал, представление заканчивалось. Вовчик обходил зрителей, держа в руке пустую консервную банку. Монетки серебристой килькой ныряли на жестяное дно. Ради этого спектакля пацаны голодали весь школьный день, собирая денежку, что выдавалась на завтрак: булку с кусочком желе-повидла или с белесой долькой волглого буйволиного масла… Наивные родители полагали, что аист, приносящий детей, еще продолжает летать над нашими головами, в то время как их благовоспитанные чада, укрывшись от родительских глаз на пустыре за школой, занимались измерением длины своих тощих пиписек. Вовчик-Жиртрест при любом составе соревнующихся занимал последнее место, даже при беглом и ленивом взгляде. И свой позорный недостаток Вовчик пытался перекрыть посещением сарая ассирийца Джалала, а потом и демонстрацией таинств собственной сестры. Спектакли эти придавали нашей детской щенячьей жизни определенную взрослость, приобщая каким-то образом к романтике войны, что в те далекие годы бушевала вдали от тылового города моего детства. Познание женщины и военная доблесть распаляли мальчишеское воображение. Меня тянуло в кровать, в мою тяжелую самодельную раскладушку, устойчивость которой придавали грубо сколоченные доски. Раскладушка хранилась в коридоре, и, чтобы привести ее в надлежащее состояние, надо было изрядно потрудиться. Грязно-зеленый брезент покрывался душным комковатым матрацем и тяжелой твердой подушкой. Так готовилось ложе моих первых похотливо-романтических грез… Сюжет был прост и сладок. Возвращение с войны, в орденах и славе. Встреча с сестрой Вовчика. Праздничный обед: сельдь с картошкой «в мундире», кукурузные лепешки, суп с чечевицей, кисель из алычи – и, наконец, главное, из-за чего и выстраивался весь спектакль: жаркие объятия на пудовом матраце. Так, самостоятельно, без теоретиков психоанализа, учений Фрейда и Павлова, я приходил к понятию первичности сознания. Сила воображения переносила меня в самые сладкие и сокровенные обстоятельства. И даже по нескольку раз за ночь, пока, вконец измочаленный, я не засыпал, обняв тяжелую подушку, истово выполнявшую роль сестры Жиртреста. Иногда кино прерывал голос соседа, окна которого выходили в коридор. «Что ты там скрипишь на своей раскладушке? – ворчал сосед. – Хулиган такой. Все расскажу твоей маме». Но не рассказывал. Боялся. Вообще-то я был тихим и послушным мальчиком. Но, когда находило, становился отчаянным «головорезом», как дружно определяли меня пуганые жильцы дома № 51 по Островской улице города Баку…
Кстати, Филадельфия расположена на одной параллели с городом моего детства. И это незримое единение непостижимым образом рисовалось в моем восприятии обилием солнца, деревьев, уличной тишиной. Бульвар вдоль реки Делавер виделся далеким приморским бульваром, что вобрал в себя часть моего детства. А затруханный сарай штукаря – татуировщика Джалала – загадочно принял облик бывшего дансинга «Возрождение». Просторное помещение клубилось разукрашенными телами, словно под накинутой сетью. Сквозь цветные узоры можно было разглядеть черную, желтую, белую кожу людей разных рас и национальностей. Женщины, мужчины, подростки бродили по залам, разглядывая друг друга, глазея на развешанные вдоль стен образцы работ лучших татуировщиков знаменитых фирм «Аутеник», «Боди графикс», «Электрик артс»… Обсуждали тончайшие нюансы ремесла флэш-художников. Особо часто произносили имя Билла Фанка, сына легендарного татуировщика Эдди-филадельфийца. Билл владел всеми жанрами флэш-художников. Как классикой – цветы, птицы, якоря, так и композициями сложнейших сюжетов, очерченных черным, с трехцветной основой и серой отмывкой, что придавало его работам особый объемный эффект. Немалое значение имела и техника исполнения. Рисунок наносится одной электроиглой с растушевкой от черного до светло-серого… В разрисованной толпе мы с Арнольдом чувствовали себя не совсем уютно. И тут в шумной разноголосице я расслышал раздраженный женский вопль. Дама в строгом темном платье тыкала в грудь какого-то мальчугана: «Что это такое, что это такое?!» – «Твой портрет, мама, – лепетал мальчуган, круглое лицо которого расплывалось в улыбке. – С твоей фотографии!» – «За каким дьяволом это тебе понадобилось, дурак?!» – Дама обескураженно вскинула руки на итальянский манер. «Это мой подарок тебе на день рождения, мама!» – В распахнутой джинсовой куртке на груди мальчугана красовалась наколка размером в блюдце – женское лицо в ореоле роскошного розового орнамента. «А это что такое?!» – «Это облака, мама. Ты точно Мадонна. Неужели тебе не нравится, мама?» – огорчился мальчуган. «Да что же тут может нравиться, кретин? Весь в своего отца!»
