Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поджигатели (№1) - Поджигатели (Книга 1)

ModernLib.Net / Военная проза / Шпанов Николай Николаевич / Поджигатели (Книга 1) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Шпанов Николай Николаевич
Жанр: Военная проза
Серия: Поджигатели

 

 


Николай Николаевич Шпанов

Поджигатели

Книга 1

Надо объяснить людям реальную обстановку того, как велика тайна, в которой война рождается…

В. И. Ленин

В стране классового, иерархического строя свирепствует фашизм, который, по сути его, является организацией отбора наиболее гнусных мерзавцев и подлецов для порабощения всех остальных людей, для воспитания их домашними животными капиталистов.

М. Горький

Часть первая

1

Декабрьским вечером 1932 года на одной из пристаней Нью-Йоркского порта, принадлежащей немецкой трансатлантической компании «Гамбург — Америка», произошло нечто небывалое: теплоход «Фридрих Великий», один из крупнейших и быстроходнейших пассажирских кораблей того времени, отвалил в очередной рейс на два с половиной часа позже, чем значилось в расписании!

Как люди, оставшиеся на американском берегу, так и две тысячи четыреста шестьдесят пассажиров и четыреста сорок человек команды «Фридриха» могли только теряться в догадках о причинах этой неслыханной задержки. У них было мало надежды узнать правду. Даже в отношении капитана «Фридриха», Гуго Хаммера, безусловно честного человека и отличного моряка, можно утверждать, что если бы он во время перехода по Атлантике мог уяснить себе последствия, которые будет иметь для немецкого народа задержка, да и самый этот рейс, он, возможно, скорее согласился бы утонуть вместе с кораблём посреди океана, нежели довести его до берегов Европы.

Несколько пассажиров, занимавших каюты «особого коридора» вокруг помещения, носившего условное наименование «салона для новобрачных», могли бы объяснить причину задержки отплытия и смысл их собственного пребывания на борту «Фридриха». Но они молчали. От журналистов и прочих любопытных их надёжно оберегали безмолвные здоровенные молодцы в штатском, каждые два часа сменявшиеся у дверей, ведущих в этот «особый коридор».

Но едва ли существуют на свете тайны, которые рано или поздно не становятся достоянием истории. Стало известно, что отплытие «Фридриха Великого» было задержано по приказу германского посла в Штатах. Позднее было с точностью выяснено, что именно в эти часы посол находился в здании государственного департамента. День был субботний, и в государственном департаменте уже не было никого из старших служащих. Освещёнными оставались только окна кабинета государственного секретаря, следовательно, нетрудно было установить, что германский посол находился именно в этом кабинете. Кроме посла и самого государственного секретаря, там присутствовало ещё одно лицо, имя которого долго оставалось неизвестным. Это лицо, под охраною нескольких частных сыщиков, и прибыло на самолёте из Вашингтона на аэродром Лонг-Айленд в Нью-Йорке и прямо оттуда проследовало на борт «Фридриха Великого», где тотчас скрылось за дверью «салона для новобрачных».

В списке лиц, когда-либо пользовавшихся этим салоном, значились английские лорды и индийские раджи, короли и принцы, послы и министры. Этот пышный список печатался в проспектах компании «Гамбург-Америка». Но в нём никогда так и не появилось имя лица, занимавшего салон в рейсе, начавшемся декабрьским вечером 1932 года.

Пассажир этот не имел никаких титулов. Он был плотным мужчиной большого роста, далеко не старым с лица, хотя над его лбом, таким же розовым, как и мясистые округлые щеки, серебрились коротко остриженные седые волосы. У него был тяжёлый подбородок и оттопыренные, как большие морские раковины, хрящеватые уши. Ни одною из своих черт он не походил на тех «породистых» и большею частью худосочных аристократов, которые иногда занимали салон. Взгляд его больших водянисто-голубых глаз казался рассеянным, скользким, но лишь до того момента, пока они не останавливались на собеседнике или в них не вспыхивал огонёк гнева. Тогда их взгляд становился тяжёлым, глаза из голубых превращались в серые и сразу выдавали волю и упорство их обладателя.

Звали этого человека Джон Аллен Ванденгейм Третий. Он не мог похвалиться тем, что его предки высадились с «Майского цветка», да и вообще предпочитал не копаться в своей родословной дальше двух поколений. В душе он осуждал своего покойного отца Джона Ванденгейма Второго за то, что тот имел привычку шутливо хвастать своим происхождением от некоего караибского пирата, хотя и не стяжавшего их роду славы, но зато оставившего наследникам первый миллион долларов, приумноженный ими до полумиллиарда. Нелюбовь Джона Ванденгейма Третьего к легенде о пирате объяснялась просто: вовсе не он один знал, что в действительности этот «пират» Ион Ван-ден-Гейм был беглым голландским каторжником и совершенно сухопутным человеком. Полем его деятельности было вовсе не Караибское море, а трущобы Чикаго. И миллион был им оставлен не в виде жемчугов и рубинов, похищенных из трюмов чужих кораблей, а банкнотами, добытыми преступлениями, среди которых далеко не последнее место занимали обыкновенные убийства. Единственное, чем он мог похвастать, — то, что его по справедливости можно было считать одним из основателей тогда ещё нового промысла — рэкета.

Джон Третий и Самый Младший не видел забрызганных кровью банкнот, награбленных дедом. Он считался потомственным миллиардером и не интересовался тем, как выглядят наличные деньги. Их заменяли ему чековые книжки доброй полудюжины американских и европейских банков, входящих в систему его «дома».

Джон Ванденгейм вовсе не был новобрачным и даже не знал, что его каюта, состоящая из четырех великолепных апартаментов, носит столь идиллическое название. Первые две ночи трансатлантического перехода он спал плохо. Он ворочался в постели, такой чудовищно огромной, что на ней можно было бы сыграть в поло; несколько раз он просыпался, лежал с открытыми глазами, словно невесёлые видения покинутой им американской действительности преследовали его и на борту «Фридриха».

Уж он-то, Джон Ванденгейм Третий, казалось ему, знал, что происходит в мире. Больше того, он воображал себя одним из тех центров, вокруг которых движутся известные ему миры единственно понятной ему вселенной — мир банков и прессы, нефти и стали, химии и железных дорог; мир политики с избирательной машиной, поставляющей роботов для протаскивания в конгрессе нужных джонам законов, судей для борьбы с законами, мешающими джонам, губернаторов для борьбы с бастующими рабочими джонов; мир «своих» профсоюзов с их лидерами, состоящими на жалованье у джонов и предназначенными для разгрома стачек, с которыми бессильны справиться губернаторы; мир церкви, довершающей то, чего не могут сделать ни губернаторы, ни профсоюзные лидеры, — залезть в души голодных и недовольных, всучить вместо хлеба молитвы и проповедовать покорность вместо борьбы, блаженство на небесах вместо человеческого существования на земле.

Все это были миры, доступные пониманию Джона. Центрами притяжения в них были меллоны, дюпоны, рокфеллеры, морганы — «солнца» керосиновых, оружейных, консервных и пароходных систем, такие же «светила», как он сам, Джон Ванденгейм Третий, воображающий, будто от его разума и воли зависит вращение его джоновой системы вправо или влево.

Представление о себе, как о динамической силе, измеряемой количеством долларов, втянутых в его орбиту, было столь органически свойственно его психологии, столь неотъемлемо от его ощущения самого себя, что казалось чем-то безусловно разумеющимся и не нуждающимся ни в каком анализе. С точки зрения Джона, анализировать существо его власти было так же глупо, как тратить время на проверку закона всемирного тяготения. Спорить о вечности и богоустановленности власти джонов было, по мнению Ванденгейма, так же кощунственно, как доброму католику сомневаться в святости папы — наместника господа бога на земле.

Ванденгейм был твёрдо уверен, что ходом жизни на оставшейся за бортом «Фридриха» американской земле управляют законы, создаваемые джонами. Правда, в молодости он читал, что подобно тому, как Дарвин открыл закон развития органического мира, так Маркс открыл закон развития человеческой истории. Но так же как об открытии Дарвина Джон думал только однажды, когда читал отчёты об «обезьяньем процессе», так и о Марксе он вспоминал, только слыша о коммунистах.

Джон не имел никакого представления о том, что и его собственным «миром» и ходом всей истории человечества, в конечном счёте, управляют не государственные мужи, не сенаторы, которых держат на жалованье джоны, не воззрения немногих людей, определяющих для остальных право насыщаться или умирать с голоду. Джон почёл бы просто «красным пропагандистом» того, кто попытался бы его уверить, что ходом истории управляет открытый Марксом великий закон развития человеческого общества на всех его ступенях, закон, точно раскрывающий стимулы и основы жизни как в пору варварства, так и в пору современной дикости — «цивилизации» джонов.

Ванденгейм не понимал, что именно этот закон действовал с неумолимой силой и предопределял безостановочную погоню всех джонов за прибылью и непрерывное возрастание капитала джонов, но вместе с ним и рост массы наёмного труда. Этот закон ставил джонов в нелепое положение беспомощного волшебника, создавшего могущественные силы — средства производства и обмена — и оказывающегося не в состоянии справиться с ними. Более того: вследствие классовой ограниченности своей философии «волшебник» не догадывался, что он сам в погоне за наживой прежде всего создаёт собственных могильщиков — пролетариев. Джон, наконец, не подозревал, что не по собственной «свободной» воле и не в результате своего или своих сообщников «независимого» решения, а именно в силу сложного действия этого же открытого Марксом закона сам он, Джон Третий, солнце «системы Ванденгейма», должен был сегодня отправиться в Европу.

Он вынужден был покинуть Америку в тот трагический для него и для всех его единомышленников момент, когда подрезанный кризисом их кандидат в президенты Гувер провалился на выборах, уступив место Франклину Делано Рузвельту. Говорили, что новый президент намерен даже поставить вопрос о признании Советского Союза.

И все это происходило в то время, когда, по официальной оценке английского правительства, общий процесс разложения капиталистической системы «дошёл до точки, где уже начиналась попытка ликвидировать не только частные капиталы и предприятия, но и целые страны», когда «во всех направлениях замечаются признаки паралича торговли и угрозы банкротства и финансового краха», когда «международный денежный механизм, без которого современный мир не в состоянии эффективно существовать, разбит на куски».

Джон должен был оторваться от своего американского дома в то самое время, когда французская пресса вопила: «Горизонт мрачен. Вершителям судеб придётся разрешить величайшую из всех задач, которую когда-либо приходилось решать ответственным правительствам, а именно — спасти нашу цивилизацию, находящуюся в опасности»; когда в цитадели капиталистического благоденствия — Соединённых Штатах Америки — двадцатипятитысячная армия доведённых до отчаяния ветеранов войны совершала голодный поход в Вашингтон и войска получили от начальника генштаба генерала Макартура приказ открыть огонь, чтобы не пустить своих изголодавшихся товарищей к Белому дому. Сам осторожный «Таймс» вынужден был сознаться: «Несмотря на то, что в банковских подвалах Америки находится почти половина золотого запаса двадцати девяти главных стран мира, — там наблюдаются нищета и лишения, не знающие параллели в истории Соединённых Штатов». Треть трудоспособного населения Нью-Йорка сидела без работы и готова была предложить свой труд за любую цену, чтобы спасти от голодной смерти свои семьи.

Значительная часть фермерского населения Штатов была доведена до полного разорения и отчаяния. Миллионы людей превращались в бездомных бродяг, кочующих по стране. Единственным утешением могло им служить то обстоятельство, что 17 миллионов безработных американцев составляли меньше половины людей, бродящих по улицам городов так называемых цивилизованных стран Европы и Южной Америки в поисках работы и хлеба.

Джон Ванденгейм и подобные ему «вершители судеб» видели только внешнюю сторону фактов и не понимали исторической сущности событий. Все усилия оплачиваемых ими философов и экономистов были направлены на нелепые и тщетные попытки опровержения Марксова закона, открывшего путь к познанию подлинного хода истории. Они утверждали, будто все зло в репарациях, которые по Версальскому договору немцы были обязаны платить победителям, и в военных долгах союзников американскому казначейству. Якобы только эти долги и репарации нарушали экономическое равновесие мира, и стоит-де простить немцам их репарации и отсрочить англичанам и французам их долги, как все придёт в порядок.

Это ставило истину на голову, но джоны за то и платили деньги своим учёным и газетчикам, чтобы любая чепуха имела вид евангельской истины, нужной хозяевам США. А какой же голодный американский рабочий и фермер не согласился бы простить таким же голодным немцам и французам нескольких миллиардов, имевших к тому же в его представлении чисто теоретический смысл, если это прошение означало возможность завтра же получить работу? Особенно, если от этого рабочего или фермера скрывали, что прощение официальных долгов американскому государству необходимо, чтобы дать возможность немецким, французским и английским банкирам платить проценты по частным займам, сделанным у американских банкиров. В массе своей простые люди не могли знать, что прощение военных долгов — это псевдоним финансовой операции, имевшей целью поставить на ноги ещё чахлое чудовище европейского фашизма, без помощи которого всем ванденгеймам Америки и Европы уже казалось невозможным спастись от света великой ленинской правды, все ярче разгорающегося в Советском Союзе.

Пущенная в ход слугами капитала социальная демагогия представляла фашизм как разновидность «обновления» мира. А социал-демократия, все ещё державшая в духовном плену многие миллионы рабочих и интеллигенции, вместо того чтобы разоблачить фашизм, оказывалась на практике его опорой. Правду о том, что фашизм — боевая организация буржуазии, опирающаяся на активную поддержку социал-демократии, несли в массы коммунисты. Но на них продажная капиталистическая и так называемая «социалистическая» пресса изливала потоки лжи. Против коммунистов все яростнее ополчалась полиция всех европейских, американских и азиатских буржуазий, хотя это и не могло скрыть светлую и простую правду коммунистических идей от простых людей во всем мире.

Все с большим страхом враги коммунизма следили за тем, что происходит в СССР. План великих работ — первая пятилетка — повергал их в смятение; о нем они ещё в 1929 году откровенно писали: «Если эксперимент удастся даже только на три четверти, то не придётся больше сомневаться в окончательной победе. Это была бы тогда победа социалистического метода, достигнутая силами молодого, способного верить, одарённого народа». А когда советский народ выполнил эту пятилетку не в пять, а в четыре года, реакционная «Тан» с горечью признавалась: «Коммунизм гигантскими темпами завершает реконструкцию, в то время как капиталистический строй позволяет двигаться только медленными шагами. В состязании с нами большевики оказались победителями».

Да, большевики оказались победителями! Рабочие делегации и просто туристы многих национальностей, побывав в СССР, видели своими глазами и убеждались, что пятилетка не утопия, не фантазия, а нечто реальное, огромное и политически всепобеждающее. От неё нельзя было отделаться болтовнёй, её нельзя было и замолчать. Невозможно было преуменьшить её международный политический смысл. Как ни хотелось капиталистическим главарям сделать вид, что они считают пятилетку частным делом Советского Союза, международное значение успеха грандиозного плана не подлежало сомнению. Чем сильнее становился Советский Союз экономически, тем выше поднимался его авторитет в мире, тем активней и успешней вёл он борьбу за мир. Эта борьба, запечатлённая во многих документах того времени, приобщала к лагерю друзей СССР все новых и новых сторонников. К тому же нельзя было уже надеяться почерпнуть в ожидавшихся неудачах пятилетки доводы против социализма: успешное и досрочное осуществление великого плана было неоспоримым аргументом за революцию, за социалистический метод хозяйствования, против капитализма. Глядя на успехи пятилетки, революционные рабочие всех стран, всего мира объединялись на борьбу со всей буржуазией. «Если могут русские рабочие и крестьяне, то почему не можем мы?» — этот вопрос вставал перед трудящимися всего мира. И чем громче он звучал, тем настойчивее ванденгеймы старались мобилизовать все свои силы для «похода на восток». Одним из важных звеньев этой мобилизации и было то, что предприняли американские и английские монополисты на материке Европы: создание антисоветского фронта силами мечтающего о реванше немецкого воинствующего капитализма, силами немецкого милитаризма, забывшего уроки недавней войны, и, наконец, силами нарождающегося немецкого фашизма.

