— Вы уверены? — многозначительно произнёс Кроне.
Геринг встревоженно подался корпусом к собеседнику:
— Что-нибудь узнали?
Но Кроне уклончиво ответил вопросом на вопрос:
— Что он знает о поджоге?
Геринг потёр висок, как бы вспоминая:
— Вы думаете, он?..
Кроне кивнул:
— Болтает лишнее!
Геринг снова встал из-за стола и в волнении прошёлся.
— Тем не менее он может мне ещё понадобиться.
— Но значительно раньше он наделает вам уйму хлопот.
Геринг вскинул на собеседника взгляд, в котором можно было прочесть тревогу, смешанную с неприязнью.
— Что же вы предлагаете? — нехотя спросил он.
Кроне пожал плечами, как бы желая сказать: «Словно вы сами не знаете».
Геринг взял в руки лежавший на столе хрустальный шар и в задумчивости погладил его поверхность. В хрустале отразилось его лицо, растянутое в стороны так, что оно утратило человеческий облик. Несколько мгновений Геринг удивлённо смотрел на этого урода с непомерно раздувшимися щеками, потом покосился на Кроне и с отвращением отодвинул шар.
— Делайте. Только… не нашими руками.
— Разумеется.
По мере того как беседа удалялась от официальных тем, в тоне Кроне исчезали нотки почтительности.
— Все? — помолчав, спросил Геринг.
— Ещё одно небольшое дельце: вам не следует принимать у себя этого «прорицателя» Гануссена.
Геринг развёл руками и поднял плечи.
— Честное слово, Кроне, вы скоро создадите вокруг меня пустоту. Чем вам помешал Гануссен?
— Он пророчествует только в тех случаях, когда имеет надёжную предварительную информацию.
Геринг рассмеялся:
— Тем вернее его предсказания!
— Было бы лучше, если бы они не так точно сбывались… Вспомните, как он предсказал пожар рейхстага и как это использовали наши враги.
— Да, вышло не совсем хорошо.
— А если я вам скажу, что теперь он предсказывает казнь болгарских коммунистов?..
— Он недалёк от истины.
— Но если учесть, что международные круги и тут свяжут его с вами?
— Это действительно лишнее… Пожалуй, спиритические сеансы Гануссена пора прекратить.
— Вот и все мои дела, — сказал Кроне.
Он поднялся, намереваясь откланяться, но Геринг его остановил.
— Пойдите-ка сюда, Кроне! — Геринг с видом заговорщика поманил Кроне к стоявшей в нише витрине с альбомами, на крышках которых были изображены гербы прусских городов. Это были подарки магистратов своему министру внутренних дел. Геринг отпер горку и показал Кроне на огромный альбом с художественно выполненной на фарфоровом переплёте эмблемой Любека.
— Ну-ка, берите!
Кроне не без труда вынул из витрины тяжёлый альбом, замкнутый массивною золотою скобой, которую Геринг отпер своим ключом.
— Ну-ка, ну-ка! — торопил он Кроне, но видя, что тот медлит, сам откинул крышку. Вместо панорамы Любека, которую ожидал увидеть Кроне, ему предстала порнографическая картина.
Геринг с хриплым смехом переворачивал толстый картон альбомных листов.
— Каково?.. А вы ведь, наверно, думали, что и это — «почтительнейшее» подношение! Нет, мои молодцы взяли это при аресте бургомистра, которому было больше семидесяти лет, а?!
Геринг водрузил альбом на место и тщательно замкнул витрину.
— Каково, а! — повторил он, протягивая на прощание руку. Кроне почувствовал в своей ладони горячие, вспотевшие пальцы.
На месте исчезнувшего за дверью Кроне бесшумно выросла фигура адъютанта.
— Свидетели по делу о пожаре, экселенц, — доложил он, подавая список.
Под первым номером значилось: «Профессор доктор Поссе. Эксперт по пожарам».