Амиши и молокане
Проводник поезда Нью-Йорк – Чикаго, парень из Южного Бронкса, мистер Эдди Уайт смотрел на меня кошачьими зрачками, которые чернели в центре голубоватых, густо опутанных красными прожилками, выпученных глаз. Гордый своей татуировкой на ноге, гордый за своего брата, филадельфийского копа, гордый за свою Филадельфию, гордый за свою Америку.
– Скоро станция Ланкастер. Там подсядут амиши. Они часто садятся в Ланкастере и едут до Чикаго в это время года. А в России есть амиши?
Я покачал головой – нет, в России нет амишей. Но в России и без того хватает разных сект. К примеру – молокане. Но амишей нет… Я не стал распространяться на эту тему – Эдди все равно не возьмет в толк, кто такие молокане, хотя молокане и в Америке есть. А кого в Америке нет?
– Вы знаете, кто такие амиши? – допытывался Эдди.
Я уже знал кое-что об амишах, был в их деревне в штате Нью-Джерси. Мельком, проездом, вечером. Благо, небо было светлое – кое-что рассмотрел. Дело в том, что амиши не очень жалуют достижения цивилизации: электричество, радио, тем более – телевизор, дьявольское изобретение для передачи человеческого изображения. Рассказывали, что у них, у амишей, дома составлены без гвоздей, крепятся всякими деревянными клиньями и шпонками, пуговиц амиши тоже не признают: штаны держатся на петлях и крючках. Даже телеги – основной транспорт амишей – без металлических деталей. Вокруг носятся автомобили, летают самолеты, мерцают экраны компьютеров – амиши крепки в своей вере… Секта менонитов, во главе с Яковом Амоном, покинула Европу в конце семнадцатого века, когда в Старом Свете возникла тенденция единения церкви с государством, что шло вразрез с учением менонитов. Само же учение основано в начале пятнадцатого века голландским проповедником Мено Симонсом. Словом, рутинная история духовного протеста, подобная истории квакеров, тех же российских молокан да и десятка прочих сект, созданных, большей частью, благодаря честолюбию лидеров…
Городок Ланкастер плоской узбекской тюбетейкой лежал на пенсильванской равнине. Припомнилось имя голливудской кинозвезды Берта Ланкастера – возможно, он из этих мест…
Проем окна законопатило черными круглыми пятнами – мужчины в широких шляпах выстроились вдоль перрона. Позади, в белоснежных чепцах и в строгих, мышиного цвета, платьях стояли женщины, словно сошедшие с полотен «малых голландцев». Амиши! Поезд остановился. Мощно ухнула пневматическая дверь. В вагон вошли амиши. Точно тролли из знаменитых скандинавских саг. Впереди важно ступал низкорослый розовощекий старичок в черной шляпе, в черном сюртуке и с толстой черной палкой в руках. Пухлые гладкие щеки накатывались на широкую седую бороду. Следом шел «тролль» помоложе, но тоже с бородой под вислым лиловым носом… Вагон наполнился клекотом и суетой пассажиров, занимающих свои места. Невольно мне подумалось: если амиши такие ортодоксы в быту, то почему они пользуются железной дорогой, этим символом цивилизации, а не привычным своим транспортом – телегой, запряженной лошадьми? Правда, подобно автомобилю, снабженной при этом поворотными сигналами. И так они умудряются добираться аж в самый центр Нью-Йорка. На остров Рузвельта, что оазисом высится на Ист-ривер, бок о бок с Манхэттеном. Тихий остров напоминал уголок старого европейского городка. Возможно, поэтому его и облюбовали амиши, выходцы из Швейцарии. По субботним дням к небольшой площади на острове съезжались амиши со своим товаром. Масло, сыр, колбасы, домашний хлеб, фрукты – продукты, которые могли привлечь натуральной деревенской прелестью. Амиши, вероятно, не оставались внакладе. Точно так же, как и российские молокане.