Отправляясь в Европу, Джон Ванденгейм больше всего думал о смысле происходивших в Германии событий, и ему казалось, что он знает достаточно, чтобы направить эти события так, как нужно было ему и его сообщникам и доверителям — меллонам, дюпонам, рокфеллерам. Он был уверен, что знает всё, что следует знать, чтобы снова сделать Германию тем, чем она была для Европы уже добрых полвека, — возбудителем военной лихорадки. Если удастся снова заразить этим недугом немецкий народ, тогда не только дадут богатые всходы доллары, посеянные ванденгеймами на ниве немецкой тяжёлой промышленности, но и вся остальная Европа, — хочет она того или нет, — обратится в надёжного покупателя американских товаров. Неизбежно повторится высокая конъюнктура на все виды изделий военной и тяжёлой промышленности. Тогда конец кризису, грозящему разрушить американское хозяйство! Миллионные армии безработных американцев за половинную плату станут тогда к станкам, чтобы выколачивать прибыли для Джона. Если же к тому времени половина их и перемрёт от голода, большой беды не будет, рабочих рук хватит, а страх голодной смерти погонит остальных в ворота его заводов! Голод — надёжный штрейкбрехер.

Да, Джону казалось, что все на свете можно устроить, нужно лишь знать, как взяться за дело. И ворочался он в своей широкой постели только потому, что его снедали беспокойство, страх, сомнения: не опоздает ли он?


Второе утро застало Джона сидящим на мраморной ступеньке бассейна для плавания и задумчиво болтающим ногою в подогретой воде. Ему не хотелось лезть в воду, — её температура была на градус или два ниже той, к которой он привык дома.

Джон меланхолически почесал спину, и длинные ногти, цепляясь за волосы, издали противный скребущий звук.

Ванденгейм поморщился и пощупал рыхлую розовую складку на пояснице.

Эта складка была для него неприятным открытием.

Перегруженность делами выбила его в последнее время из колеи нормальной жизни. Спорт был почти заброшен, и вот, извольте, сразу такая гадость! В Европе, конечно, нечего и надеяться сбросить лишний вес — там будет не до спорта. Но как только он вернётся в Штаты — немедленно за нормальный режим! А то, чего доброго, к семидесяти годам станешь стариком.

Ванденгейм встал и обошёл вокруг бассейна к другому краю, где было мельче. Там он осторожно слез в воду и окунулся, старательно зажав нос и уши и громко отфыркиваясь.

За этим занятием его и застал Генри Шрейбер, один из тех, кто занимал каюты «особого коридора» вокруг салона Ванденгейма.

Генри Шрейбер не был мелкой сошкой, он и сам являлся главою большой банковской корпорации — американского филиала англо-германского банковского объединения «Братья Шрейбер», но в игре с Ванденгеймом он был младшим партнёром. Вместе с некоторыми другими банками вроде «Кун и Леб» и «Диллон, Рид и К» он играл роль шланга, через который живительный золотой дождь американских долларов изливался на промышленные поля Германии.

На этот раз распоряжаться деньгами, по доверию своих коллег — банкиров, должен был Ванденгейм. Это он, Ванденгейм, а не Генри Шрейбер имел вчера длительную беседу с государственным секретарём, определившую направление помощи, которую дипломатическая служба Штатов должна была напоследок, перед приходом нового президента, оказать едущим в Европу полномочным представителям Уолл-стрита.

Правда, несколько кают «особого коридора» были заняты немцами, но эти господа не имели решающего голоса. Даже глава англо-германского объединения Шрейберов барон Курт фон Шрейбер, даже главный директор Рейхсбанка доктор Яльмар Шахт. Шахт сделал своё дело: соблазнил американцев перспективою поездки — и мог теперь спокойно спать.

Перед тем как появиться в купальном зале, Генри Шрейбер уже успел прогуляться по палубе и позавтракать. Усевшись на скамью у бассейна, он закурил и стал ждать, когда Ванденгейм закончит купание.

Снаружи, над хмурым морем, стояли низкие и такие же хмурые облака. Время от времени они сыпали мокрой снежной крупой. Здесь же, в бассейне, можно было подумать, что над головою сияет солнце: сквозь жёлтые стекла потолка лился яркий искусственный свет. В его лучах весело зеленели кусты магнолий.

— Послушайте, Джон, — сказал Шрейбер Ванденгейму, продолжавшему плескаться в бассейне, — ещё один такой купальщик, и вода выйдет из берегов!

— Да, эта лохань не по мне.

Ванденгейм с пыхтеньем вылез из воды. Подрагивая розовыми складками большого тела, он протрусил к дивану и поспешно закутался в халат.

— Будь я проклят, если ещё когда-нибудь поеду на немецком корыте, — проворчал он.

— Честное слово, Джон, вы напрасно ворчите. Этот «Фридрих» совсем не такая плохая посудина.

— Все не так… как я привык! Чорт бы их побрал с их экономией! Неужели нельзя поднять температуру воды ещё на два-три градуса?.. Брр!..

— Для немцев купанье не столько удовольствие, сколько «процедура».

— Вся их жизнь — только процедура, чорт их побери!

— Но мы, старина, — с заискивающей фамильярностью сказал Шрейбер, — заинтересованы в том, чтобы у них действительно было крепкое здоровье… Взять хотя бы моего брата…

Генри Шрейбер с самого момента появления в купальном зале думал о своём старшем брате Курте Шрейбере, ждавшем в коридоре разрешения войти. Глава Гамбургского банка Шрейберов напрасно добивался в Штатах личного свидания с Ванденгеймом. Оно было ему необходимо, совершенно необходимо, если он не хотел сойти на вторые роли в начинавшемся новом туре вторжения доллара в Европу. Генри обещал ему устроить это свидание на пароходе. И вот Курт, отшвыривая одну за другой начатые и недокуренные папиросы, нервно расхаживал около двери, ведущей в помещение бассейна. Казалось, ничто не мешало ему толкнуть дверь и войти. Но сила более могущественная, чем любая полиция, государственная или частная, удерживала Шрейбера по эту сторону двери. Это была сила денег, которых у Ванденгейма было в сто раз больше, чем у Курта. Сознание такой разницы лишало уверенности в себе этого обычно заносчивого и не терпящего возражений властного главу немецкого дома Шрейберов.

Тем временем его младший брат, не получив от Ванденгейма ответа на реплику о Курте, спросил:

— Вы не думаете, Джон, что ваш личный разговор с Куртом принёс бы пользу?

— Не думаю.

— Вы узнали бы из первых уст то, чего в конце концов не могут знать ваши эксперты.

— Спросите и скажите мне.

— Можно подумать — вы боитесь Курта, что ли?

— Боюсь? — Ванденгейм пожал плечами. — Глупое слово, Генри.

— Я не то хотел сказать.

— А я всегда говорю только то, что хочу.

— Видите ли, Джон, мне казалось, что вам нужно хоть раз поговорить друг с другом откровенно. Все-таки Курт — это Европа.

— Не Европа, а Германия. Та самая Германия, которая уже слопала шесть миллиардов наших долларов и разевает пасть на новые. Я бы даже сузил понятие: не столько Германия, сколько Рур.

— Но вы же сами знаете, Джон: не поставив его на ноги, мы потеряем и то, что дали!

— Знаю!

— Значит, мы должны помочь англичанам и французам — тем из них, кто правильно понимает положение вещей, — вытащить Германию из ямы, в которую она может скатиться.

— Глупости!

Шрейбер некоторое время удивлённо смотрел на Ванденгейма.

— Я вас не понимаю, Джон.

— Чего вы ждёте от Англии и Франции? У них дрожат руки, когда приходится давать немцам каждый новый цент, — тянут, оглядываются. Развал в Германии грозит чорт знает чем. Там нужна твёрдая власть. Такая власть, которая обеспечит нам сохранность наших денег.

— Как раз то, о чём и я говорю! — радостно воскликнул Шрейбер.

— Видите ли, Генри, — медленно проговорил Ванденгейм, — именно сейчас вам нужно до конца понять: надежды на то, что европейцы будут в течение шестидесяти лет, как овцы, выплачивать нам военные долги, могут жить только в головах последних дураков. Европейцы, которые и сейчас уже полные банкроты?..

— Идиотизм, — поспешно согласился банкир.

Ванденгейм продолжал:

— Нам гораздо выгоднее сделать гуманный жест и списать в убыток все военные займы, когда-либо предоставленные Штатами европейским правительствам, но зато обеспечить платёжеспособность Европы по тем кредитам, которые предоставили ей мы… Мы! — повторил он внушительно. — Меллон, Морган, Дюпон, я… Я! Пусть эту кашу расхлёбывает казначейство нового президента. Налогоплательщики ещё немножко подтянут пояса: это им не впервой. Большой беды в этом не будет. Но частные долги Европы должны остаться частными долгами. Никому — ни президенту, ни конгрессу — мы не позволим хозяйничать в нашем кармане!

— Говорят, будто Рузвельт приведёт Моргентау. А этот умеет залезать в чужой карман.

Ванденгейм сердито выпятил челюсть:

— Руки коротки и у Моргентау.

— Большие планы… большие планы, Джон! — взволнованным шопотом ответил Шрейбер. В его голове проносился вихрь многозначных чисел: денежный поток, протекающий через фильтры его банка и оставляющий на этом фильтре столь вожделенный золотой. — Это настоящее дело, Джон! — повторил он. — Но для этого нам нужно взять за горло французов, нужно окончательно свалить англичан… С этим придётся повозиться.

— Повозиться? — Ванденгейм расхохотался. — Нет, дружище, они уже достаточно крепко держат друг друга за глотку. Начинается другая игра. Довольно мышиной возни. Мы — янки!

— Большие планы, большие планы, Джон…

— Если мы уже вложили в Германию шесть миллиардов, то вложим ещё шестьдесят…

— Немцы никогда не смогут с нами расплатиться.

— Какие там к чорту расплаты! — крикнул Ванденгейм. — Вы смотрите с точки зрения мелкого менялы, которому выгодно, чтобы деньги текли в обе стороны, лишь бы через ваши руки. А я и не хочу, чтобы они возвращались в Америку. Пусть все остаётся там! Я хочу стать хозяином в Германии…

— В Германии нет достаточно твёрдой власти, Джон, — пробормотал Шрейбер. — Если бы вы знали, что произошло с последними выборами в рейхстаг!..

— Только, пожалуйста, без рождественских ужасов.

— Национал-социалисты потеряли два миллиона голосов, а коммунисты приобрели шесть миллионов!

— Знаю, знаю: если немецкой лавочке предоставить итти своим путём, то к следующим выборам коммунисты придут с двенадцатью миллионами голосов!

— Я об этом и говорю! — обрадованно подтвердил Шрейбер. — Вы знаете, кому позволили открыть рейхстаг?.. Коммунистке Кларе Цеткин!

— А зачем у них до сих пор вообще существует этот рейхстаг? Германии не нужно никакого рейхстага! Довольно и коммунистов в Германии и где бы то ни было! Пора во всей Европе завести надёжный порядок. Такой, как в Италии!

— К сожалению, не везде есть римские папы! — со вздохом проговорил Шрейбер. — Пий XI положил немало труда на то, чтобы подчинить итальянцев главарю чернорубашечников. — Вдруг Шрейбер ударил себя по лбу: — О-ля-ля, Джон! Ведь в Германии же есть целая армия католиков! Брюнинг — вот фигура, которую снова можно двинуть в ход, вместе с ним к нам на службу придёт весь аппарат папского Рима…

— Нет, нет! — с живостью отозвался Ванденгейм. — Оставьте Брюнинга в покое. Эта фигура для другого времени.

— Вы допускаете возможность такой сложной ситуации? Если говорить о католиках, то лучше поддержать пока Папена. Все равно без католической партии Центра дело не обойдётся.

— Может быть, — согласился Ванденгейм. — Но Папен не годится.

— А если поддержать Папена ещё ходом «слева»?..

— Не говорите глупостей, Генри!

— Я имею в виду таких левых, как Носке.

— Ах, эти!.. Нет, социал-демократическим чучелом теперь не обманешь даже самых доверчивых немцев. Папена должен сменить какой-нибудь тип покруче, чем этот Носке. Что-нибудь откровенно националистическое, прямое, грубое. Понимаете?

После короткого размышления Шрейбер воскликнул:

— Курт вам скажет: он и его коллеги из финансового мира считают, что там есть подходящий тип.

Генри нарочно сослался на брата, думая, что теперь-то Джон захочет его видеть, но тот словно и не слышал.

— Кто этот тип? — спросил он.

— Гитлер.

— Слыхал. А военные его поддержат?

— Генералы на его стороне.

Ванденгейм встал и, скинув халат, принялся приседать, разводя руки в стороны. Генри Шрейбер подумал, что следовало бы сказать Курту, что с приёмом у Ванденгейма ничего не выйдет. Но для этого пришлось бы выйти из зала и, следовательно, рискнуть упустить Ванденгейма. Генри решил, что с Куртом ничего не случится, если он и подождёт, и принялся закуривать. Делая вид, что его больше всего заботит отсыревшая сигарета, он спросил:

— А что сказал вчера Стимсон?

— Чтобы вы меньше думали о комиссионных.

Шрейбер деланно рассмеялся.

— Да, да, — сказал Ванденгейм, — это серьёзно. Он полагает, что мы с вами сейчас отвечаем не только за наши дела, а за лавочку в целом.

— Он имеет в виду Европу?

— Европу и вообще… — Ванденгейм сделал округлое движение обеими руками, словно охватывая большой шар.

— Правильная точка зрения, — кивнул Шрейбер.

— Он-то готов поддержать все наши шаги, которые поведут к укреплению Германии, чтобы она могла противостоять красным, но имейте в виду: на этот раз вы должны использовать содействие стимсоновской команды вовсю.

— Мы и так…

— Я к тому, что его уход — дело решённое. А ещё неизвестно, так ли легко сговоришься с Хэллом.

— С Хэллом?

— Да, Рузвельт притащит этого старика.

— И все же мы-то своего добьёмся, а вот как Рузвельт — не знаю.

— Нужно, не откладывая, взяться за дело.

— Ясно, ясно!

— Вы наивничаете, Генри! — угрожающе проговорил Ванденгейм. Он сел на диван и упёр руки в бока. Халат распахнулся. — Первое, что вы должны сделать, — это помирить «ИГ» с Тиссеном и Круппом. Мне в конце концов наплевать, как он будет называться, этот их новый парень…

— Гитлер, — подсказал Шрейбер.

— Чорт с ним, пусть будет Гитлер, если на него можно положиться, но я не желаю больше, чтобы немцы тратили мои деньги на внутренние драки.

— Мне тоже ни один из них не родственник, — пренебрежительно заявил Шрейбер.

— Посоветуйтесь с Шахтом.

— Тут нужен совет военных.