Геринг исподлобья уставился на несмело вошедшего тощего старика и, не здороваясь, усадил его в кресло повелительным движением руки. Поссе в страхе глядел на министра; его руки лежали на коленях, словно силясь остановить дрожание складок отутюженных полосатых брюк. Геринг взял одну из лежавших на столе папок. В ней были фотокопии с черновых набросков, которые делал для себя Димитров, готовясь к процессу. Геринг нашёл список свидетелей обвинения с пометками Димитрова. Это были лаконичные, но исчерпывающие характеристики.
«Леберман — вор и морфинист; Кунцак — вор и преступник против нравственности; Вилле — фальшивомонетчик; Вебер — взяточник; Гроге — психопат…»
Геринг посмотрел на сидевшего напротив него старика и подумал: «Интересно, что написал бы Димитров об этом…»
— На допросе ван дер Люббе показал, что он бегал по залу рейхстага с куском горящей занавески. Может ли это иметь значение? — спросил Геринг у Поссе.
— Никакого.
— По-вашему, занавеской нельзя поджечь дом? — с нескрываемым неудовольствием сказал Геринг.
— Поджечь можно даже спичкой! Но поджечь — не значит сжечь, — сказал старик и, подумав, добавил: — Вообще ход мыслей ван дер Люббе мне непонятен. Ведь если бы он действительно хотел устроить пожар, то не стоял бы с факелом на балюстраде, не бегал бы с ним мимо окон и вообще не стал бы вести себя так, словно хотел привлечь к себе всеобщее внимание, и в первую очередь, внимание пожарных. Одним словом… мне кажется…
Поссе хотел сказать, что, по его мнению, ван дер Люббе вёл себя, как последний идиот, что кто-то подучил его сделать все, чтобы привлечь внимание публики к залу рейхстага, которого он не мог поджечь. Но под устремлённым на него тяжёлым взглядом Геринга старик говорил все медленней, тише и, наконец, умолк совсем.
— Может быть, — насмешливо проговорил Геринг, — вы и вообще не уверены в том, что ван дер Люббе хотел поджечь рейхстаг?
— Совершенно верно.
Геринг захлопнул папку, и его широкая мясистая ладонь тяжело легла на обложку.
— Вы плохой эксперт, господин Поссе… — в голосе министра снова появилась хрипота, как при разговоре с тюремным чиновником, — предлагаю вам: не позже завтрашнего дня представить точное описание действий, какие, по вашему мнению, должен был бы совершить ван дер Люббе, чтобы поджечь рейхстаг один, без помощников.
— Экселенц… — попробовал было возразить старик, но Геринг перебил:
— Да не забудьте, что все предварительные приготовления были сделаны тремя болгарами и Торглером: горючие вещества и все такое…
— Господин министр!..
Геринг не слушал:
— Завтра в двенадцать вы представите мне записку на утверждение. Потом я прикажу вас допустить к заключённому ван дер Люббе, чтобы вы могли его проинструктировать.
— Господин министр… — заикаясь, в отчаянии пролепетал Поссе, но Геринг даже не остановился.
— Я делаю вас ответственным за эту часть показаний ван дер Люббе.
Поссе привалился к спинке кресла и закрыл глаза. Геринг нажал звонок.
— Следующего!
Старика под руки вывели из кабинета.
Геринг принял суровый вид, готовясь встретить очередного свидетеля, но в кабинет поспешно вошёл адъютант:
— Господин рейхсминистр Гесс!
Гесс появился, не ожидая приглашения, и жестом отослал адъютанта. Бегающий взгляд его маленьких, глубоко запавших глаз насторожённо, но как бы мимоходом, остановился на Геринге, по хмурому выражению лица которого нельзя было сказать, что появление Гесса доставляет ему удовольствие.
Он выжидательно молчал.
Гессу пришлось заговорить первым:
— Фюреру не нравится возня, которую вы с Геббельсом затеяли вокруг болгар.
— Не нравится фюреру… или вам? — иронически спросил Геринг.
Гесс повторил с ударением:
— Фюреру не нравится…
Но Геринг не дал ему договорить и раздражённо крикнул:
— Вечно вам что-нибудь не нравится!