С детских лет, помню, молокане ходили по бакинским дворам и предлагали свой товар. Ах эти рассветные летние дни, полные прохлады, с запахом свежеполитого асфальта улиц! И робкий цокот копыт ослика… По обе стороны спины ослика свисали бурдюки с товаром, подле которого достойно вышагивал хозяин, бородатый молоканин, выкрикивая: «Мацони-молоко! Кому мацони-молоко?!» До сих пор я помню вкус этих мацони, в пол-литровых банках, с желтой твердой корочкой спекшегося молока, приготовленного по особой старинной технологии… Как-то продавец-молоканин остановился в задумчивости у нашего двора, поджидая покупателей. К нему подошел старик-азербайджанец, наш сосед. Он тронул молоканина за плечо и проговорил дружески: «Ты не думий. Пускай ишак думает – ему голова болшой!» Эти воспоминания о доверчивой, даже детской нежности людей разных вероисповеданий в городе моего детства до сих пор щемят мне сердце…
А в период студенчества я проходил производственную практику в горах Кавказа. После долгих уговоров, с помощью чинов партийной администрации района, геофизическую экспедицию разместили в молоканской деревне Марьевке. Я был озадачен – среди послевоенных убогих поселений горцев Марьевка резко выделялась своей добротностью. Мощные рубленые избы, ухоженные деревья вдоль сельской улицы, чистые подворья. Козы, овцы, коровы, куры – каждая на своей территории, не так, как бывает в русских деревнях, – «смешались в кучу кони, люди». А ведь молокане, этнически, – русские люди. В приснопамятное время секту составили несогласные с официальной православной религией. Молоканами их нарекли потому, что члены секты в Великий пост употребляли молоко. Сами же молокане считают, что их учение – «словесное млеко», о котором говорится в Святом Писании. Подобно иудеям, члены некоторых молоканских общин не едят свинину и чтут субботу. Посему еще называются «жидовствующими». Они считают, что Христос не Сын Божий, а их брат, простой человек, в лучшем случае – пророк, просто «умный мужик». А в мирских делах даже уступает другому мужику – Моисею. В этом корень учения молокан – все люди равны между собой, все братья. Нет титулов и чинов. Нет богатых и бедных. Все общее, общинное. Ибо суета противна Духу Божьему. Примером для них были первые христиане, вчерашние иудеи, которые спаслись, ибо не подчинились Риму, его богопротивным идолам. И в этом безоглядном протесте молокане, казалось, дошли до чудачества. Так, в ряде молоканских общин после богослужения, во время исповеди, они… сопят. Стоят друг подле друга и отчаянно сопят, очищаются. И называют себя «сопунами». Другие, исповедуясь, подпрыгивают, очищаясь от грехов. И называют себя «прыгунами». Кстати, «прыгуны», несмотря на принцип учения о всеобщем равенстве, убеждены, что в грядущем тысячелетии первыми войдут в Царство Божье, «без очереди», что рьяно оспаривают «сопуны», предлагая Богу свое послушание. К примеру – воскрешение мнимоумершей. Чему я сам был свидетелем… После долгих уговоров парень-молоканин, подрядившийся заработать денежку в сейсмической партии, взялся привести меня в молельный дом – поглядеть на обряд воскрешения… Девица – кстати, весьма привлекательная, судя по части непокрытого лица, – лежала на полу, со свечой в руках, сложенных на груди. Священник истово читал над ней молитву, доводя до экстаза всех, кто находился в доме. Особенно вопили и убивались молодые женщины. Кульминацией представления явилось окропление мнимой покойной святой водой из глиняной кружки через полотенце. Покойная не оживала. Судя по растерянной тишине, подобное упорство явилось неожиданностью – может, она и впрямь померла? Священник суетливо приподнял бадью с водой и опрокинул на «усопшую». Та взвизгнула и подскочила с одра под облегченный вздох молящихся – уснула, бедолага… «Воскреснув», мнимая покойная деловито присоединилась ко всем, кто благодарил Бога за ее воскрешение. Вероятно, членам этой общины поднадоело пестовать иллюзию о всемогуществе деяний Божьих. Им хотелось воочию зреть Божью милость, не дожидаясь Страшного суда…
Возможно, и амиши своим образом жизни близки к молоканам, оберегая собственный мир от суеты.