— Так потолкуйте с их генералами.

— Можно подумать, Джон, что теперь вы решили играть в простоту.

— Что ещё?

— Мы же сами создали положение, при котором генералы смотрят из рук Тиссена и компании.

— А Тиссен из рук генералов?.. Согласитесь, Генри, — примирительно закончил Ванденгейм, — это же глупо: с одной стороны, как пайщик «Дженерал моторс», я даю деньги Тиссену, с другой стороны, как пайщик Дюпона, — «ИГ». А они грызутся. Это же глупо!

— Может быть, и не так глупо, как кажется. Чтобы нарыв лопнул, ему нужен компресс.

— К чорту компрессы, Генри! У нас нет на это времени. Нарыв нужно вскрыть ножом. И чтобы наверху кучи остался этот их…

— Гитлер?

— Глупое имя…

— По словам Курта, англичане, до сих пор предпочитающие для Германии восстановление монархии, фыркают при имени «национального барабанщика».

— Фыркать имеет право тот, кто даёт деньги.

— Они участвуют в деле.

— С совещательным голосом, Генри. — Ванденгейм рассмеялся и, вдруг сразу посерьёзнев, сказал: — Кстати об англичанах: нужно перерезать канал для подачек, идущих в Германию от нефтяников во главе с Генри Гевелингом.

— А на какой размер наших вложений может рассчитывать Курт? — спросил Шрейбер.

Ванденгейм пожевал толстыми губами и неопределённо промямлил:

— Это зависит… — Он долго молчал, словно его мысль вдруг прервалась. — Одним словом, остановки за деньгами не будет, но на этот раз мы хотим реальных гарантий. Нам нужны не такие жалкие проценты, словно мы ростовщики…

— На этот раз будет пятьдесят один, — уверенно сказал Шрейбер.

— Пятьдесят один? — задумчиво переспросил Ванденгейм, посмотрев в потолок. — Мало!

В глазах Шрейбера мелькнул испуг.

— Не хотите ли вы поменяться местами с самими немцами?! — воскликнул он.

Ванденгейм посмотрел на него в упор так, словно услышал глупость. Его голубые глаза сузились и снова посерели.

— Хочу.

— Джон! — не то испуганно, не то удивлённо воскликнул Шрейбер.

— Да, да! Именно этого я и хочу, — повторил Ванденгейм.

— Оставить им десять процентов в их собственном деле?

— Да.

— Это невозможно, Джон, честное слово!

— Только при такой перспективе игра стоит свеч, — упрямо наклонив голову, проговорил Ванденгейм. — Мы можем оставить немцам ровно столько права распоряжаться, сколько укладывается в эти десять процентов. Ни на цент больше!

Шрейбер от волнения не заметил, как швырнул окурок в бассейн. Его по-настоящему пугали планы старшего партнёра. Их осуществление означало бы, что нити управления экономикой Рейнской области уйдут из рук европейских шрейберов. А именно они и были до сих пор единственными полновластными распорядителями дел там, из своих контор в Лондоне, Кёльне и Гамбурге. Ведь и сам он, сидя в Штатах, был вынужден смотреть из рук «старших». А хотелось другого: не сможет ли он сам стать «старшим» при новом повороте дела?

— Всех их нужно спутать в один узел, — между тем говорил Джон. — Так, чтобы никогда и никто не мог его распутать… Ни при каких обстоятельствах! «ИГ» нужно связать с «Импириел кемикл», «Импириел кемикл» с Кюльманом, Кюльмана с Нобелем. И все под нашим контролем!

— Начнётся война в Европе, и все полетит к чорту, — в сомнении произнёс Шрейбер.

— Войны в Европе не будет, — отрезал Джон. — Мы локализуем её на востоке. Мы поможем Японии прыгнуть на спину России. Поддержим немцев в драке с большевиками по ту сторону Вислы. Но сначала займитесь этими немецкими дрязгами. — Он пошлёпал губами. — Пусть-ка немцы кончают у себя с коммунистами. Решительно кончают. Иначе мы никогда не доберёмся до сути…

— Доберёмся, Джон, доберёмся. — Шрейбер заискивающе-фамильярно похлопал Ванденгейма по спине. — Как только на карте появится общая русско-германская граница, дело будет сделано. Керзон не зря провёл свою линию, а?

— И очень скоро мы к ней подберёмся. Немцы пойдут на эту приманку.

На некоторое время между ними воцарилось молчание. Казались, каждый думал о своём. Потом, словно и не было делового разговора, Ванденгейм спросил:

— Вы уже завтракали?

— Да… Но, кажется, я способен начать сначала.

— Так пошли.

— Сколько же, по-вашему, для начала можно дать Курту?

— Столько, сколько нужно для восстановления всего военного комплекса в Германии. При этом не из старья, а на совершенно новой, вполне современной производственной базе. Пригласите к завтраку Шахта: пусть пускает в ход этого вашего… — Джон щёлкнул толстыми пальцами.

— Гитлера?

— Вот именно: Гитлера.


Это был первый и последний деловой разговор, который Джон Ванденгейм имел за все пять дней трансатлантического перехода. Все другие попытки заговорить с ним о делах он пресекал лаконическим: «В Европе!»

Это слово он обычно бросал через плечо, даже не оборачиваясь к секретарю, чтобы не отрываться от своего любимого занятия — чистки трубок. Перед ним стоял чемодан-шкаф, разделённый на сотни отделений, где покоились трубки, входившие в так называемый «малый» набор, следовавший за ним повсюду и составлявший часть его знаменитой коллекции трубок. В ней были представлены глиняные трубки инков и голландцев, фарфоровые — не то урыльники, не то пивные кружки — баварцев, турецкие чубуки, китайские трубочки-малютки для опия, огромные, как гобои, бамбуковые трубки полинезийцев, современные шедевры Донхилла и Петерсона — всё, что было когда-либо изготовлено для сухой перегонки курева в лёгкие человека. В поместье Ванденгейма на Брайт-Айленде остался целый трубочный павильон, набитый трубками, и штат экспертов-трубковедов.

Джон Третий не знал большего удовольствия, чем сидеть за чисткой какого-нибудь уникума из прекрасного, как окаменевший муар, верескового корня или из потемневшей от времени и никотина пенки.

Людям, близко знавшим Джона Третьего, было известно, что трубки являлись единственным предметом, не связанным с наживой, которым Ванденгейм способен был искренне интересоваться.

Поэтому для секретарей не было ничего удивительного в том, что в течение плавания «Фридриха» они получали это лаконическое «в Европе» независимо от того, какие имена они называли и о каких делах докладывали.

2

Единственным, ради кого Ванденгейм оторвался от возни со своими трубками, и то уже почти в виду Гамбурга, был худой краснолицый пассажир, вызванный секретарём Ванденгейма из каюты первого класса. В судовом списке он значился как Чарльз Друммонд, инженер и коммерсант. Но когда он вошёл в салон Ванденгейма, тот указал ему на кресло и сказал:

— Капитан Паркер…

Это звучало скорее вопросом, чем приглашением.

Паркер молча кивнул головой и сел.

— Полковник предупредил вас, что вы мне понадобитесь?

— Да, сэр.

Ванденгейм бесцеремонно оглядел Паркера.

— По словам полковника, на вас можно положиться…

Паркер выдержал его взгляд и также посмотрел ему прямо в лицо, ничего не ответив.

Ванденгейм указал на сидевшего по другую сторону круглого стола человека и сказал:

— Доллас поговорит с вами.

И ушёл.

Паркер посмотрел на Долласа. Он не раз слышал это имя — одного из двух совладельцев нью-йоркской адвокатской фирмы, ведшей дела крупнейших банковских корпораций, — но никогда его не видел.

Паркер иначе представлял себе Фостера Долласа. Он принял бы за злую шутку, если бы кто-нибудь описал ему этого дельца таким, каким он его видел теперь перед собою: маленький, щуплый, но с круглым животом, с головою, похожей на огурец, покрытый налётом рыжей ржавчины. Лицо его было словно вымочено и потом крепко выжато — все в складках дряблой кожи.

Доллас сидел совершенно неподвижно и не проронил ни слова, пока широкая спина Ванденгейма не исчезла за дверью. Тогда он заговорил быстро, выбрасывая чёткие слова, отделённые друг от друга совершенно одинаковыми, как удары метронома, промежутками.

— Вы проинструктированы?

— Да, сэр.

Доллас расцепил пальцы сложенных на животе непомерно больших, покрытых пятнами, словно от экземы, рук и, опершись ими о подлокотники кресла, порывисто наклонился к Паркеру:

— Имеете собственность?

— Нет, сэр.

— Состоите акционером каких-нибудь компаний?

— Нет, сэр.

— Играете на бирже?

— Нет, сэр.

— Женаты?

— Нет, сэр.

— Имеете постоянную подругу?

— Нет, сэр.

— Родители?

— Умерли, сэр.

— Очень хорошо!

Доллас так же порывисто, как подался вперёд, откинулся теперь к спинке кресла и снова сложил руки на животе.

На лице Паркера не было ни малейших следов раздражения или хотя бы удивления этим допросом. Казалось, он был способен так же спокойно, монотонно отвечать всю жизнь, о чём бы его ни вздумали спрашивать.

А Доллас, подумав, сказал:

— У вас ещё все впереди.

— Надеюсь, сэр.

— Если будете хорошо работать, у вас будет много денег.

— Может быть, сэр.

— Об этом подумаем мы.

— Очень любезно, сэр.

— И сейчас там… — Доллас махнул куда-то в пространство, — вам понадобятся деньги.

— Возможно, сэр.

Доллас так же быстро и чётко, действуя, как солдат, выполняющий приказы «по разделениям», вынул чековую книжку, перо и, написав чек, протянул его Паркеру.

— Банк Шрейбера, Гамбург.

— Слушаю, сэр.

— Вы не должны испытывать недостатка в деньгах.

— Благодарю, сэр.

— В Германии вы не увидите никого из нас.

— Понимаю, сэр.

— Обо всем, что я вам поручу, вы дадите мне знать письмом вот с таким знаком на конверте. Подписываться не надо.

Доллас торопливо нарисовал знак на корешке чека и тут же зачертил его.

— Прежде всего вы свяжетесь с лицом, которое…

Паркер остановил его движением руки.

— Прошу, не здесь, — и он посмотрел на дверь.

— Я забыл, — сказал Доллас, — корабль немецкий.

— Даже если бы он был трижды американский.

Доллас набросил на плечи пальто и вышел на палубу. Паркер последовал за ним.

Там, склонившись рядом на поручни над видневшейся далеко внизу водой, они закончили разговор. Паркер ничего не записывал. Он только запомнил несколько адресов и одно-единственное имя: Вильгельм фон Кроне.

От этого фон Кроне Паркер должен был получать сведения, интересующие Ванденгейма, но действовать при этом так, чтобы связь между Паркером и Кроне никогда и никем не могла быть обнаружена. Через этого же Кроне Паркеру предстояло передавать кое-что и тем руководящим немецким политикам, с которыми Ванденгейм найдёт нужным вступить в секретные сношения через головы Шрейбера и Шахта.

Перед тем как уйти, Паркер спросил:

— Когда вы отбудете из Европы, я должен буду сопровождать вас, сэр?

— Нет.

— Я останусь в Европе?

— Да… Полковник хорошо говорил о вас… Мы найдём вам дело…

— Я рад, сэр.

— Молодёжь страдает иногда превратным представлением о жизни, — отчеканил Доллас, словно диктуя параграф какого-то устава.

— Надеюсь, я правильно понимаю жизнь.

— Молодёжь гибнет из-за своего честолюбия…

— На нашей службе, сэр?

— …или идеи.

— У меня нет идей, сэр.

— Убеждения?

— Я не принадлежу ни к каким партиям, сэр.

— А в прошлом?

— Никогда не было, сэр.

— Студентом?

— Я увлекался спортом, сэр.

Доллас разжал руки, которыми придерживал полы накинутого на плечи пальто, и сделал ими неопределённое движение.

— У вас были когда-нибудь друзья коммунисты?

— Никогда, сэр.

Это была единственная фраза, которую Паркер произнёс с особенным ударением.

— От них все беды! — Доллас повернул востроносое лицо к востоку, и его ноздри порывисто раздулись, словно он принюхивался. — Но рано или поздно мы с этим покончим.

— Я тоже так думаю, сэр.

— Правильно думаете, капитан. — И, помолчав, Доллас добавил: — Если вам понадобятся в Европе деньги, дадите знать.

— Благодарю, сэр.

Они ещё несколько минут молча стояли у борта под защитою стеклянного козырька, по которому монотонно барабанил дождь.

Внизу чернела исхлёстанная ударами косого дождя вода; она, журча, обтекала высокие борта «Фридриха Великого», медленно входившего в устье Эльбы. Дробясь в подёрнутом рябью глянце реки, все восемь рядов иллюминаторов отражались мутножелтыми расплывающимися пятнами.

Доллас прервал молчание:

— Желаю удачи!

Он покровительственно похлопал Паркера по плечу. Тот молча снял шляпу.

Когда маленькая фигура Долласа скрылась в осветившемся на мгновение квадрате двери, Паркер вернулся в свою каюту и принялся укладывать чемодан, то и дело с интересом поглядывая в иллюминатор, за которым, сквозь сетку дождя, виднелись огни Гамбурга. Паркер ещё никогда не бывал в Европе.

Правда, как говорят, в Европе все хуже, чем в Штатах, и уж, во всяком случае, мельче, чем в Штатах, но посмотреть новое никогда не вредит. Ездят же, в конце концов, даже американцы осматривать Йеллоустонский заповедник со всякого рода окаменелостями. Вероятно, и тут, в Европе, все эти мелочи — что-нибудь вроде окаменелостей. Но поскольку эти древности представляют интерес для его боссов, то и ему самому будет полезно с ними познакомиться.

Паркер подошёл к иллюминатору. «Фридрих Великий» уже вошёл в Гамбургский порт и двигался теперь мимо череды причалов с ошвартованными у них пароходами. Паркер сразу же обратил внимание на то, что это вовсе не так уж мало, как должно быть все это в этой маленькой Европе. Да и не производит впечатления древности. Набережные порта обросли кранами, словно джунгли деревьями. Пакгаузы складов велики и, кажется, заполняют территорию, которая сделала бы честь даже Нью-Йорку.

Но, может быть, все это лишь тут, на берегу, где не может не сказываться великое влияние великой Америки, чей великий дух оживляет костенеющую Европу. Если верить врачам, нечто подобное происходит ведь и с человеческим организмом: ткани тела к старости костенеют, теряют эластичность, и человек может даже вовсе утратить подвижность — скажем, перестать ходить. Тогда необходимо оздоровляющее вливание чего-то, что способно разлагать соли старения. Такое вливание совершает сейчас Америка. Подкожное впрыскивание золотого раствора долларовых займов и прямых капиталовложений помогает Европе, и в частности Германии, бороться со склерозом, который готов превратить эту провинцию мира в заповедник, подобный Йеллоустону… Вполне возможно, что старушка Европа загнётся от подобных вливаний, но до этого ему уже мало дела…

Однако смотрите-ка! «Фридрих» все идёт и идёт, а причалам ещё и конца не видно. Видно, эти немцы научились-таки кое-чему у американцев! Интересно знать, когда они это успели?

Задетый за живое неожиданной грандиозностью порта, Паркер надел шляпу и пошёл наверх, чтобы с палубы разобраться в неожиданном зрелище, представшем его взорам в Гамбургском порту.