Гесс презрительно усмехнулся:
— Где ваша былая хватка, Геринг?
Геринг молча вытянул руку, и его кулак угрожающе сжался. Но на Гесса этот жест не произвёл никакого впечатления.
— Поймите: на процессе мы должны схватить за горло не этих болгар, не Торглера…
Геринг, хвастливо ударив себя по карману, перебил:
— Этот у меня уже вот здесь!
— …Не Торглера, а коммунистическую партию! И не только коммунистов Германии, а всех, во всей Европе, во всем мире! — Гесс угрожающе надвинулся на Геринга. — Фюрер вам не простит, если вы провалите процесс!
Геринг обеими руками упёрся в стол и оттолкнулся от него вместе с креслом.
— О чем вы думали раньше, когда я предлагал перестрелять их всех, прежде чем они улизнули в подполье?!
Но Гесс внезапно переменил тон и спокойным, неторопливым голосом проговорил:
— Я привёз субъекта, которого вы сами давно могли вовлечь в это дело.
Геринг отёр лоб, покрывшийся крупными каплями пота.
— Кого ещё? — процедил он сквозь зубы.
— Помните Карнаве?
— Депутат рейхстага?
— Бывший коммунист. Суд может его допросить в качестве свидетеля. Публика поверит тому, что он знает программу и систему борьбы коммунистов.
— Таких типов у меня самого сколько угодно, — похвастал Геринг.
— Погодите, — остановил его Гесс. — Александер говорил с Седовым. Троцкий ручается за Карнаве. Он покажет под присягой, что коммунисты замышляли вооружённый переворот. Покажет, будто поджоги и покушения на руководителей германского государства стояли в их плане.
— Вы… говорили уже с Карнаве? — недоверчиво спросил Геринг.
— Да.
— И он действительно согласен рассказать на процессе все это?..
— Все, что мы прикажем!
Геринг прошёлся по кабинету, потирая висок.
— Давайте его сюда!
4
Выйдя из подземки у Штеттинского вокзала, Рупп остановился. Он не знал, куда повернуть — налево или направо. Он сделал вид, будто рассматривает журналы, развешанные на газетном киоске, и подождал, пока мимо него не прошёл Лемке. Пропустив его настолько, чтобы не потерять в толпе, Рупп последовал за ним.
Лемке повернул направо, дошёл до угла и свернул в узкую Кессельштрассе. Это удивило Руппа. Он знал, что их цель — тюрьма Старый Моабит. Туда короче всего было бы пройти по Инвалиденштрассе, до уголовного суда. Эту дорогу Рупп помнил по тому времени, когда ему приходилось ходить сюда с матерью, пытавшейся узнать судьбу его исчезнувшего отца. Это были ещё времена Брюнинга и Папена. С тех пор тут, кажется, ничего не изменилось: та же прямая стрела улицы, те же шупо на перекрёстках, тот же редкий поток автомобилей и пешеходов. Разве только вот штурмовики перестали ходить посреди улиц, топоча сапожищами и горланя песни. Они теперь смешались с толпою. Впрочем, от этого они не стали менее ненавистны Руппу. Он был убеждён, что именно они, штурмовики, истинные виновники гибели его отца — берлинского рабочего-металлиста, примкнувшего ещё в 1918 году к спартаковцам.
Рупп все время боялся, что потеряет Лемке из виду, но, повернув за угол Кессельштрассе, к своей радости, сразу же увидел его неторопливо шагающим к Колонне Инвалидов. Здесь было меньше прохожих, и Рупп, следуя наставлениям Лемке, отстал ещё немного. Он ускорил шаги только тогда, когда Лемке, обойдя колонну, пересёк улицу Шарнгорста и, к ещё большему удивлению Руппа, вошёл в ворота кладбища.
Лемке не остановился в воротах у будки привратника-инвалида, на ходу проверяя, нет ли за ним наблюдения. Неторопливыми шагами он углубился в лабиринт кладбищенских аллей. Там он, наконец, остановился и сделал Руппу знак подойти.