Душ моего детства
Новые пассажиры расселись в вагоне и выставили напоказ билеты. Эдди принялся обходить ряды, щелкая компостером и вставляя билеты в отведенную щель.
Амиши ехали до Чикаго…
Эдди возвратился на место, вытер платком черный широкий лоб, напоминающий противень, вздохнул и сказал: «Все! Теперь можно отдыхать до самого Питтсбурга. Да и там вряд ли кто подсядет».
«Ах ты, брат, заработался», – подумал я. Попробовал бы ты, черно-белый мой проводничок, покрутиться в нашем, российском вагоне – ложки-стаканы пересчитывать да примечать, чтобы пассажир не слямзил. Простыни-наволочки-одеяла-подушки собрать-сдать. И тоже пересчитать, и не один раз, для верности. Лишнее ведро угля у раздатчика выцыганить или купить за свои кровные, а потом титан раскочегарить, иначе тебе пассажир голову открутит за стакан кипятка. Туалет убрать после пассажиров-ссыкунов. А то они все норовят струю мимо унитаза пустить, на пол, говорят: вагон на ходу качается. Что еще? Пассажиров-скандалистов утихомирить. Иной как примет стакан, так буянить начинает, евреев и власть проклинает. Точно скажу тебе, Эдди, работа опасная – того и гляди в ухо схлопочешь. А бандиты, ворюги, что шастают по вагону, – все норовят умыкнуть чемодан или еще что, а к проводнику претензии. Или взять аферистов из немых. Или тех, кто под них косит. Мыча, ходят по вагону, втюхивают пассажирам свой товарец – картишки всякие или просто открытки непристойные… Так скажи мне, разлюбезный Эдди Уайт, кто из вас НЕГР: ты или твой коллега российский, проводничок? То-то. Так что умолкни и сопи себе в две сопелки, как молокане на исповеди…
Я приклеил к лицу стандартную улыбку, поднялся и двинулся вдоль прохода, в туалет. Новые пассажиры оживленно переговаривались на немецком языке. Слух воспринимал резкое рубленое звучание точно команду. Привыкание к музыке чужого языка – процесс не простой, требует определенной адаптации – я имею в виду чисто звуковой ряд, восприятие на слух. Даже если язык более или менее знаком, скажем тот же английский. Когда говорят американцы – это одно. То же самое произносят афроамериканцы или пуэрториканцы – надрывно, грубо, точно скандалят. Если говорят корейцы или вьетнамцы – звуки шелестят, словно шорох гальки у ручья. Речь японцев и китайцев – словно частые-частые всплески воды от капель дождя.