А высоко над его головою, на той палубе, где он только что побывал, под защитою того же стеклянного колпака, снова виднелась унылая фигура Долласа. Он зябко сжался, пряча голову в поднятый воротник пальто. Рядом с ним возвышалась массивная фигура Ванденгейма. Ветер раздувал огонёк на конце зажатой в его зубах сигары.

— За каким дьяволом вы меня вытащили на этот сквозняк? — недовольно проворчал Ванденгейм.

— Мне всюду чудятся уши.

Ванденгейм невольно огляделся.

— Выкладывайте, что у вас там есть.

— Насчёт ФДР, Джон.

— Франклин… Делано… Рузвельт… — едва слышно, словно в глубокой задумчивости, проговорил Ванденгейм. При этом глаза его утратили рассеянное выражение. Их взгляд стал тяжёлым и почти угрожающе впился в лицо Долласа, удивительно напоминавшее в полутьме злую мордочку хорька.

— Говорите же… — понизив голос, повторил Ванденгейм. Он вынул изо рта сигару и наклонился к самому лицу Долласа. — Ну?..

Доллас ещё глубже втянул голову в воротник пальто.

Ванденгейм едва разбирал слова:

— Мы можем… послать телеграмму… Герберту…

— Говеру?

— Пусть действует…

Огонёк сигары, брошенной Ванденгеймом, исчез за бортом, и его большая рука тяжело опустилась на плечо Долласа:

— Тсс!.. Вы!..

3

В комнате царила томительная тишина. Слышно было, как шелестят листы досье, которое гневно перелистывал Геринг, да его все учащавшееся дыхание.

За спиною Геринга стоял Вильгельм Кроне. На нем была чёрная форма эсесовца с нашивками штурмбаннфюрера. В наружности Кроне не было ничего примечательного. Вероятно, в перечне примет, какие составляются в личных досье тайной полиции, против графы «лицо» стояли бы слова «чисто обыкновенное, без отметин». Нос его был тоже «обыкновенный», по сторонам его сидели такие же обыкновенные глаза — ни большие, ни маленькие, ни тёмные, ни светлые. Даже их окраска не сразу поддавалась определению, но скорее всего они были серыми, хотя временами, когда он поворачивался к свету, в них и можно было найти признаки лёгкой голубизны. Темнорусые волосы, не короткие, не длинные, были расчёсаны на пробор, какой носят миллионы немцев по всей Германии, — обыкновенный ровный пробор. Человек, взглянувший на этот пробор, через минуту забывал, с какой стороны он расчёсан, — с правой или с левой. Он не был ни особенно тщательным, ни сколько-нибудь небрежным.

Заметными в Кроне были только руки с длинными нервными пальцами. Такие пальцы бывают у шуллеров, карманников и тонких садистов.

Одним словом, если не считать рук, весь Кроне с ног до головы был «обыкновенным, без особых примет».

Из-за спины Геринга Кроне видел его широкий, коротко остриженный затылок и розовую складку шеи, сползавшую на тугую белизну воротничка. Он видел, как по мере чтения досье шея министра делалась темней, как кровь приливала к ней. Наконец и затылок стал красным.

Кроне заглянул через плечо Геринга: толстые пальцы министра, вздрагивая от раздражения, держали за угол вшитую в досье листовку с призывом бороться за оправдание и освобождение обвиняемого в поджоге рейхстага болгарского коммуниста Димитрова.

Воззвание было подписано:

«От имени германского антифашистского пролетариата, от имени нашего заключённого вождя товарища Тельмана — Центральный комитет Коммунистической партии Германии».

По нетерпеливому движению головы Геринга Кроне понял, что тот снова перечитывает воззвание, и мысленно усмехнулся. Он не завидовал полицейскому чиновнику, стоявшему по другую сторону стола.

— «Именем Тельмана»? — негромко, с хрипотою, выдававшей сдерживаемый гнев, проговорил, ни к кому не обращаясь, Геринг.

Чиновник растерянно повёл было глазами в сторону Кроне, но тотчас же снова уставился на министра.

— Послушайте, вы! — крикнул Геринг, ударяя пухлой ладонью по листовке. — Я вас спрашиваю: что значит «именем Тельмана»?

— Но… экселенц…

— Почему они подписывают свои листовки именем человека, который уже полгода сидит в тюрьме?

— Не… не знаю… экселенц…

— А кто знает?.. Кто? — Геринг поднялся, опираясь руками о стол, и, ссутулив спину, смотрел на чиновника налившимися кровью глазами. — Может быть, они согласовывают с ним содержание этих воззваний?

— О, экселенц! — воскликнул чиновник. — Тельман содержится в абсолютной изоляции, на режиме… приговорённого к смерти.

— Какой прок в вашем режиме, если коммунисты не считают Тельмана похороненным?

— Но, смею сказать, экселенц, сделано все, чтобы тюрьма действительно стала для него могилой!.. Мы не снимаем с него наручников даже на время обеда, вопреки тюремному уставу.

— Плюю я на ваш устав! — взревел Геринг. — Вы с вашим уставом довели дело до того, что Димитров выходит на процесс так, как будто пробыл полгода в санатории, а не в тюрьме!

— Но вам же известно, экселенц, в каких условиях он содержался.

— Вы обязаны были вовремя дать мне знать, что этого недостаточно.

— Он был лишён прогулок… Наручники не снимались даже для писания заявлений следователю.

— Мало!

— Я назначал ему строгие наручники, экселенц! В них нельзя пошевелить руками. В них человек через месяц сходит с ума. Мы же не снимали их с Димитрова три месяца!..

Геринг сделал вид, что с досадою зажимает уши, потом, с безнадёжностью махнув в сторону чиновника, сердито проговорил:

— Неужели вам мало тех примеров служебного рвения, которые столько раз показывали наши молодцы-штурмовики, когда арестованные совершали попытку к бегству?

— Но Тельман ни разу не пытался бежать.

— Так сделайте, чтобы попытался!

— Мы постараемся, экселенц.

Геринг швырнул папку чиновнику:

— Запомните: нам не нужны люди, которых надо учить!

Чиновник склонил голову:

— Экселенц…

— Если коммунисты будут иметь возможность действовать именем Тельмана, я спрошу с вас!.. — Геринг обернулся к Кроне: — Хоть бы вы взяли это дело на себя. Я уверен, вы придумали бы что-нибудь! — Он кивнул чиновнику: — Идите… Если вы окажетесь банкротом, я действительно поручу это дело господину фон Кроне. Он покажет вам, как нужно работать!

— Надеюсь справиться, экселенц. — Чиновник щёлкнул каблуками.

— Послушайте, вы! — спохватился Геринг. — Не натворите чего-нибудь… неподобающего. Не то снова подымутся крики, что мы убийцы. На это можно было наплевать, пока вы действовали как штурмовик. Но теперь, когда вы чиновник правительства, нужно работать тонко и чисто.

— Я вас понял, экселенц!

Когда дверь за чиновником затворилась, Геринг встал, взял стоявшую на столе большую пёструю коробку и протянул её Кроне.

— Курите! Эти папиросы прислал мне болгарский царь. Наверно, хороши!.. — Он прошёлся у стола. — Если бы вы знали, милый Кроне, как трудно работать, когда узда приличий заставляет думать о том, что можно и чего нельзя.

— Да, это очень стеснительно, экселенц.

Геринг шумно вздохнул:

— Если бы я знал наверняка, что думают по этому поводу по ту сторону канала!

— Вас беспокоят англичане? — Кроне пренебрежительно скривил губы.

— Если бы вы были на моем месте, Кроне, они беспокоили бы и вас. Насчёт американцев-то я спокоен, — уверенно проговорил Геринг. — Они достаточно деловые люди, чтобы понимать: до тех пор, пока не уничтожены живые носители коммунистической идеи, янки не могут быть спокойны за деньги, вкладываемые в оздоровление нашей промышленности…

— Вы совершенно правы, экселенц, — проговорил Кроне. — Янки трезвые люди… Впрочем, говоря откровенно, я думаю, что и англичане достаточные реалисты.

— Знаете что? — Геринг сделал глубокую затяжку. — Если бы вы могли выяснить, что думают на этот счёт англичане…

— Думают или подумают?

Геринг расхохотался:

— Вы золотой человек, Кроне, сущее золото! Если бы у нас было побольше таких голов… Попомните моё слово: вы сделаете карьеру… держитесь около меня.

— Меньше всего я думаю о карьере, экселенц.

— Ого! Такие ответы не часто приходится слышать от наших людей! — Возвращаясь к прежней мысли, Геринг вдруг спросил: — А что же, по-вашему, делать с Тельманом? Печать разных стран проявляет слишком много интереса к его фигуре.

— И чем дальше, тем этот интерес делается назойливей, — заметил Кроне.

— Если не пресечь его источник?..

Геринг остановился напротив собеседника, широко расставив толстые ноги и заложив руки за спину. Наклонив голову, он выжидательно смотрел на Кроне.

Тот заговорил негромко:

— Подумайте, экселенц, какое впечатление произвело бы на мир… отречение Тельмана!

Геринг вынул изо рта папиросу. Веко над его левым глазом нервно дёргалось.

— Отречение… Тельмана?

— Что же невероятного, экселенц? — Кроне пожал плечами. — Вы же вполне удачно проделали это с Торглером.

— Торглер!.. Но чего вы рассчитываете добиться от Тельмана?

— Разве вы не намерены после процесса Димитрова организовать процесс Тельмана? Разве вам не нужно доказать, что коммунисты замышляли государственный переворот и работали на Москву?

— Конечно!

— Так пусть же Тельман предоставит вам возможность защищать его от этого обвинения. Пусть он только не мешает нам самим доказать, что вся его борьба с нами была ошибкой. И следующим его неизбежным шагом будет приход к нам!

— Тельман?.. — с сомнением покачал головою Геринг.

— Разве не таков был путь многих социал-демократов? Да что говорить, когда перед нами даже пример бывших коммунистов: Рут Фишер и Маслова в Германии, Дорио и Деа во Франции? Наконец Троцкий!

— Честное слово, это мне нравится… хотя и кажется почти неисполнимым.

— Вы сами должны побывать у него.

— Я?.. У него?..

— Вы!

Геринг вернулся к своему креслу и грузно опустился в него.

— Вы отдаёте себе отчёт, Кроне: я — в камере Тельмана?!

Геринг долго смотрел на Кроне, подперев голову кулаком.

— Из этого ничего не выйдет, Кроне, — уныло проговорил он наконец.

— Посмотрим! Тельману следует показать, что будет, если он не внемлет вашему голосу. Подземная камера без света, в которой можно только лежать, не блестящая перспектива.

— Мы уже пробовали. Он объявил голодовку.

— Примените искусственное питание, но заставьте его почувствовать, что такое могила. Пригрозите продержать его на искусственном питании столько времени, сколько человек может выжить без света. Посмотрим, откажется ли он после этого слушать вас!

Мутные глаза Геринга оживились.

— Пожалуй, Кроне, это покрепче того, что мы делали до сих пор… Но пока он выдерживал все. Из чего они сделаны, эти коммунисты?.. Они не такие же люди, как мы, Кроне.

— Другие, экселенц…

— Другие?.. Пока я буду занят на лейпцигском процессе, его заставят до конца понять, что значит быть похороненным заживо! Я сломлю его! Сломлю, чего бы это ни стоило!..

Геринг сжал кулак и хотел ударить по столу, но движение вышло вялым, лишённым силы. Голова его стала клониться на грудь. Он поднял на Кроне помутившийся взгляд.

— Извините… я… на минуту…

Он с усилием встал и, волоча ноги, поплёлся к маленькой двери в дальней стене кабинета.

Кроне сквозь дым папиросы посмотрел на широкую ссутулившуюся спину Геринга. Закинув ногу на ногу, он пустил к потолку несколько правильных колец дыма и, прищурившись, следил за тем, как кольца поднимались, делались все шире, расплывчатей, потом тонкой стремительной струйкой пронзил сразу несколько колец. Ещё мгновение полюбовался тем, как они расходятся в неподвижном воздухе, и ленивым движением руки разогнал дым.

Его взгляд остановился на маленькой двери, за которой скрылся Геринг. Почему-то с особенной яркостью стояла перед глазами его спина: ссутулившаяся, во внезапно обвисшем, ставшем непомерно широким, как пустой мешок, мундире… Странно, как это раньше Кроне не приходило в голову: ведь сама судьба даёт ему в руки могучее средство воздействия на психику Геринга. Разве нет на свете каких-нибудь более совершенных наркотиков, чем кокаин, которым злоупотребляет «наци No 2»?.. Разве нельзя прибрать его к рукам, дав ему нечто, от чего наркоману так же трудно отказаться, как от опия человеку, втянувшемуся в этот порок?..

Эта неожиданная мысль так увлекла Кроне, что он даже забыл о папиросе, и столбик пепла рос на ней, грозя вот-вот обвалиться на брюки Кроне. Мысль о том, что нужно немедленно написать кое-кому, потребовать присылки самого сильного и затягивающего наркотика, какой только существует, давать этот наркотик Герингу такими дозами, чтобы постоянно держать его в зависимости от себя, не открывая ему ни названия, ни источника яда… Да, это может оказаться более крепкой цепью для министра, чем даже золото, которое он так любит, но которое ему может дать всякий, у кого его больше, чем у тех, на кого работает Кроне…

Когда Геринг вернулся, его поступь снова была твёрдой. Он держался прямо, его движения были театрально широкими.

Хотя Геринг понимал, что Кроне отлично знает, зачем он уходил, тем не менее он сделал вид, будто тот ничего знать не может:

— Заработался я, милый Кроне, начались головокружения… переутомление… Итак?..

— Ещё одну минуту, экселенц. Не кажется ли вам, что с Беллом пора кончать?

Геринг порывисто откинулся в кресле.

— Вы с ума, сошли!..

— Ничуть.

— Белл — моя личная связь с Гевелингом.

Кроне мог бы ответить, что он знает все: и то, что подозрительный авантюрист Белл нужен Герингу не столько в качестве «связи» с английским нефтяным магнатом Гевелингом, сколько в качестве источника получения средств на личные расходы генерала, выходящие за пределы государственных ассигнований; отлично знает, что именно он, Белл, был организатором огромного мошенничества с подделкой советских червонцев, которое должно было сделать его участников миллионерами, но совсем некстати было раскрыто, знал многое другое из тёмного прошлого и настоящего господина министра внутренних дел Пруссии. Но вместо всего этого он только скромно сказал:

— Знаю.

— Так какого же чорта!

— Эта линия связи становится опасной.

— Я не имею другой.

— Если Гевелингу будет нужно, он найдёт её и без Белла.

Всегда самоуверенное лицо Геринга отражало сейчас растерянность.

— Это ужасно, Кроне… Белл вполне мой человек.

— Вы уверены? — многозначительно произнёс Кроне.

Геринг встревоженно подался корпусом к собеседнику:

— Что-нибудь узнали?

Но Кроне уклончиво ответил вопросом на вопрос:

— Что он знает о поджоге?

Геринг потёр висок, как бы вспоминая:

— Вы думаете, он?..

Кроне кивнул:

— Болтает лишнее!

Геринг снова встал из-за стола и в волнении прошёлся.

— Тем не менее он может мне ещё понадобиться.

— Но значительно раньше он наделает вам уйму хлопот.

Геринг вскинул на собеседника взгляд, в котором можно было прочесть тревогу, смешанную с неприязнью.

— Что же вы предлагаете? — нехотя спросил он.

Кроне пожал плечами, как бы желая сказать: «Словно вы сами не знаете».