— Ну что, малыш, — ласково сказал он, кладя руку на плечо юноши. — Не трусишь?
Рупп ответил укоризненным взглядом.
Лемке обнял его за плечи, и они пошли дальше вместе.
Рупп вслух читал надписи на памятниках. Многие имена были ему знакомы по учебникам истории. Одни хорошо — как Шарнгорст или герой всех гимназистов воздушный асс Рихтгофен, другие — смутно, как Шлиффен.
Но именно около его-то памятника Лемке и остановился.
— Ты немец, Рупп?
— Конечно!
— А что ты знаешь о Шлиффене? Почему ему воздвигли памятник?
Рупп смутился. Он не знал.
— Памятник Шлиффену воздвигли немецкие генералы. Он показал им путь, которым можно ворваться во Францию… Так же шайка разбойников могла бы поставить памятник наводчику, который отыскал в доме соседа незапертую форточку.
Рупп смотрел на длинное лицо фельдмаршала-наводчика. Большие пролысины надо лбом, тяжёлые мешки нижних век и мёртвый взгляд бронзовых глаз. Вокруг рта бронза застыла брезгливою складкой. Короткий подбородок был заносчиво вздёрнут над непомерно высоким воротником.
— Запоминай их лица, мальчуган, — сказал Лемке. — В крови, пролитой этими людьми, в крови, которую ещё прольют их ученики, следуя примеру учителей, можно было бы потопить Берлин!..
Они вышли к набережной канала. Лемке опустился на скамью и некоторое время молча созерцал поверхность воды.
На том берегу канала виднелась подёрнутая серою осеннею мглою верфь, левее шпицы музея терялись в ползущем над городом сером тумане. За его пеленою дом казался огромным и почти черным; его очертания были словно смытые контуры рисунка.
Лемке спросил:
— Ты любишь Берлин?
Рупп ответил не сразу:
— Почему ты спрашиваешь?
— Ты услышишь иногда, что наш Берлин — хмурая каменная громада, безвкусная смесь казарм и памятников курфюрстам, город-выскочка среди почтенных, убелённых славными сединами европейских столиц. Берлин называют гнездом милитаризма и международного разбоя.
Рупп нагнулся, чтобы заглянуть в лицо Лемке. Тот говорил, продолжая глядеть в воду канала:
— К сожалению, некоторые немцы сделали слишком много для того, чтобы это считать правдой. Но мы знаем, что это не вся правда о Берлине. Кроме Замка и Бранденбургских ворот, кроме Тиргартена с особняками миллионеров и Аллеею Победы, в Берлине есть ещё Веддинг, и Нейкельн, и Панков с миллионами таких немцев, как мы с тобой, как наши отцы и наши деды. И Сименсштадт, построенный руками таких же, как мы, где работают тысячи таких, как мы. Кроме памятников генералам, в Берлине стоят памятники Гельмгольцу и Шиллеру, Гёте и Коху. Это другой Берлин, с его людьми и домами, с заводами и памятниками, с его садами и тихими кладбищами, на которых лежат наши отцы… Этот Берлин наш. — И участливо добавил: — И таким пропавшим без веста, как твой отец, мы поставим памятник. Большой памятник жертвам гитлеровской тирании!
Рупп вздохнул.
— Ты сомневаешься? — спросил Лемке.
— Нет, но…
— Верь мне: это будет!
— Ты же знаешь, Франц, я тебе верю, но… правильно ли это — увековечивать могилы, даже такие, о которых ты говоришь?
— Разве мы с тобою не знаем могил, которые достойны того, чтобы сохраниться навеки? Есть могилы, которые человечество будет оберегать тем тщательнее, чем выше будет становиться культура, чем больше вширь по белу свету и чем дальше в глубину народных масс будет проникать свет коммунизма. Разве уже сейчас мы не знаем двух таких могил, близких сердцу людей, разбросанных по всему земному шару? Вспомни могилу на Хайгетском кладбище в Лондоне. А мавзолей на Красной площади в Москве? Я напомню тебе слова Энгельса, которыми он навеки проводил своего друга и старшего соратника: «14 марта перестал мыслить величайший из современных мыслителей…»
— Да, — горячо воскликнул Рупп, — такого успеха, какого достигло воплощение его идей в Советском Союзе, не знал ещё ни один мыслитель до него!