Внутренние двери вагона открываются с легкостью необыкновенной – стоит прижать ступней широкую планку. Куда удобнее, чем в российских вагонах, когда всем телом налегаешь на неподатливую ручку. В «бытовой отсек» вагона смотрят три двери – две от туалетов, третья скрывает душевую «комнату». Душевая мне не нужна, и дома, признаться, душ принимаю не каждый день. Сказывается опыт далекого детства… В моем белом-белом городе Баку проблемы, связанные с водой, считались рутинными, привычными, вызывающими незлобивый ропот населения. Особенно в годы войны, той, с Германией…
Прослушав по радио звенящий голос диктора Левитана об очередном победном салюте из двухсот двадцати четырех орудий, мама и бабушка ловили меня во дворе, чтобы искупать, – ими было подмечено, что каждое мое купание предшествовало какой-нибудь крупной победе советских войск над немецко-фашистскими оккупантами. Единственный дворовый кран, как правило, был занят: мадам Берман – жена торговца рыбой Исаака Бермана – чистила под краном рыбу, к зависти всех соседей. Если бы Гитлер захватил Баку, ему бы не надо было расправляться с Берманшей – соседи бы сами придушили ее из-за этой крупной, толстой, как поросенок, рыбы под названием «жерех». Кстати, я нигде никогда не встречал эту породу рыб, только что в энциклопедии. Маленький, тщедушный торговец рыбой Исаак Берман слыл ужасным ловеласом и пьяницей. Мадам Берман не раз устраивала «процесс» над своим мужем, который собирал жителей близлежащих дворов. Соседи приходили сюда, как на концерт, со складными стульчиками… Но однажды дворовый кран оказался занят не Берманшей – серебристую чешую и розовые внутренности рыбы жерех разбрасывала вокруг крана девица Марьям, что проживала на одной галерее с Берманами. Двор замер в предвкушении грандиозного процесса. И процесс начался. Ровно в десять утра, когда из своей квартиры вышла мадам Берман. В синем халате с красными цветами. Взглянув на разбросанные вокруг крана рыбьи потроха, на торчащий у раковины чемоданный зад девицы Марьям, прозванный взрослыми мальчишками «станок», мадам Берман все поняла. Она воротилась в квартиру, откуда вскоре раздался вопль, способный привести в содрогание самое закаленное сердце, – это орал Исаак. Было даже странно – как тщедушный мужчина, весом не более двух-трех батонов, может издать крик такой мощи. Соседи были удовлетворены процессом, хотя, признаться, и не вполне. Соседи чувствовали, что процесс не завершен, что чего-то не хватает…
Утром следующего дня из колодца во дворе, где соседи обычно хранили подвешенные на веревке скоропортящиеся продукты – холодильников в те годы еще не было, – донеслось жуткое завывание. Двор оцепенел.
Неужто хулиганы бросили в колодец кошку?! Но все дворовые кошки вроде были на месте. Они бродили вокруг раковины и долизывали следы от потрохов рыбы жерех, которую накануне чистила девица Марьям. Соседи боялись приблизиться к колодцу, они боялись даже покинуть порог своих квартир. А мужчин, в этот утренний час, на весь двор было двое – я и мой шестилетний приятель Сурик, сын армянки Джульетты, муж которой погиб в финскую войну. Правда, у соседей было свое мнение – где это видано, чтобы армянин погиб? Никогда! Просто он сбежал от Джульетты и живет где-то с русской…
Мы с Суриком, умирая от страха, приблизились к колодцу. «Кто там?» – спросил я. И Сурик повторил: «Кто… э-э… там? Кошка?» – «Какая кошка?! Фашисты! Это я, Исаак. Жену-заразу имею. А-а-а…»
– Это Исаак! – радостно заорали мы с Суриком.
Соседи всполошились. Подбежали к колодцу. Кто-то помчался за участковым и дворником…
Нет ничего тайного, что не стало бы явным. На морском бульваре, в ожидании очереди на пароход, чтобы уплыть в Красноводск, жили беженцы. Ждали месяцами, подрабатывая как могли. Один из беженцев, молдаванин Коля, стал жертвой мадам Берман. Она уговорила Колю посадить вусмерть пьяного Исаака в люльку для арбузов и опустить ночью в колодец. Пусть повисит над водой. Если сорвется – колодец мелкий, воды там по колено, утонуть нельзя… Коля задание выполнил.
– Подожди! Я тебе еще и яйца оторву! – обещала мадам Берман, глядя на синего от холода мужа.