Геринг взял в руки лежавший на столе хрустальный шар и в задумчивости погладил его поверхность. В хрустале отразилось его лицо, растянутое в стороны так, что оно утратило человеческий облик. Несколько мгновений Геринг удивлённо смотрел на этого урода с непомерно раздувшимися щеками, потом покосился на Кроне и с отвращением отодвинул шар.

— Делайте. Только… не нашими руками.

— Разумеется.

По мере того как беседа удалялась от официальных тем, в тоне Кроне исчезали нотки почтительности.

— Все? — помолчав, спросил Геринг.

— Ещё одно небольшое дельце: вам не следует принимать у себя этого «прорицателя» Гануссена.

Геринг развёл руками и поднял плечи.

— Честное слово, Кроне, вы скоро создадите вокруг меня пустоту. Чем вам помешал Гануссен?

— Он пророчествует только в тех случаях, когда имеет надёжную предварительную информацию.

Геринг рассмеялся:

— Тем вернее его предсказания!

— Было бы лучше, если бы они не так точно сбывались… Вспомните, как он предсказал пожар рейхстага и как это использовали наши враги.

— Да, вышло не совсем хорошо.

— А если я вам скажу, что теперь он предсказывает казнь болгарских коммунистов?..

— Он недалёк от истины.

— Но если учесть, что международные круги и тут свяжут его с вами?

— Это действительно лишнее… Пожалуй, спиритические сеансы Гануссена пора прекратить.

— Вот и все мои дела, — сказал Кроне.

Он поднялся, намереваясь откланяться, но Геринг его остановил.

— Пойдите-ка сюда, Кроне! — Геринг с видом заговорщика поманил Кроне к стоявшей в нише витрине с альбомами, на крышках которых были изображены гербы прусских городов. Это были подарки магистратов своему министру внутренних дел. Геринг отпер горку и показал Кроне на огромный альбом с художественно выполненной на фарфоровом переплёте эмблемой Любека.

— Ну-ка, берите!

Кроне не без труда вынул из витрины тяжёлый альбом, замкнутый массивною золотою скобой, которую Геринг отпер своим ключом.

— Ну-ка, ну-ка! — торопил он Кроне, но видя, что тот медлит, сам откинул крышку. Вместо панорамы Любека, которую ожидал увидеть Кроне, ему предстала порнографическая картина.

Геринг с хриплым смехом переворачивал толстый картон альбомных листов.

— Каково?.. А вы ведь, наверно, думали, что и это — «почтительнейшее» подношение! Нет, мои молодцы взяли это при аресте бургомистра, которому было больше семидесяти лет, а?!

Геринг водрузил альбом на место и тщательно замкнул витрину.

— Каково, а! — повторил он, протягивая на прощание руку. Кроне почувствовал в своей ладони горячие, вспотевшие пальцы.

На месте исчезнувшего за дверью Кроне бесшумно выросла фигура адъютанта.

— Свидетели по делу о пожаре, экселенц, — доложил он, подавая список.

Под первым номером значилось: «Профессор доктор Поссе. Эксперт по пожарам».

Геринг исподлобья уставился на несмело вошедшего тощего старика и, не здороваясь, усадил его в кресло повелительным движением руки. Поссе в страхе глядел на министра; его руки лежали на коленях, словно силясь остановить дрожание складок отутюженных полосатых брюк. Геринг взял одну из лежавших на столе папок. В ней были фотокопии с черновых набросков, которые делал для себя Димитров, готовясь к процессу. Геринг нашёл список свидетелей обвинения с пометками Димитрова. Это были лаконичные, но исчерпывающие характеристики.

«Леберман — вор и морфинист; Кунцак — вор и преступник против нравственности; Вилле — фальшивомонетчик; Вебер — взяточник; Гроге — психопат…»

Геринг посмотрел на сидевшего напротив него старика и подумал: «Интересно, что написал бы Димитров об этом…»

— На допросе ван дер Люббе показал, что он бегал по залу рейхстага с куском горящей занавески. Может ли это иметь значение? — спросил Геринг у Поссе.

— Никакого.

— По-вашему, занавеской нельзя поджечь дом? — с нескрываемым неудовольствием сказал Геринг.

— Поджечь можно даже спичкой! Но поджечь — не значит сжечь, — сказал старик и, подумав, добавил: — Вообще ход мыслей ван дер Люббе мне непонятен. Ведь если бы он действительно хотел устроить пожар, то не стоял бы с факелом на балюстраде, не бегал бы с ним мимо окон и вообще не стал бы вести себя так, словно хотел привлечь к себе всеобщее внимание, и в первую очередь, внимание пожарных. Одним словом… мне кажется…

Поссе хотел сказать, что, по его мнению, ван дер Люббе вёл себя, как последний идиот, что кто-то подучил его сделать все, чтобы привлечь внимание публики к залу рейхстага, которого он не мог поджечь. Но под устремлённым на него тяжёлым взглядом Геринга старик говорил все медленней, тише и, наконец, умолк совсем.

— Может быть, — насмешливо проговорил Геринг, — вы и вообще не уверены в том, что ван дер Люббе хотел поджечь рейхстаг?

— Совершенно верно.

Геринг захлопнул папку, и его широкая мясистая ладонь тяжело легла на обложку.

— Вы плохой эксперт, господин Поссе… — в голосе министра снова появилась хрипота, как при разговоре с тюремным чиновником, — предлагаю вам: не позже завтрашнего дня представить точное описание действий, какие, по вашему мнению, должен был бы совершить ван дер Люббе, чтобы поджечь рейхстаг один, без помощников.

— Экселенц… — попробовал было возразить старик, но Геринг перебил:

— Да не забудьте, что все предварительные приготовления были сделаны тремя болгарами и Торглером: горючие вещества и все такое…

— Господин министр!..

Геринг не слушал:

— Завтра в двенадцать вы представите мне записку на утверждение. Потом я прикажу вас допустить к заключённому ван дер Люббе, чтобы вы могли его проинструктировать.

— Господин министр… — заикаясь, в отчаянии пролепетал Поссе, но Геринг даже не остановился.

— Я делаю вас ответственным за эту часть показаний ван дер Люббе.

Поссе привалился к спинке кресла и закрыл глаза. Геринг нажал звонок.

— Следующего!

Старика под руки вывели из кабинета.

Геринг принял суровый вид, готовясь встретить очередного свидетеля, но в кабинет поспешно вошёл адъютант:

— Господин рейхсминистр Гесс!

Гесс появился, не ожидая приглашения, и жестом отослал адъютанта. Бегающий взгляд его маленьких, глубоко запавших глаз насторожённо, но как бы мимоходом, остановился на Геринге, по хмурому выражению лица которого нельзя было сказать, что появление Гесса доставляет ему удовольствие.

Он выжидательно молчал.

Гессу пришлось заговорить первым:

— Фюреру не нравится возня, которую вы с Геббельсом затеяли вокруг болгар.

— Не нравится фюреру… или вам? — иронически спросил Геринг.

Гесс повторил с ударением:

— Фюреру не нравится…

Но Геринг не дал ему договорить и раздражённо крикнул:

— Вечно вам что-нибудь не нравится!

Гесс презрительно усмехнулся:

— Где ваша былая хватка, Геринг?

Геринг молча вытянул руку, и его кулак угрожающе сжался. Но на Гесса этот жест не произвёл никакого впечатления.

— Поймите: на процессе мы должны схватить за горло не этих болгар, не Торглера…

Геринг, хвастливо ударив себя по карману, перебил:

— Этот у меня уже вот здесь!

— …Не Торглера, а коммунистическую партию! И не только коммунистов Германии, а всех, во всей Европе, во всем мире! — Гесс угрожающе надвинулся на Геринга. — Фюрер вам не простит, если вы провалите процесс!

Геринг обеими руками упёрся в стол и оттолкнулся от него вместе с креслом.

— О чем вы думали раньше, когда я предлагал перестрелять их всех, прежде чем они улизнули в подполье?!

Но Гесс внезапно переменил тон и спокойным, неторопливым голосом проговорил:

— Я привёз субъекта, которого вы сами давно могли вовлечь в это дело.

Геринг отёр лоб, покрывшийся крупными каплями пота.

— Кого ещё? — процедил он сквозь зубы.

— Помните Карнаве?

— Депутат рейхстага?

— Бывший коммунист. Суд может его допросить в качестве свидетеля. Публика поверит тому, что он знает программу и систему борьбы коммунистов.

— Таких типов у меня самого сколько угодно, — похвастал Геринг.

— Погодите, — остановил его Гесс. — Александер говорил с Седовым. Троцкий ручается за Карнаве. Он покажет под присягой, что коммунисты замышляли вооружённый переворот. Покажет, будто поджоги и покушения на руководителей германского государства стояли в их плане.

— Вы… говорили уже с Карнаве? — недоверчиво спросил Геринг.

— Да.

— И он действительно согласен рассказать на процессе все это?..

— Все, что мы прикажем!

Геринг прошёлся по кабинету, потирая висок.

— Давайте его сюда!

4

Выйдя из подземки у Штеттинского вокзала, Рупп остановился. Он не знал, куда повернуть — налево или направо. Он сделал вид, будто рассматривает журналы, развешанные на газетном киоске, и подождал, пока мимо него не прошёл Лемке. Пропустив его настолько, чтобы не потерять в толпе, Рупп последовал за ним.

Лемке повернул направо, дошёл до угла и свернул в узкую Кессельштрассе. Это удивило Руппа. Он знал, что их цель — тюрьма Старый Моабит. Туда короче всего было бы пройти по Инвалиденштрассе, до уголовного суда. Эту дорогу Рупп помнил по тому времени, когда ему приходилось ходить сюда с матерью, пытавшейся узнать судьбу его исчезнувшего отца. Это были ещё времена Брюнинга и Папена. С тех пор тут, кажется, ничего не изменилось: та же прямая стрела улицы, те же шупо на перекрёстках, тот же редкий поток автомобилей и пешеходов. Разве только вот штурмовики перестали ходить посреди улиц, топоча сапожищами и горланя песни. Они теперь смешались с толпою. Впрочем, от этого они не стали менее ненавистны Руппу. Он был убеждён, что именно они, штурмовики, истинные виновники гибели его отца — берлинского рабочего-металлиста, примкнувшего ещё в 1918 году к спартаковцам.

Рупп все время боялся, что потеряет Лемке из виду, но, повернув за угол Кессельштрассе, к своей радости, сразу же увидел его неторопливо шагающим к Колонне Инвалидов. Здесь было меньше прохожих, и Рупп, следуя наставлениям Лемке, отстал ещё немного. Он ускорил шаги только тогда, когда Лемке, обойдя колонну, пересёк улицу Шарнгорста и, к ещё большему удивлению Руппа, вошёл в ворота кладбища.

Лемке не остановился в воротах у будки привратника-инвалида, на ходу проверяя, нет ли за ним наблюдения. Неторопливыми шагами он углубился в лабиринт кладбищенских аллей. Там он, наконец, остановился и сделал Руппу знак подойти.

— Ну что, малыш, — ласково сказал он, кладя руку на плечо юноши. — Не трусишь?

Рупп ответил укоризненным взглядом.

Лемке обнял его за плечи, и они пошли дальше вместе.

Рупп вслух читал надписи на памятниках. Многие имена были ему знакомы по учебникам истории. Одни хорошо — как Шарнгорст или герой всех гимназистов воздушный асс Рихтгофен, другие — смутно, как Шлиффен.

Но именно около его-то памятника Лемке и остановился.

— Ты немец, Рупп?

— Конечно!

— А что ты знаешь о Шлиффене? Почему ему воздвигли памятник?

Рупп смутился. Он не знал.

— Памятник Шлиффену воздвигли немецкие генералы. Он показал им путь, которым можно ворваться во Францию… Так же шайка разбойников могла бы поставить памятник наводчику, который отыскал в доме соседа незапертую форточку.

Рупп смотрел на длинное лицо фельдмаршала-наводчика. Большие пролысины надо лбом, тяжёлые мешки нижних век и мёртвый взгляд бронзовых глаз. Вокруг рта бронза застыла брезгливою складкой. Короткий подбородок был заносчиво вздёрнут над непомерно высоким воротником.

— Запоминай их лица, мальчуган, — сказал Лемке. — В крови, пролитой этими людьми, в крови, которую ещё прольют их ученики, следуя примеру учителей, можно было бы потопить Берлин!..

Они вышли к набережной канала. Лемке опустился на скамью и некоторое время молча созерцал поверхность воды.

На том берегу канала виднелась подёрнутая серою осеннею мглою верфь, левее шпицы музея терялись в ползущем над городом сером тумане. За его пеленою дом казался огромным и почти черным; его очертания были словно смытые контуры рисунка.

Лемке спросил:

— Ты любишь Берлин?

Рупп ответил не сразу:

— Почему ты спрашиваешь?

— Ты услышишь иногда, что наш Берлин — хмурая каменная громада, безвкусная смесь казарм и памятников курфюрстам, город-выскочка среди почтенных, убелённых славными сединами европейских столиц. Берлин называют гнездом милитаризма и международного разбоя.

Рупп нагнулся, чтобы заглянуть в лицо Лемке. Тот говорил, продолжая глядеть в воду канала:

— К сожалению, некоторые немцы сделали слишком много для того, чтобы это считать правдой. Но мы знаем, что это не вся правда о Берлине. Кроме Замка и Бранденбургских ворот, кроме Тиргартена с особняками миллионеров и Аллеею Победы, в Берлине есть ещё Веддинг, и Нейкельн, и Панков с миллионами таких немцев, как мы с тобой, как наши отцы и наши деды. И Сименсштадт, построенный руками таких же, как мы, где работают тысячи таких, как мы. Кроме памятников генералам, в Берлине стоят памятники Гельмгольцу и Шиллеру, Гёте и Коху. Это другой Берлин, с его людьми и домами, с заводами и памятниками, с его садами и тихими кладбищами, на которых лежат наши отцы… Этот Берлин наш. — И участливо добавил: — И таким пропавшим без веста, как твой отец, мы поставим памятник. Большой памятник жертвам гитлеровской тирании!

Рупп вздохнул.

— Ты сомневаешься? — спросил Лемке.

— Нет, но…

— Верь мне: это будет!

— Ты же знаешь, Франц, я тебе верю, но… правильно ли это — увековечивать могилы, даже такие, о которых ты говоришь?

— Разве мы с тобою не знаем могил, которые достойны того, чтобы сохраниться навеки? Есть могилы, которые человечество будет оберегать тем тщательнее, чем выше будет становиться культура, чем больше вширь по белу свету и чем дальше в глубину народных масс будет проникать свет коммунизма. Разве уже сейчас мы не знаем двух таких могил, близких сердцу людей, разбросанных по всему земному шару? Вспомни могилу на Хайгетском кладбище в Лондоне. А мавзолей на Красной площади в Москве? Я напомню тебе слова Энгельса, которыми он навеки проводил своего друга и старшего соратника: «14 марта перестал мыслить величайший из современных мыслителей…»

— Да, — горячо воскликнул Рупп, — такого успеха, какого достигло воплощение его идей в Советском Союзе, не знал ещё ни один мыслитель до него!

— Это верно. Именно там, в России, оказались продолжатели его дела. Там дело Маркса в верных руках. Там его идеи развиваются, находят воплощение в жизни, оттуда они вернутся и сюда, на родину великого учителя человечества, придут и туда, где покоится его прах… Скорей бы! Если бы был свободен Тэдди. Ты помнишь Тэдди, малыш?