— Это верно. Именно там, в России, оказались продолжатели его дела. Там дело Маркса в верных руках. Там его идеи развиваются, находят воплощение в жизни, оттуда они вернутся и сюда, на родину великого учителя человечества, придут и туда, где покоится его прах… Скорей бы! Если бы был свободен Тэдди. Ты помнишь Тэдди, малыш?
— Он только однажды ночевал у нас. Я тогда и не знал, что это Тельман. — Помолчав, Рупп в задумчивости продолжал: — Должен тебе сознаться, Франц, что и теперь ещё я как-то не до конца поверил тому, что тот простой рабочий, такой же, как мой отец, простой гамбургский рабочий Тэдди, и вот этот огромный человек, секретарь ЦК нашей партии…
— Нашей?.. — с улыбкой прервал Лемке.
— Да, нашей. Именно нашей! — твёрдо повторил юноша. — Позволь мне уже так говорить… Я хотел сказать: мне иногда просто не верится, что тот наш Тэдди и этот товарищ Тельман — один и тот же человек.
— Именно в этом его сила, Рупп: рабочий и руководитель.
— Руководитель… большое слово!
— Отличное слово, мальчик. Сила этого слова в том, кто дарует человеку это высокое звание. Сила этого слова в народе. Если оно не получено от народа, за него нельзя дать и пфеннига.
— Пфеннига!
— Разве мало было и сидевших на настоящих тронах и воображавших себя королями в сумасшедших домах, которые одинаково безуспешно именовали себя вождями своих народов? Одни из них кончали смирительной рубахой, другие — эшафотом. Народ не хочет иметь дела ни с королями, ни с безумцами. Он хочет иметь своих руководителей. Только их он признает, их слушает, им верит.
— Я думаю, Франц, что и на таких подлых безумцев, как Гитлер и Муссолини, народ наденет когда-нибудь смирительную рубашку.
— На них и на всех им подобных, нынешних и будущих. И не рубашку, дружище, а петлю!
— Только бы эти негодяи не успели истребить всех борцов за свободу.
Франц рассмеялся:
— Можешь не бояться. При всем кажущемся могуществе этих правителей они только жалкие злобствующие пигмеи. Они больше всего на свете боятся народа и его учителей.
— Слишком дорого эти пигмеи обходятся народам.
— В Германии есть такие люди, как Тельман. Есть и будут, пока жив наш немецкий народ. А он не умрёт. Перед ним широкая дорога вперёд, в будущее, по следам русских. Наш народ переживёт гитлеров. Переживёт! Этому учит нас партия.
Они помолчали. Рупп мечтательно проговорил:
— Поскорей бы мне подрасти! Так хочется быть настоящим членом партии!
Это прозвучало совсем по-мальчишески.
— Комсомольцы — наши младшие братья, — утешил Лемке. — Можешь гордиться этим званием!
— Хотелось бы стать партийным функционером.
— Это не даётся как почётный титул.
— Я заслужу!
— Его зарабатывают не речами, а у станка, среди таких же рабочих, как мы с тобой.
— А ты долго был простым рабочим, Франц?
— Был и остался, сынок.
— Я хотел сказать: ты долго пробыл у станка, ещё не зная, что будешь функционером?
— Да… постоял!
— Счастливец! — со вздохом сказал Рупп. — Не каждый начинает свой путь рядом с такими, как Тэдди. Тебе чертовски повезло.
— Ты прав, мальчик… — Франц запнулся, словно какой-то клубок в горле помешал ему говорить, — но только впоследствии начинаешь понимать, какое значение в твоей жизни имело то, что такой человек, как Тельман, поставил тебя на рельсы… Бывало он забегал к нам в мастерские Гамбургского порта и давал задание с таким видом, будто рассказывал забавную историю. У нас не было тогда даже конспиративной квартиры, а в каждой пивной сидело по шпику… И вот бывало слушаешь Тельмана, а с фрезы нельзя глаз спустить… Он сам всегда говорил нам: никаких промахов в работе, чтобы комар носу не подточил; чем чище твоя рабочая книжка, тем лучше ты законспирирован!