Что же касалось Марьям, то не было таких проклятий, которых мадам Берман не призвала бы на ее голову. Попутно она вспомнила недобрым словом хромоногую Басю, которая свела ее, чистую девушку из семьи жилеточника, с этим щипаным воробьем и алкоголиком. Мадам Берман проклинала войну, что отобрала приличных мальчиков, оставив такого хмыря, как Исаак, которого даже бакинский военкомат забраковал…
Исаак сидел у колодца, подставив скулу жаркому солнечному накату. По его заросшему щетиной гуттаперчевому лицу текла улыбка идиота…
Так вот, в те самые годы я и понятия не имел, что такое душ. Обычно мама набирала в таз воды из колодца. Выносила на солнце, минут на тридцать. Ставила меня в таз, натирала мою голову черным мылом, которым можно было забивать гвозди, и смывала водой темные мыльные узоры, похожие на нефтяные пятна. Я стоически терпел. Рядом, в тазу, Джульетта терла Сурика таким же мылом. Сурик орал и сучил ногами, расплескивая воду. Потом мама обтирала меня полотенцем, усохшим на солнце до состояния наждака, и я опять терпел. Сурика Джульетта не обтирала, полагаясь на солнце. И Сурик бегал голый по двору, вызывая осуждение соседей. «Слушай, – укоряли они Джульетту, – такой большой мальчик. И голый! Не стыдно?» – «Ладно, ладно! – отвечала Джульетта соседям. – Голый! Кто голый? Сурен, иди сюда! – Она сжимала сына своими могучими коленями, натягивала на его стриженую голову панаму и отпускала. – Иди гуляй, мой мальчик…»
Да, никто не назовет моего приятеля Сурика франтом.
Таков был душ моего детства…
Кстати, и туалет моего детства был не лучше. Один на весь двор. В те времена старые бакинские дворы, как правило, имели один или два туалета, общественных туалета. Отсюда множество забавных историй. Но – все!
Пора вернуться в вагон поезда компании «Амтрак», что мчал меня из Нью-Йорка, и заглянуть если не в душевую, то хотя бы в его туалетную комнату. Что меня там обескуражило более всего? Живые цветы в изящном кувшине, которые стояли подле хрустально-чистого зеркала? Нет. Два сорта туалетной бумаги, розовой и голубой? Нет! Подобное я уже видел в полевом сортире боевой части Армии обороны Израиля в 1991 году на границе с Ливаном, куда забросило меня неугомонное любопытство… Так что же? Горячая и холодная вода? Подумаешь, во многих российских поездах есть горячая вода в туалете, хотя это и вызывает недоумение пассажиров, но только до поры, к хорошему привыкают быстро… Тогда, может быть, мощный пневматический слив в унитазе, что мгновенно очищает хромированную поверхность от нечистот? Нет, нет и нет! Так что же?! Почему в туалете вагона поезда Нью-Йорк – Чикаго я вдруг подумал: «Не запросить ли мне ЗДЕСЬ политического убежища?» Что послужило причиной? А вот что! Из стального контейнера выглядывал кончик тонкой бумаги. Кончик индивидуальной стерильной салфетки для сиденья унитаза! Подложи ее под задницу и усаживайся – никакой опаски, что подхватишь какую-либо неприятность. А сделал свое дело – нажми на педаль, и салфетка с пневматическим воем провалится в тартарары. Вот чего мое воображение долго не могло принять…
Человеку так мало надо
Вечер загнал солнышко к вагонному потолку. Переползая лимонной ящерицей с чемоданов на узлы амишей, солнышко как бы заманивало сумерки в чрево вагона. И сумерки, осваиваясь, обволакивали вагон серой кисеей, в которой, точно в паутине, увязали жучки и мушки – пассажиры поезда компании «Амтрак». Мои – ныне покойные – литературные наставники Леонид Николаевич Рахманов и Геннадий Самойлович Го р неустанно повторяли: не старайтесь писать красиво, это графоманство и, наконец, смешно. А мне вдруг захотелось быть смешным… Железная дорога пласталась в одном направлении и что удивительно – одноколейная, нет параллельных путей. Стало быть, нет и встречных поездов. Вероятно, где-то проходит другая нитка. Чем вызвано подобное «разгильдяйство» – известно лишь проектировщикам. Мне же кажется, что в стародавние времена надобность в параллельной дороге отпадала – поезда ходили редко и, достигнув определенного пункта, возвращались обратно, по той же колее, без помех. А реконструировать старый путь при развитии авиации и автомобильного транспорта, вероятно, смысла не было. Впрочем, Нью-Йорк и Чикаго соединяют еще несколько ниток и наверняка многоколейных…