— Он только однажды ночевал у нас. Я тогда и не знал, что это Тельман. — Помолчав, Рупп в задумчивости продолжал: — Должен тебе сознаться, Франц, что и теперь ещё я как-то не до конца поверил тому, что тот простой рабочий, такой же, как мой отец, простой гамбургский рабочий Тэдди, и вот этот огромный человек, секретарь ЦК нашей партии…

— Нашей?.. — с улыбкой прервал Лемке.

— Да, нашей. Именно нашей! — твёрдо повторил юноша. — Позволь мне уже так говорить… Я хотел сказать: мне иногда просто не верится, что тот наш Тэдди и этот товарищ Тельман — один и тот же человек.

— Именно в этом его сила, Рупп: рабочий и руководитель.

— Руководитель… большое слово!

— Отличное слово, мальчик. Сила этого слова в том, кто дарует человеку это высокое звание. Сила этого слова в народе. Если оно не получено от народа, за него нельзя дать и пфеннига.

— Пфеннига!

— Разве мало было и сидевших на настоящих тронах и воображавших себя королями в сумасшедших домах, которые одинаково безуспешно именовали себя вождями своих народов? Одни из них кончали смирительной рубахой, другие — эшафотом. Народ не хочет иметь дела ни с королями, ни с безумцами. Он хочет иметь своих руководителей. Только их он признает, их слушает, им верит.

— Я думаю, Франц, что и на таких подлых безумцев, как Гитлер и Муссолини, народ наденет когда-нибудь смирительную рубашку.

— На них и на всех им подобных, нынешних и будущих. И не рубашку, дружище, а петлю!

— Только бы эти негодяи не успели истребить всех борцов за свободу.

Франц рассмеялся:

— Можешь не бояться. При всем кажущемся могуществе этих правителей они только жалкие злобствующие пигмеи. Они больше всего на свете боятся народа и его учителей.

— Слишком дорого эти пигмеи обходятся народам.

— В Германии есть такие люди, как Тельман. Есть и будут, пока жив наш немецкий народ. А он не умрёт. Перед ним широкая дорога вперёд, в будущее, по следам русских. Наш народ переживёт гитлеров. Переживёт! Этому учит нас партия.

Они помолчали. Рупп мечтательно проговорил:

— Поскорей бы мне подрасти! Так хочется быть настоящим членом партии!

Это прозвучало совсем по-мальчишески.

— Комсомольцы — наши младшие братья, — утешил Лемке. — Можешь гордиться этим званием!

— Хотелось бы стать партийным функционером.

— Это не даётся как почётный титул.

— Я заслужу!

— Его зарабатывают не речами, а у станка, среди таких же рабочих, как мы с тобой.

— А ты долго был простым рабочим, Франц?

— Был и остался, сынок.

— Я хотел сказать: ты долго пробыл у станка, ещё не зная, что будешь функционером?

— Да… постоял!

— Счастливец! — со вздохом сказал Рупп. — Не каждый начинает свой путь рядом с такими, как Тэдди. Тебе чертовски повезло.

— Ты прав, мальчик… — Франц запнулся, словно какой-то клубок в горле помешал ему говорить, — но только впоследствии начинаешь понимать, какое значение в твоей жизни имело то, что такой человек, как Тельман, поставил тебя на рельсы… Бывало он забегал к нам в мастерские Гамбургского порта и давал задание с таким видом, будто рассказывал забавную историю. У нас не было тогда даже конспиративной квартиры, а в каждой пивной сидело по шпику… И вот бывало слушаешь Тельмана, а с фрезы нельзя глаз спустить… Он сам всегда говорил нам: никаких промахов в работе, чтобы комар носу не подточил; чем чище твоя рабочая книжка, тем лучше ты законспирирован!

— И я буду хорошо работать, Франц! Пока партия сама не скажет: а ну, Рупп, ты нам нужен!

— Если бы твой отец слышал эти слова! Он гордился бы тобою.

— Я верю тому, что он ещё узнает!

— Если только он жив… Ты и твои товарищи откроете перед ним двери лагеря… Люби немецкий народ, Рупп, верь в его силы и совесть.

— Я знаю, не все же немцы — наци.

— Даже если наци будет вдесятеро больше, и тогда, Рупп, мы будем бороться и верить в победу. — Лемке крепко обнял юношу за плечи и прижал к себе. — Бороться до конца, как учил нас Тэдди. И, можешь мне поверить, победа будет нашей!

Рупп обвёл быстрым движением руки расстилавшуюся перед ним панораму города.

— Клянусь: я буду бороться!

Лемке пожал руку юноши.

— Посиди. Я сейчас вернусь.

Он не спеша скрылся за поворотом аллеи. С серого гранита одного из надгробий на него смотрел бронзовый горельеф грубой фельдфебельской маски. Под маской стояло: «Фельдмаршал Эйхгорн погиб в 1918 году в Киеве (от бомбы большевиков)». Лемке усмехнулся. По странной игре судьбы именно в надгробии этого палача Украины нашёлся тайник, служивший одним из передаточных пунктов для нелегальной почты коммунистов-подпольщиков Берлина.

Лемке быстро огляделся, достал из щели между бронзовой доской и гранитом маленький пакет и с независимым видом праздного гуляки пошёл прочь.

Лишь убедившись в том, что его никто не может видеть, даже Рупп, Лемке развернул пакетик и достал его содержимое — две обыкновенные пачки сигарет. Он внимательно осмотрел их и одну пачку бережно завернул снова, а из другой высыпал сигареты в карман, а обёртку, подняв к глазам, стал разглядывать на свет, то и дело косясь по сторонам. Потом тщательно разорвал тонкий картон на мелкие куски.

После этого он, не оглядываясь, пошёл обратно к Руппу.


Осень в том году была ранняя. Деревья давно пожелтели, и листва их, несмотря на усилия сторожей, густо устилала дорожки кладбища. Лемке с удовольствием прислушивался к мягкому шуршанию листьев под ногами. От этого умиротворяющего шелеста, от податливости, с которой каблук погружался во влажный песок дорожки, на душе становилось спокойно. Минутами даже забывалось, зачем он пришёл на кладбище, забывалось о возможной слежке. Впрочем, Лемке был уверен, что возможность слежки почти исключена: положение его было вполне легально и надёжно законспирировано. Его незаметная фигура не должна была служить предметом особого внимания тайной государственной полиции. Он мог спокойно участвовать в передаче Тельману вестей о том, что весь прогрессивный мир, все свободомыслящее человечество борется за его освобождение.

Уже больше полугода вся прогрессивная пресса мира, едва ли не ежедневно, уделяла внимание аресту и заточению Тельмана. Больше полугода немецкие рабочие испещряли вагоны, заборы, стены домов и фабричные трубы Берлина, Гамбурга, Бохума, Дюссельдорфа и других промышленных центров Германии настойчивым кличем: «Свободу Тельману!»

«Свободу Тельману!» — кричали листовки германской компартии.

«Свободу Тельману!» — провозглашал на весь мир передатчик «Свободная Германия».

«Свободу Тельману!» — так начиналось каждое сообщение международного объединения юристов.

«Свободу Тельману!» — говорилось в каждом листке, который летел в немецкие машины, участвовавшие в международных автомобильных гонках.

«Свободу Тельману!» — появлялось за ночь на бортах немецких пароходов, заходивших в иностранные порты. Утром капитаны этих судов сами наблюдали за тем, как матросы соскабливали засохшую нитрокраску так, чтобы не оставалось следов.

«Свободу Тельману!» — писали изо дня в день Драйзер в Америке, Нексё в Дании, Манн в Англии, писатели-антифашисты Европы, Америки, Азии.

Во Франции Ромен Роллан писал: «Тельман для нас не только мужественный, честный, искренний человек, каким он всегда был. Он стал для нас символом ещё подавленного, но непобедимого пролетариата — победителя завтрашнего дня. Он знамя интернациональной борьбы».

Да, так оно и было: имя Тельмана стало знаменем борьбы за свободу народов, за права человека, против фашизма и насилия.

В СССР Горький писал: «Позор для Германии то, что вождь германских рабочих Эрнст Тельман содержится в тюрьме. Я надеюсь, что представители культуры, науки и искусства во всем мире поднимут свой голос для протеста против бесчеловечного обращения с Тельманом, против подготовки юридического убийства».

Не было на свете языка, на котором Гитлер и Геббельс не получали бы протестов против ареста Тельмана. Не было языка, на котором в берлинскую тюрьму Старый Моабит не пришёл бы на имя Тельмана призыв к бодрости.

Вот уже полгода, как Старый Моабит стал не менее знаменит, чем Бастилия.

И вот уже несколько месяцев, как печальная слава Старого Моабита удвоилась: мир узнал, что в его стены гестапо перевело ещё одного узника. Его имя также изо дня в день повторялось левой прессой мира; его имя с ненавистью произносили фашисты. Это имя принадлежало болгарскому коммунисту, ставшему теперь символом борьбы за честь всего передового человечества, синонимом железной стойкости и верности делу рабочего класса. Это было имя Георгия Димитрова.

Ещё много месяцев назад, сразу после пожара рейхстага, фашистская юстиция намеревалась в ускоренном темпе провести процесс. Нацисты хотели доказать виновность коммунистов в поджоге рейхстага, хотели свести на нет неопровержимые доказательства того, что поджог был организован штурмовиками Геринга по приказу Гитлера.

Но уже больше полугода следователи и прокуроры напрасно пытались сломить волю Димитрова, заставить его отречься от правды, заставить его принять вину на себя и на свою партию.

Из письма, которое Лемке должен был переправить сквозь стены Старого Моабита, Тельман узнает, что партия жива, что мир помнит о нем, борется за него; узнает, что слова свобода и справедливость не забыты человечеством и что его собственное имя, как и имя заключённого в тех же стенах Димитрова, стало символом борьбы за правду. Тельман узнает о стойкости Димитрова.


Лемке вернулся к скамье и отдал Руппу пачку с сигаретами.

— Пойдём, малыш?

— Я чего-то недопонимаю… — неуверенно проговорил Рупп и умолк в нерешительности.

— Смелей!

Юноша казался озадаченным.

— Я ещё не слышал хорошего слова о наших социал-демократах, — сказал он, — а ведь и Маркс и Ленин в своё время высоко ценили немецкую социал-демократию… — И поспешно добавил: — Может быть, вопрос кажется тебе очень наивным, но, честное слово, я…

Лемке дружески похлопал его по плечу и с улыбкой сказал:

— Вопрос вовсе уже не так наивен, дружище! По пути великих учителей рабочего класса пошли далеко не все их ученики, — в верхушке социал-демократии было больше предателей рабочего дела, чем борцов за него. Поэтому лучшие люди, такие, как Цеткин, как младший Либкнехт, как Люксембург, как Меринг, в конце концов ушли из её рядов. Они пошли за Лениным. За ними пошли и мы, немецкие рабочие, во главе с Тэдди.

— Ты не рассердился на мой вопрос?

— Всякому немцу, а тем более такому, как ты, должна быть ясна подлая роль предателей рабочего класса Германии, предателей всего немецкого народа, продавших его свободу и благополучие сначала буржуазии, а потом фашизму. Я говорю о всяких шейдеманах, лебе, носке, зеверингах и прочей мрази, которая для маскировки продолжает прикрываться именем социал-демократии, хотя от великой немецкой социал-демократии ничего не осталось. Её лучшие традиции переняли мы, коммунисты…

Они медленно шагали вдоль набережной, к улице Инвалидов. На углу они расстались. Рупп дружески сжал руку Лемке у локтя, словно хотел поделиться избытком бодрости со своим учителем.

Лемке видел, как фигура юноши исчезла в толпе.

Обязанность Руппа заключалась только в том, чтобы передать сигареты служителю суда. Лемке отлично знал, что самое трудное начнётся дальше — на маленьком пространстве двора, отделяющего здание уголовного суда от тюрьмы Маобит. Лемке был уверен, что нет никаких оснований беспокоиться за Руппа и за письмо на первом этапе. И все же он не мог заставить себя повернуться и уйти. Он хотел своими глазами убедиться в том, что Рупп целым и невредимым выйдет из подъезда суда. Хотелось понять по его взгляду, что все благополучно.

Задумавшись, Лемке не заметил, как очутился у подъезда суда. Его привёл в себя негромкий голос:

— Не скажете ли, который час?

Лемке машинально посмотрел в лицо спрашивающего, поймал его ощупывающий взгляд и, вынув часы, молча показал их.

Лемке не понравилось, что взгляд незнакомца, едва скользнув по часам, снова пристально остановился на его лице.

Он спрятал часы, так и не произнеся ни слова.

Широкие двери суда то и дело отворялись. По ступеням спускались люди. Но среди них все не было Руппа. Лемке взглянул на часы: он больше не мог оставаться тут. Несмотря на владевшее им беспокойство о судьбе юноши, он должен был уйти. Он уже не видел, как Рупп вышел из дверей суда, сдерживая радостную улыбку, и быстро зашагал прочь.

5

Выходящее во двор широкое окно было растворено настежь. Прохладный осенний воздух врывался в комнату, надувая занавеску.

Станок, за которым работал Шверер, стоял прямо против окна, но генерал не замечал холода. Ворот старой домашней тужурки из верблюжьей шерсти был расстегнут, и из него торчала жилистая шея, по которой время от времени, в такт глотательным движениям, пробегал большой острый кадык. Обшлага куртки были аккуратно завёрнуты — каждый ровно на два дюйма, чтобы не мешать движениям маленьких проворных рук, покрытых иссиня-красной, как на лапах замёрзшего гусака, кожей. Кожа эта бугрилась от склеротических узлов на вздувшихся венах.

Брюки на Шверере были тоже старые, из тех, что уже неловко носить на людях. Лампасы возле карманов немного залоснились; сзади, там, где штанины касались шпор, они были тщательно подрублены, отчего стали в тех местах чуть короче. К тому же брюки были узкие — того фасона, на манер уланок, какого давно уже никто не носил.

Генерал был невысок ростом, узок в кости и сухопар. От седых, остриженных бобриком волос и седых бровей, кисточками, как у рыси, торчащих у висков, его розовое, выбритое до блеска лицо казалось красным. Сухие тонкие губы были плотно сжаты. Серые навыкате глаза внимательно щурились из-за очков.

Своей мохнатой жёлтой курткой, алыми лампасами на брюках, острым носом и маленькой головой на длинной шее Шверер напоминал злую красноногую птицу, нацелившуюся клюнуть то, что вертелось в патроне монотонно жужжащего станка.

Старик стоял, не сгибая спины, и, опершись мизинцем о супорт, сквозь лупу следил за остриём резца.

Блестящая ниточка стружки, весело извиваясь, сбегала с вращающегося кусочка металла.

Увлечение работой не мешало генералу изредка коситься на часы. Это были особенные часы, с ясными цифрами, с чёткими чёрточками делений. Длинная секундная стрелка, трепетно вздрагивая, бежала по циферблату.

Домом Шверера командовали часы. Они висели во всех комнатах. Дом был наполнен шорохом неустанного движения времени.

Подчиняясь стрелке часов, генерал снял ногу с педали и выключил станок. Пора было итти в столовую.

Он повесил тужурку в шкаф и сделал несколько гимнастических движений. Холодный ветер заставил его поёжиться и затворить окно.

В столовую он вошёл уже в форменном кителе, застёгнутом на все пуговицы.

Фрау Эмма Шверер зябко повела плечами от холода, пахнувшего из дверей кабинета, но тут же улыбнулась, делая вид, будто ей это нисколько не неприятно.