— И я буду хорошо работать, Франц! Пока партия сама не скажет: а ну, Рупп, ты нам нужен!
— Если бы твой отец слышал эти слова! Он гордился бы тобою.
— Я верю тому, что он ещё узнает!
— Если только он жив… Ты и твои товарищи откроете перед ним двери лагеря… Люби немецкий народ, Рупп, верь в его силы и совесть.
— Я знаю, не все же немцы — наци.
— Даже если наци будет вдесятеро больше, и тогда, Рупп, мы будем бороться и верить в победу. — Лемке крепко обнял юношу за плечи и прижал к себе. — Бороться до конца, как учил нас Тэдди. И, можешь мне поверить, победа будет нашей!
Рупп обвёл быстрым движением руки расстилавшуюся перед ним панораму города.
— Клянусь: я буду бороться!
Лемке пожал руку юноши.
— Посиди. Я сейчас вернусь.
Он не спеша скрылся за поворотом аллеи. С серого гранита одного из надгробий на него смотрел бронзовый горельеф грубой фельдфебельской маски. Под маской стояло: «Фельдмаршал Эйхгорн погиб в 1918 году в Киеве (от бомбы большевиков)». Лемке усмехнулся. По странной игре судьбы именно в надгробии этого палача Украины нашёлся тайник, служивший одним из передаточных пунктов для нелегальной почты коммунистов-подпольщиков Берлина.
Лемке быстро огляделся, достал из щели между бронзовой доской и гранитом маленький пакет и с независимым видом праздного гуляки пошёл прочь.
Лишь убедившись в том, что его никто не может видеть, даже Рупп, Лемке развернул пакетик и достал его содержимое — две обыкновенные пачки сигарет. Он внимательно осмотрел их и одну пачку бережно завернул снова, а из другой высыпал сигареты в карман, а обёртку, подняв к глазам, стал разглядывать на свет, то и дело косясь по сторонам. Потом тщательно разорвал тонкий картон на мелкие куски.
После этого он, не оглядываясь, пошёл обратно к Руппу.
Осень в том году была ранняя. Деревья давно пожелтели, и листва их, несмотря на усилия сторожей, густо устилала дорожки кладбища. Лемке с удовольствием прислушивался к мягкому шуршанию листьев под ногами. От этого умиротворяющего шелеста, от податливости, с которой каблук погружался во влажный песок дорожки, на душе становилось спокойно. Минутами даже забывалось, зачем он пришёл на кладбище, забывалось о возможной слежке. Впрочем, Лемке был уверен, что возможность слежки почти исключена: положение его было вполне легально и надёжно законспирировано. Его незаметная фигура не должна была служить предметом особого внимания тайной государственной полиции. Он мог спокойно участвовать в передаче Тельману вестей о том, что весь прогрессивный мир, все свободомыслящее человечество борется за его освобождение.
Уже больше полугода вся прогрессивная пресса мира, едва ли не ежедневно, уделяла внимание аресту и заточению Тельмана. Больше полугода немецкие рабочие испещряли вагоны, заборы, стены домов и фабричные трубы Берлина, Гамбурга, Бохума, Дюссельдорфа и других промышленных центров Германии настойчивым кличем: «Свободу Тельману!»
«Свободу Тельману!» — кричали листовки германской компартии.
«Свободу Тельману!» — провозглашал на весь мир передатчик «Свободная Германия».
«Свободу Тельману!» — так начиналось каждое сообщение международного объединения юристов.
«Свободу Тельману!» — говорилось в каждом листке, который летел в немецкие машины, участвовавшие в международных автомобильных гонках.
«Свободу Тельману!» — появлялось за ночь на бортах немецких пароходов, заходивших в иностранные порты. Утром капитаны этих судов сами наблюдали за тем, как матросы соскабливали засохшую нитрокраску так, чтобы не оставалось следов.