За окном, в сизом мареве, завершал свой встречный бег штат Пенсильвания, на краю которого раскинулся город Питтсбург. Я пытаюсь разглядеть в вечерних сумерках контуры знаменитых промышленных предприятий. Но ничего особенного. После внедрения новых технологий здесь, в столице черной металлургии Америки, пейзаж, казалось, сгладился. Лишь кое-где пробивались ввысь трубы, помечая собой непонятные «марсианские» конструкции. Прогромыхал мост через вполне приличную речку Аллегейну, а может, Мононбахиль – город Питтсбург стоит у слияния двух этих рек с такими неуклюжими для слуха индейскими названиями. Сливаясь, они дают начало полноводной Огайо. Залежи отличного угля, нефти, других полезных ископаемых, удобно лежащих близ трех судоходных рек, создали уникальные условия для развития здесь металлургии, тяжелого и транспортного машиностроения. Да и для развития самого города с его тремя университетами, технологическим институтом Карнеги и планетарием Булля, который, кстати, требует чистой атмосферы, не затуманенной смогом, для демонстрации «открытого неба». Стало быть, такая атмосфера есть в этом «промышленном раю»… А еще знаменит Питтсбург своим симфоническим оркестром, звучание которого ублажало слушателей Москвы и Ленинграда еще в застойные времена…
В середине восемнадцатого века в этих местах разодрались французы и англичане. Победив, англичане переименовали французский форт Дюкен в английский Питт. Однако до сих пор в Питтсбурге проживает довольно много людей, корни которых уходят в Страну белой лилии… Те же корни отчасти унаследовал и человек, о котором я хочу поведать. Он наполовину француз, точнее – французский еврей. Его мать одиннадцатилетней девочкой приехала из Франции в Одессу со своим отцом-чудаком, который решил примкнуть к большевикам, строить светлое будущее. Но его не так поняли и расстреляли, причислив к французским шпионам. Мать по малолетству избежала той же участи и спустя годы вышла замуж за простого рабочего парня. В результате этого брака и родился герой моего повествования – Сэм Кислин, озадачивший со временем питтсбургских сталелитейных королей. Но об этом чуть позже. А вначале мальчик Сема закончил одесскую школу и решил поступить в институт. Приехал в Москву, остановился у родственников и начал испытывать судьбу. В те годы поступить в престижный вуз молодому человеку с определенной «группой крови» практически было невозможно. Разве что в экономический, на заочное отделение. «Как-никак, а основоположник всей этой бузы тоже был экономистом», – решил Семен и двинул в «Плехановку»… Спустя срок, преодолев многие жизненные передряги, женившись и родив сына, он осел в директорском кабинете крупного гастронома в самом центре веселого приморского города.
В давнем своем романе «Универмаг» я пытался влезть в шкуру директора гастронома по имени Сысой, который с утра и до вечера ломал голову над тем, как ублажить знакомых, и особенно начальство, дефицитными продуктами, иначе и в кутузку можно было загреметь лет на пять. Вот и заворачивал мой Сысой весь день пакеты нужным людям, соображая, как объегорить систему, чтобы и на свободе жить, и внакладе не остаться. Мудреная работа, не для дураков.
И вот в один прекрасный день семьдесят второго года навалилась на Семена тоска, надоело «сысойничать». Тут-то и пригодились «торговые связи» и знание теневых законов страны победившего социализма: Семен быстро оформил документы и через все эмигрантские пороги прибыл в город Бостон. С женой Милой, маленьким сыном Димой и с восьмьюдесятью долларами в кармане. С них и началось… Каждое утро упаковщик овощного магазина – Сэм – отправлялся на работу, где развешивал в пакеты овощи и фрукты. Исправно применяя опыт оставленной родины, он вкладывал в пакет свежую капусту вместе с жухлыми листьями, стараясь уменьшить количество отходов, ожидая похвалы начальства за торговую сметку и, естественно, повышения зарплаты. Надежды не оправдались. Пришлось искать другую работу…