Наливая мужу кофе, она волновалась так, словно это был экзамен невесте по домоводству, а не обычный утренний завтрак, такой же, как каждый день в течение тридцати восьми лет их совместной жизни. Генерал читал газету, но фрау Шверер была уверена, что его взгляд одновременно отмечает и каждое её движение и бег стрелки на стенных часах.

Сколько раз она делала попытки убрать эти безобразные часы из столовой! Однажды пустилась даже на хитрость: за счёт хозяйственной экономии купила красивые саксонские часы и повесила их вместо этой отвратительной никелированной тарелки. Но на другой же день опять увидела её на стене, рядом с новыми фарфоровыми часами.

И вот острое стальное жало секундной стрелки короткими толчками снова подгоняло её. Как будто она была на вокзале, а не у себя дома!

Фрау Шверер пододвинула мужу чашку. Бережно держа ложечку костлявыми пальцами с коротко остриженными выпуклыми синими ногтями, Шверер сыпал в кофе сахар. Следя за тем, как исчезают с поверхности кофе голубоватые кристаллы, он проговорил словно в пустое пространство:

— Читала сегодня статью Дарре «Новая знать крови»?

— Ты же знаешь, я не читаю таких статей.

— И совершенно напрасно! Мы никогда не сможем иметь надлежащего призывного контингента, если женщины не будут обязаны рожать так же, как мы, мужчины, обязаны служить.

Она опустила глаза:

— Служить и рожать — это… не одно и то же.

— Нам нужно много солдат!

— Я не могу привыкнуть к твоему новому тону, Конрад.

Пока фрау Шверер снова наполняла пустую чашку, генерал сорвал обёртку с толстой пачки газет. Это была не обычная бандероль, как на других газетах, а конверт из плотной бумаги. На нем краснел штемпель отдела печати министерства рейхсвера: «Только для личного пользования». В пачке были газеты из Советского Союза.

Генерал наскоро пробегал заголовки статей, отмечая то, что следовало потом внимательно прочесть.

— Отто опять не ночевал дома, — нерешительно проговорила фрау Эмма.

Генерал с досадою оторвался от «Красной звезды».

— Наверно, провёл ночь не хуже, чем если бы лежал у себя в постели, — сказал он.

— Но… мальчик ведёт ненормальную жизнь.

— А что ты считаешь нормальной жизнью для офицера?

— Ты не думаешь о здоровье детей!

Шверер посмотрел на неё поверх очков.

— Ещё что-нибудь?

— Вот и Эрни совсем отбился от рук.

— Ты хочешь семнадцатилетнего оболтуса умывать по утрам губкой? В этом Ха-йот[1] из него сделают, по крайней мере, здорового человека.

— Но с ними там бог знает как обращаются!

— Я приветствую то, что наци вырвали, наконец, наших сыновей из-под подолов мамаш!

— Кажется, я воспитала старших мальчиков и без помощи этих новых организаций.

— Пример тому твой слюнтяй Эгон?

— Не всем же бог дал быть военными.

— Он — фон Шверер!

— Он занимает хорошее положение.

— Я предпочитаю пехотного лейтенанта профессору механики!

Генерал сердито отодвинул пустую чашку.

— Но, Конрад…

— Я шестьдесят пять лет Конрад! И, кстати говоря, из них тридцать восемь я пью кофе с простывшими сливками…

Генерал порывисто встал, повернулся на каблуках и вышел.

Войдя в кабинет, он с минуту стоял, потирая руки и с удовольствием оглядывая письменный стол. Потом опустился в кресло перед столом — старое кресло, кожа которого побелела от сидения. На широком поле стола были аккуратно разложены справочники, стопки чистой бумаги, на видном месте — папка с надписью: «Марш на восток. Исследование генерал-лейтенанта Конрада фон Шверера».

— Итак!

Шверер произнёс это вслух, пододвигая к себе папку с рукописью. Вдруг он гневно оттолкнул кресло, вскочил и побежал к двери.

— Эмма!

Фрау Шверер в испуге выронила из рук вязанье.

— Кто трогал мои бумаги?

— О, Конрад! — Она всплеснула руками. — Кто посмеет?

— Кто входил в кабинет?

— Но, Конрад, клянусь тебе… Анни сама стирает пыль.

— Но я же вижу…

— Может быть, полотёр нечаянно? — высказала предположение фрау Шверер.

— Полотёр? Сколько раз я просил, чтобы ты была в комнате, когда там натирают пол.

— Я так и делаю, Конрад. Я слежу за каждым его шагом, — солгала фрау Шверер. — Но, может быть, как-нибудь, когда он двигал стол…

— А что, у нас натирает все тот же солдат без руки, что и прежде? — спросил Шверер, так же внезапно успокаиваясь, как и вспылил. — Кажется, довольно старательный малый, а?

— Бойс прекрасный полотёр, Конрад!

— Видна солдатская школа, а?

— О да, отличная школа! — с готовностью согласилась фрау Шверер.

Генерал поднял упавшее на пол вязанье жены и стал его рассматривать со снисходительным вниманием. Внезапно, бросив вязанье на стол, быстро нагнулся, поцеловал, точно клюнул, у жены руку и поспешно вернулся в кабинет.

Снова раскрыл рукопись и провёл ладонью по заглавному листу.

«Марш на восток». Только на восток! Ключевые позиции для броска на Париж и Лондон — за русской границей. Это Ленинград, это Москва, это Киев! Это должны понять все, от кого зависит решение судеб Германии, а следовательно, Европы и всего мира, немецкой Европы, немецкого мира, чорт возьми! Тем, кто с этим не согласен, можно заткнуть глотку ссылкой на «Мейн кампф». Швереру казалось, что в его труде не было ни одного уязвимого места. Он обещал миру восточные Канны, о каких не мечтал ни один полководец!

Шверер сделал несколько заметок для памяти: масштаб операции опрокидывал разговоры Секта и Фуллера о профессиональной армии. Охват задуманного размаха исключал возможность оперирования малочисленной армией, как бы она ни была подвижна.

Нужно было ещё подумать и о том, какою должна быть собственно немецкая армия. Нужны моторизованные армии, способные беспощадно и энергично подавить любое недовольство, любую тенденцию к отпадению союзников и вассалов. Нужны чисто полицейские силы, способные понудить к бою нежелающих, а в случае надобности попросту уничтожить их.

Это должно прийтись по вкусу Гитлеру!

Но пока Шверер одинок! Господь бог наградил его тремя сыновьями, но не позаботился о том, чтобы хоть одного из них сделать помощником отцу.

Когда-то он возлагал надежду на старшего, Эгона. Но надежда рухнула, когда Эгон сменил карьеру военного на математику. После ранения и возвращения с войны Эгон стал чужим. Он не понимал отца и, видимо, не желал его понимать. В глазах Эгона всегда мелькает насмешка, когда ему приходится сталкиваться с Отто. Откровенное презрение, а может быть, и более неприязненное чувство кривит его губы при виде младшего брата, Эрнста.

Эрни звёзд с неба не хватает, но мальчик знает, чего хочет. Может быть, он немного и избалован, да ведь ему нет ещё и восемнадцати. Перебесится!..

Отто? Этот на верном пути. Мольтке из него не выйдет, но хорошего штабного офицера из него сделать можно.

Кстати, не голос ли Отто слышен в столовой?

Шверер встал из-за стола, на цыпочках подошёл к двери и поглядел в замочную скважину. Эмма может успокоиться: малый жив и здоров.

6

Ян Бойс, полотёр, проснулся весь в поту.

Снова этот проклятый сон! Который уже раз Ян приказывал себе не думать обо всём этом. Как если бы всего этого с ним вовсе и не было. Никогда не было. Не должно было быть!

Ян часто повторял себе это, с тех пор как впервые увидел такой сон. Он хотел убедить себя забыть, выкинуть из памяти эти события.

Если бы у полотёра Яна Бойса были деньги на гипнотизёра, он непременно пошёл бы к нему. Ведь в газетах частенько можно видеть объявление: «Заставлю вас забыть о том, что вы когда-то курили». Пусть бы и его заставили забыть о том, что… обо всём, что случилось тогда на Украине…

И вот снова тот же сон. Да, в последнее время с его нервами происходило что-то неладное.

Снова и снова далёким видением возникало перед ним поле боя в украинских степях. Это был жаркий бой 4 февраля 1918 года. Отряд украинских партизан загнал в Чёрную балку батальон 374-го ландверного полка оккупационных войск генерал-фельдмаршала Эйхгорна. Партизаны истребили весь батальон. И некому было бы рассказать об этом бое, если бы не уцелел один солдат — Ян Бойс.

Он долго ползал между телами убитых немцев. Убедившись в том, что все они мертвы, он потащился к селу, где была немецкая комендатура, бережно поддерживая раненую правую руку левой. Да, он так и остался единственным, кто мог рассказать, что произошло с батальоном 374-го полка.

Этапная комендатура. Госпиталь. Ампутация правой руки. Воинский проездной билет до Берлина…

В солдатской книжке инвалида Яна Бойса в качестве его мирной профессии значилось «столяр». Вернувшись с фронта, Бойс намеревался поступить в школу для калек, где обучали новым профессиям одноруких, одноногих и вовсе безногих людей. Но инвалидом был теперь каждый десятый немец, а школ столько, что попасть в них мог едва каждый десятый инвалид.

И вот однажды, когда Ян пришёл в партийный комитет своего района, чтобы пожаловаться на судьбу и порядки, функционер сказал ему:

— Что тебе школа, Ян? Есть дела, которые не требуют двух рук, были бы голова да ноги…

Оказалось, что для исполнения обязанностей связного партийных организаций как нельзя больше подошло бы занятие полотёра.

— Полотёр?! — с негодованием воскликнул Ян. — Мне, столяру и сыну столяра, превратиться в барского угодника? Ты в своём уме, товарищ?! Сделать из меня какого-то люмпена! Каково?!

Но функционер ответил очень спокойно:

— Когда отец хотел меня наказать, он говорил: «А ну-ка, марш от верстака!.. Садись и пиши». Для меня не было и нет худшего наказания, чем торчать за столом и водить пером по бумаге. Но ты видишь, Ян, я сижу и пишу. Это нужно партии, и… пишу.

Много времени спустя после войны, когда инвалидам были сделаны новые руки и ноги из алюминия и кожи, выдали искусственную руку и полотёру Яну Бойсу. Рука была отличная. С пятью алюминиевыми пальцами в чёрной перчатке. Такою рукою можно было бы, при желании, даже держать рубанок. Однако Ян не вернулся к профессии столяра. Он продолжал натирать полы. У него была хорошая клиентура. Он брал работу с разбором. А заработок? Что ж, он ведь не собирался строить на свой заработок виллу в Грюневальде.

Ян включил свет и посмотрел расписание визитов на сегодня. Расписание висело над столом. Оно было написано не очень красиво. Не так-то легко было научиться писать левою рукой. Ничуть не легче было привыкать и к тому, чтобы держать перо искусственною рукой. Однако все же каждая буква была разборчива. В расписании стояли фамилии клиентов: генерал Гаусс, генерал Шверер, генерал Пруст… Генералы, чиновники, фабриканты. Никакой шушеры.

Сегодня Яну предстояло натереть паркет в домах его превосходительства генерал-полковника Гаусса и адвоката Трейчке. Сбоку листка против сегодняшнего числа была сделана приписка: «Внести членский взнос в союз полотёров».

Ян отдёрнул штору и выключил электричество. Он отворил форточку и принялся делать гимнастику.

Жутковато выглядел обрубок правой руки, когда Ян проделывал движение номер семь: «сгибание руки в локте на высоте плеч». Но Ян уже привык к своей укороченной конечности и не без удовольствия следил в зеркале за тем, как наливался шар бицепса при сгибании локтя.

Покончив с натиркою полов у генерала Гаусса, полотёр Ян Бойс вышел на улицу и машинально повернул было направо, домой, но тут же вспомнил, что ему нужно на вокзал: ведь по вторникам — натирка полов у адвоката Трейчке, в Нойбабельсберге. Выйдя на Вегенерштрассе, он свернул к Фербеллинерплатц, где и спустился в колодец подземки. Через десять минут он был уже на вокзале Фридрихштрассе, а ещё через пятнадцать стоял в вагоне электрички, прижатый к простенку между двумя окнами. В любое из них, если вытянуть шею, можно было любоваться грязными крышами домов, над которыми грохотал поезд.

Надо отдать должное адвокату Алоизу Трейчке: он был аккуратным человеком. По вторникам, к приходу полотёра, он всегда был дома. Это было необходимо. К семи часам, когда приезжал Бойс, прислуга господина Трейчке заканчивала свой рабочий день и уходила, поставив на стол ужин для адвоката. Следует заметить, что адвокат был холост и частенько задерживался в Берлине после того, как запирал своё городское бюро, но, конечно, не по вторникам.

И в этот вторник, как всегда, Трейчке был уже дома. Он сидел в старом неуклюжем кресле возле книжного шкафа, курил и болтал с Яном, пока тот передвигал мебель и старательно вощил и без того похожий на стекло паркет. Ян немногословно и даже, казалось, неохотно рассказывал адвокату кое-какие новости из числа тех, что обычно слышит в домах полотёр. Сегодня главным было сообщение об отъезде генерал-лейтенанта фон Шверера на Дальний Восток.

Трейчке обладал, повидимому, способностью рассредоточивать своё внимание. Разговор с Яном не мешал ему сортировать коробки из-под сигарет, принесённые полотёром. Трейчке был страстным коллекционером сигаретных коробок. Большие листы десятка альбомов были им собственноручно оклеены этикетками. Он старательно разделял крышку коробочки надвое и наклеивал лицевую и тыльную стороны рядышком. Этикетки были рассортированы в альбомах по годам выпуска. По словам адвоката, они давали наглядное представление о ходе истории той страны, в которой выпускались. Господин Трейчке пробовал увлечь полотёра зрелищем нескончаемого ряда этикеток, но Ян не проникся ни художественной, ни исторической ценностью коллекции. Однако он охотно исполнил просьбу Трейчке, начав собирать для него коробки у прислуги в домах, где работал. Что же тут трудного — сунуть в карман несколько картонных коробочек и во вторник привезти их в Нойбабельсберг? Правда, далеко не все они входили в коллекцию Трейчке. Лишь немногие. Остальные адвокат тут же кидал в камин, всегда топившийся по вторникам, очевидно, для того, чтобы скорее просыхала мастика, накладываемая на паркет полотёром.

И в этот вечер господин Трейчке, изучив коробки, отложил две для коллекции, а остальные бросил в камин.

Ян закончил работу, ловко вымыл руку хозяйским мылом и совсем уже было собрался уходить, когда Трейчке сказал:

— Вот что, Бойс… Я очень доволен вашей работой! — Он приветливо кивнул в ответ на вежливый поклон Яна. — Поэтому я рекомендовал вас своей соседке, фрау Александер. Это очень достойная дама, супруга полковника Александера. Сам полковник почти не бывает дома. Две уже почти взрослые дочери полковника учатся в Берлине. Так что, собственно говоря, в доме даже некому топтать полы. К тому же, дорогой мой Бойс, — многозначительно закончил Трейчке, — у садовника полковницы вы сможете получать для меня интересные экземпляры папиросных коробок. — Бойсу показалось, что при этих словах в глазах адвоката промелькнула лукавая усмешка. — Да, очень интересные экземпляры, господин Бойс!

Ян не стал возражать.