«Свободу Тельману!» — писали изо дня в день Драйзер в Америке, Нексё в Дании, Манн в Англии, писатели-антифашисты Европы, Америки, Азии.
Во Франции Ромен Роллан писал: «Тельман для нас не только мужественный, честный, искренний человек, каким он всегда был. Он стал для нас символом ещё подавленного, но непобедимого пролетариата — победителя завтрашнего дня. Он знамя интернациональной борьбы».
Да, так оно и было: имя Тельмана стало знаменем борьбы за свободу народов, за права человека, против фашизма и насилия.
В СССР Горький писал: «Позор для Германии то, что вождь германских рабочих Эрнст Тельман содержится в тюрьме. Я надеюсь, что представители культуры, науки и искусства во всем мире поднимут свой голос для протеста против бесчеловечного обращения с Тельманом, против подготовки юридического убийства».
Не было на свете языка, на котором Гитлер и Геббельс не получали бы протестов против ареста Тельмана. Не было языка, на котором в берлинскую тюрьму Старый Моабит не пришёл бы на имя Тельмана призыв к бодрости.
Вот уже полгода, как Старый Моабит стал не менее знаменит, чем Бастилия.
И вот уже несколько месяцев, как печальная слава Старого Моабита удвоилась: мир узнал, что в его стены гестапо перевело ещё одного узника. Его имя также изо дня в день повторялось левой прессой мира; его имя с ненавистью произносили фашисты. Это имя принадлежало болгарскому коммунисту, ставшему теперь символом борьбы за честь всего передового человечества, синонимом железной стойкости и верности делу рабочего класса. Это было имя Георгия Димитрова.
Ещё много месяцев назад, сразу после пожара рейхстага, фашистская юстиция намеревалась в ускоренном темпе провести процесс. Нацисты хотели доказать виновность коммунистов в поджоге рейхстага, хотели свести на нет неопровержимые доказательства того, что поджог был организован штурмовиками Геринга по приказу Гитлера.
Но уже больше полугода следователи и прокуроры напрасно пытались сломить волю Димитрова, заставить его отречься от правды, заставить его принять вину на себя и на свою партию.
Из письма, которое Лемке должен был переправить сквозь стены Старого Моабита, Тельман узнает, что партия жива, что мир помнит о нем, борется за него; узнает, что слова свобода и справедливость не забыты человечеством и что его собственное имя, как и имя заключённого в тех же стенах Димитрова, стало символом борьбы за правду. Тельман узнает о стойкости Димитрова.
Лемке вернулся к скамье и отдал Руппу пачку с сигаретами.
— Пойдём, малыш?
— Я чего-то недопонимаю… — неуверенно проговорил Рупп и умолк в нерешительности.
— Смелей!
Юноша казался озадаченным.
— Я ещё не слышал хорошего слова о наших социал-демократах, — сказал он, — а ведь и Маркс и Ленин в своё время высоко ценили немецкую социал-демократию… — И поспешно добавил: — Может быть, вопрос кажется тебе очень наивным, но, честное слово, я…
Лемке дружески похлопал его по плечу и с улыбкой сказал:
— Вопрос вовсе уже не так наивен, дружище! По пути великих учителей рабочего класса пошли далеко не все их ученики, — в верхушке социал-демократии было больше предателей рабочего дела, чем борцов за него. Поэтому лучшие люди, такие, как Цеткин, как младший Либкнехт, как Люксембург, как Меринг, в конце концов ушли из её рядов. Они пошли за Лениным. За ними пошли и мы, немецкие рабочие, во главе с Тэдди.
— Ты не рассердился на мой вопрос?
— Всякому немцу, а тем более такому, как ты, должна быть ясна подлая роль предателей рабочего класса Германии, предателей всего немецкого народа, продавших его свободу и благополучие сначала буржуазии, а потом фашизму. Я говорю о всяких шейдеманах, лебе, носке, зеверингах и прочей мрази, которая для маскировки продолжает прикрываться именем социал-демократии, хотя от великой немецкой социал-демократии ничего не осталось. Её лучшие традиции переняли мы, коммунисты…
Они медленно шагали вдоль набережной, к улице Инвалидов. На углу они расстались. Рупп дружески сжал руку Лемке у локтя, словно хотел поделиться избытком бодрости со своим учителем.
Лемке видел, как фигура юноши исчезла в толпе.
Обязанность Руппа заключалась только в том, чтобы передать сигареты служителю суда. Лемке отлично знал, что самое трудное начнётся дальше — на маленьком пространстве двора, отделяющего здание уголовного суда от тюрьмы Маобит. Лемке был уверен, что нет никаких оснований беспокоиться за Руппа и за письмо на первом этапе. И все же он не мог заставить себя повернуться и уйти. Он хотел своими глазами убедиться в том, что Рупп целым и невредимым выйдет из подъезда суда. Хотелось понять по его взгляду, что все благополучно.
Задумавшись, Лемке не заметил, как очутился у подъезда суда. Его привёл в себя негромкий голос:
— Не скажете ли, который час?
Лемке машинально посмотрел в лицо спрашивающего, поймал его ощупывающий взгляд и, вынув часы, молча показал их.
Лемке не понравилось, что взгляд незнакомца, едва скользнув по часам, снова пристально остановился на его лице.
Он спрятал часы, так и не произнеся ни слова.
Широкие двери суда то и дело отворялись. По ступеням спускались люди. Но среди них все не было Руппа. Лемке взглянул на часы: он больше не мог оставаться тут. Несмотря на владевшее им беспокойство о судьбе юноши, он должен был уйти. Он уже не видел, как Рупп вышел из дверей суда, сдерживая радостную улыбку, и быстро зашагал прочь.
5
Выходящее во двор широкое окно было растворено настежь. Прохладный осенний воздух врывался в комнату, надувая занавеску.
Станок, за которым работал Шверер, стоял прямо против окна, но генерал не замечал холода. Ворот старой домашней тужурки из верблюжьей шерсти был расстегнут, и из него торчала жилистая шея, по которой время от времени, в такт глотательным движениям, пробегал большой острый кадык. Обшлага куртки были аккуратно завёрнуты — каждый ровно на два дюйма, чтобы не мешать движениям маленьких проворных рук, покрытых иссиня-красной, как на лапах замёрзшего гусака, кожей. Кожа эта бугрилась от склеротических узлов на вздувшихся венах.
Брюки на Шверере были тоже старые, из тех, что уже неловко носить на людях. Лампасы возле карманов немного залоснились; сзади, там, где штанины касались шпор, они были тщательно подрублены, отчего стали в тех местах чуть короче. К тому же брюки были узкие — того фасона, на манер уланок, какого давно уже никто не носил.
Генерал был невысок ростом, узок в кости и сухопар. От седых, остриженных бобриком волос и седых бровей, кисточками, как у рыси, торчащих у висков, его розовое, выбритое до блеска лицо казалось красным. Сухие тонкие губы были плотно сжаты. Серые навыкате глаза внимательно щурились из-за очков.
Своей мохнатой жёлтой курткой, алыми лампасами на брюках, острым носом и маленькой головой на длинной шее Шверер напоминал злую красноногую птицу, нацелившуюся клюнуть то, что вертелось в патроне монотонно жужжащего станка.
Старик стоял, не сгибая спины, и, опершись мизинцем о супорт, сквозь лупу следил за остриём резца.
Блестящая ниточка стружки, весело извиваясь, сбегала с вращающегося кусочка металла.
Увлечение работой не мешало генералу изредка коситься на часы. Это были особенные часы, с ясными цифрами, с чёткими чёрточками делений. Длинная секундная стрелка, трепетно вздрагивая, бежала по циферблату.
Домом Шверера командовали часы. Они висели во всех комнатах. Дом был наполнен шорохом неустанного движения времени.
Подчиняясь стрелке часов, генерал снял ногу с педали и выключил станок. Пора было итти в столовую.