Засунув нехитрые принадлежности своего ремесла под протез, он приподнял шляпу и вышел на улицу.

Проходя по аллее, Ян с интересом поглядел на окна дома рядом с адвокатом. Это была небольшая, увитая плющом вилла полковника Александера.

Адвокат Алоиз Трейчке повертел в пальцах одну из отобранных для коллекции коробочек, вынул из жилетного кармана перочинный нож и длинным тонким лезвием расслоил её крышку. После этого он вооружился лупой и долго, внимательно изучал внутреннюю поверхность расслоённого картона.

Он рассматривал её так внимательно, словно надеялся увидеть на ней нечто совсем иное, чем обычную картинку и название фирмы, такие же, как на миллионах других коробок.

По мере того как он смотрел в лупу, лицо его делалось все более сосредоточенным, брови сходились и глубокая морщина ложилась поперёк лба над переносицей. Лицо адвоката, которое полотёр Бойс привык видеть почти всегда весёлым, стало серьёзным, даже озабоченным и уже не казалось таким молодым. Тот, кто взглянул бы на адвоката сейчас, понял бы, что обычная его внешность была обманчивой. Правду о его душевном состоянии говорили не чистый лоб и ряд всегда полуоткрытых в улыбке белых зубов, а серебряные нити в волосах и выражение скорби, сквозившее во взгляде, который не от кого было теперь прятать в одиночестве сумеречной комнаты. Трейчке знал, что дома он может не скрывать своих чувств и единственное, чего он не может себе позволить, — говорить то, что думает. Этому мешало наличие в каждой комнате искусно скрытого микрофона. Их присутствие Трейчке обнаружил давно, но оставил их в полной неприкосновенности, довольный тем, что в его доме, с уходом прислуги, оставались только уши гестапо, а не её глаза. Это приучило его наедине молчать, а с другими говорить только о том, что должно было рано или поздно доказать гестапо, что она напрасно теряет время на подслушивание. Впрочем, уже самый тот факт, что микрофоны появились именно в его доме, наводил на тревожные размышления. Пришлось перестроить всю систему связи, переменить всех людей, изменить весь план действий.

В новой цепочке, организованной партийным подпольем, настоящим кладом был связной Бойс, с риском для жизни собиравший для него почту под видом папиросных коробок. Бойс был так сдержан и дисциплинировав, что ни разу ни полусловом не дал понять адвокату, что знает об истинном назначении этих «экспонатов» для его альбома.

Трейчке не боялся за себя: пребывание на таком посту, где каждый шаг был хождением по острию ножа, закалило его волю и выковало такое самообладание, что он вообще никогда уже не думал об опасности с личной точки зрения. Если что его беспокоило, и беспокоило подчас сильно, так это была опасность провала связей, страх за звенья цепочки, которые шли от него. Он хорошо отдавал себе отчёт в том, что щупальцы нацистской тайной полиции могут в любую минуту зацепиться за одно из звеньев и привести к разрыву всей цепи. А теперь, когда партия работала в таком глубоком подполье, когда каждый оставшийся на поверхности человек, сохранивший свободу передвижения и чистый паспорт, был неоценим, такой разрыв был бы настоящим бедствием. Поэтому каждое прикосновение к тому, что подпольщики называли «почтой», заставляло его испытывать ощущение, близкое к ожогу. Зато появление каждой почты, каждого слова, благополучно прорвавшегося сквозь полицейские кордоны, было для него большой радостью, настоящим праздником.

Нагнувшись к камину, бросавшему трепетные отблески на кусочек картона, Трейчке с жадностью всматривался в различимые только в лупу наколы кода. Он хорошо знал Тельмана, его ясный и точный ум, его непреклонную волю и удивительную чистоту души. Он верил в него, как верили все коммунисты. Он любил Тельмана так же, как его любили рабочие Гамбурга и Берлина, Бохума и Дюссельдорфа, — любого другого города, видевшие Тельмана на ораторской трибуне, слышавшие его ясные, твёрдые, как сталь, горячие, как пламень, слова.

Да, Трейчке очень любил своего гамбургского земляка Тэдди. И было тяжело, мучительно тяжело читать теперь все такие же ясные, как прежде, такие же разящие, как всегда, такие же полные непреклонной веры в своё дело, любви к своему народу слова и представлять себе обстановку, в которой они писались.

Прошло не меньше часа. Трейчке все ещё сидел с папиросной коробкой в руках, задумчиво склонившись перед едва мерцающим камином. Угли уже совсем догорали, когда Трейчке, в последний раз взглянув на разрезанную крышку, кинул её в огонь. Он пододвинул к коробке несколько горячих углей и даже подул на них, чтобы картон поскорее загорелся. Когда от него остались только завитушки чёрного пепла, Трейчке тронул их щипцами, и следы коробочки окончательно исчезли.

Глядя, как распадаются лёгкие хлопья, Трейчке вспомнил о полотёре Бойсе. Скоро полотёру, может быть, удастся принести ему тем же способом известия из нового источника: из самого логова зубра нацистской военной разведки полковника Александера. Много терпения и труда было затрачено на то, чтобы установить связь с одним из солдат, обслуживавших Александера, и добиться возможности получать от него информацию. А эта информация сейчас была остро нужна. До подпольного руководства партии дошли сведения, что диверсионная служба Александера снова протянула свои ядовитые щупальцы к Советскому Союзу. Было установлено, что Александер восстановил прерванный было контакт со своим прежним тайным агентом Зеегером — одним из главарей берлинской организации социал-демократов веймарских времён. Этот Зеегер, исключённый в своё время из компартии за троцкизм и вернувшийся к социал-демократам, прилагал теперь усилия к тому, чтобы установить связь с троцкистами, ведшими подпольную подрывную работу в Советском Союзе. Эти нити нужно было обнаружить, их нужно было постараться перервать, дать сигнал русским товарищам об опасности, грозящей им со стороны троцкистских ренегатов. Ренегаты, являвшиеся платными секретными агентами немецкой военной разведки, получили от своих хозяев новую установку: попытаться затормозить бурное движение Советской страны по пути хозяйственного развития. Трейчке не знал точных инструкций, полученных троцкистами от Александера, но он знал, что в числе провокационных лозунгов, которые они должны были пустить в ход, был предательский лозунг противопоставления друг другу старого и молодого поколений прежде всего в среде партийных работников, но также и во всякой другой среде, в какую только удастся проникнуть троцкистам: среди инженеров, учёных, писателей, рабочих — всюду, где только можно внести смуту и расстройство в ряды строителей социализма. Это было уже известно. Партия поручила Трейчке узнать остальное. Опасную нить, тянущуюся от Троцкого через немецкую разведку в СССР, нужно было перерезать.

Было очень странно видеть, что такой почтенный человек, как доктор Трейчке, способен, подойдя к углу комнаты, нагнуться к полу и ни с того ни с сего показать вдруг язык. На полу не было ничего, кроме медной сетки вентиляционной системы.

7

Годар вышел на станции метро Севр-Бабилон. Он никогда не делал пересадки, хотя от этого скрещения линий до бульвара Сен-Жермен оставалось ещё два перегона. Врач предписал Годару бывать среди зелени, и он добросовестно полагал, что покрытые пылью каштаны бульвара Распай и есть та самая зелень, которая так нужна его сердцу и лёгким.

Никто не угадал бы в этом сутулом человеке, одетом в мешковатый, несвежий штатский костюм, майора французской секретной службы.

Годар шёл, подавшись вперёд, заложив руки за спину. Он тяжело дышал, несмотря на прохладу раннего парижского утра.

Выходя из метро, Годар снимал плюшевую шляпу с засаленной лентой и нёс её в руках. Его непокрытые волосы вздымались неопрятною копной, которую обильная седина и ещё более обильная перхоть делали серой. Перхоть покрывала и воротник пиджака и плечи. Можно было подумать, что платье майора никогда не чистится. Цвет лица у Годара был землисто-серый; под глазами темнели набухшие мешки — прямое свидетельство того, что сердце и почки майора требуют лечения.

Годар шёл медленно, останавливаясь, чтобы прикурить от догорающей сигареты новую. Обычно окурок успевал так прилипнуть к краю нижней губы, что сплюнуть его было невозможно, и Годар, морщась от боли, отлеплял его пальцами. Он выходил из метро ровно в восемь часов пять минут. Он знал, что через восемь минут, необходимых ему, чтобы дойти до станции Распай, он увидит там выходящего из метро капитана Анри. В их распоряжении останется семнадцать минут, чтобы посидеть на скамейке в ста пятидесяти шагах от угла бульвара Сен-Жермен и Университетской улицы, так как ровно в половине девятого они должны будут войти в подъезд Второго бюро…

И действительно, ещё за пятнадцать-двадцать шагов до станции Распай Годар увидел Анри.

Капитан Анри, маленький, подвижной, со смуглым лицом и живыми карими глазами, был в хорошо сшитом сером костюме. Его иссиня-чёрные волосы, густо смазанные брильянтином и расчёсанные на прямой пробор, блестели, отчего голова капитана казалась лакированной, как у манекена в магазинной витрине. Только одна узкая прядка волос как бы случайно опускалась на левый висок, чтобы скрыть белый шрам, уходивший за ухо. Над верхнею губой Анри чернели тонкие, подбритые сверху и снизу усики.

Когда-то, во времена мировой войны, Годар и Анри были друзьями, но служба разлучила их на многие годы. Теперь она снова свела их во Втором бюро, где оба были начальниками отделов.

Увидев Анри, Годар, как всегда, взглянул на часы, чтобы проверить себя.

— Посидим, — сказал он, опираясь на спинку скамьи, под тем же самым каштаном, под которым они сидели каждый день. — С сердцем-то все хуже…

— Нужно куда-нибудь поехать, — как обычно, ответил Анри.

— Да… — Годар затянулся, прикуривая новую сигарету, и тяжело задышал. — Я и сам так думаю… Но, знаешь ли, как-то все не выходит. Проклятые боши не дают передышки. Смешно сказать: когда мы с тобою были мальчишками, то, помнится, я все бормотал: «Вот только покончим с бошами, и все пойдёт, как по маслу!» И вот моя шевелюра похожа на половую щётку самой подлой консьержки, а я повторяю все ту же фразу: «Вот только покончим с бошами…» Хотел бы я знать, когда мы действительно покончим с этими свиньями.

— Теперь все становится ясно!

— Да… — насмешливо проворчал Годар. — Так ясно, что можно зареветь от отчаяния. Сперва я думал: вот прояснится ситуация с Гитлером — уеду в Алжир. И вот действительно все ясно! А я все тут: жду, когда кончится возня со штурмовиками.

— Это не может долго тянуться. — Анри разглядывал в карманное зеркальце свои усики, притрагиваясь к ним мизинцем. — Они должны вцепиться друг другу в глотки.

Годар покачал головой:

— Да, сейчас не время для моего лечения.

— Реорганизация, предпринятая генералом, сулит большое оживление.

— Э, мой друг! — Годар безнадёжно махнул рукой.

— Ты думаешь?..

— Поработаешь с моё — увидишь! Любая разведка и контрразведка должна быть агрессивной. Наступать и наступать. Этого не хотят понять у нас. Трясутся над каждым франком.

— Тут ты прав, — безразлично согласился Анри, но таким тоном, словно ему было всё равно. Он поднял зеркальце, чтобы рассмотреть белую ниточку своего пробора.

— И это — рядом с миллионами, которые бросает на разведку Англия, с десятками миллионов, которые дают боши! Мы совершенно утратили инициативу, — проворчал Годар.

— Ты преувеличиваешь. Немцы кричат о своей осведомлённости, чтобы запугать противника.

— Но самое забавное, что их тупого бахвальства достаточно, чтобы заставить нас дрожать от страха!

— Нас?!

— Да, да, дружище, нас! Наш генштаб. Он прячется за Второе бюро, как за какую-то своеобразную линию Мажино. Он придумал себе эту новую «линию Сен-Жермен» и спит спокойно.

— Ты, как всегда, преувеличиваешь!

— Хотел бы, чтобы это было преувеличением! — Годар посмотрел на часы: — Пора.

Они поднялись и вошли в подъезд бюро.


В высоком просторном зале было очень светло. Сквозь листву подступивших к окнам деревьев в комнату влетали солнечные зайчики и прыгали по панелям стен, отделанных красным деревом. Игривость солнечных бликов мало гармонировала с царившей в комнате чинной тишиной, с сумрачной неподвижностью сидевших за большим овальным столом двенадцати мужчин.

Никто не говорил.

Большинство курило.

Двое-трое проглядывали утренние газеты.

Один сосредоточил внимание на напильничке, которым подправлял ногти.

Ни перед кем из сидящих не было бумаг или папок, даже блокнота или карандаша.

До девяти часов оставалось несколько минут. Три кресла возле стола были свободны. Но вот вошли Анри и Годар. Холодный, неопределённый кивок в пространство, и каждый опустился в кресло, раз навсегда отведённое его отделу. В этом кресле сидел его предшественник. Каждый день без нескольких минут девять в него будет опускаться его преемник.

Ровно в девять быстрыми шагами в комнату вошёл генерал Леганье, мужчина среднего роста, с коротко остриженными седеющими волосами, с розовым моложавым лицом. Его глаза были прикрыты стёклами пенсне. Как и все офицеры, он был в штатском.

Генерал опустился на председательское место и, вытянув перед собою руки, несколько мгновений смотрел на их сцепленные пальцы. Коротким кивком, без каких бы то ни было вступлений, открыл заседание. Офицеры говорили по раз навсегда установленной очереди. Генерал изредка прерывал их вопросами. Ещё реже задавал вопрос кто-нибудь из присутствовавших. Без десяти десять генерал таким же коротким кивком отпустил офицеров, движением руки отметив Годара и Анри.

— Прошу задержаться.

Когда за последним из офицеров затворилась дверь, генерал Леганье поднялся и несколько раз прошёлся по комнате. Потом остановился перед одним из окон и с таким интересом стал наблюдать за вознёю птиц в каштанах сада, что можно было подумать, будто он совершенно забыл об ожидающих его офицерах. Он даже водрузил на нос пенсне и несколько нагнулся над подоконником, чтобы иметь возможность лучше рассмотреть так заинтересовавших его птиц.

Но было бы заблуждением думать, что птицы способны были возбудить в начальнике Второго бюро такой интерес, чтобы заставить его забыть о делах. Прикрываясь этим невинным занятием, генерал обдумывал, как лучше изложить подчинённым поручение, способное удивить даже его привыкших ко многому людей.

— Друзья мои, — проговорил он, быстро оборачиваясь и направляясь к столу. Его голубые навыкате глаза на мгновение остановились на лицах офицеров. Затем он привычным движением сдёрнул с носа пенсне и ловко пустил его волчком по полированной поверхности стола. — Друзья мои, придётся немного заняться историей, правда не очень древней, но довольно туманной…

Он сделал паузу, словно ожидая реплик. Но офицеры молчали. Они слушали, уставившись в зеркальную поверхность стола, не поднимая глаз на начальника.

— Речь идёт о поджоге рейхстага в Германии, — продолжал генерал. — Точнее выражаясь: о тех, кого боши обвиняют в этом поджоге, — о болгарине Димитрове и немце Торглере.

— Основной обвиняемый по этому делу, — заметил Годар, — голландец ван дер Люббе, мой генерал.

— Знаю, но из всей пятёрки меня интересует именно Димитров.

— Георгий Димитров?

— Да.

— Член Исполнительного Комитета Коминтерна…

— Так!

— В тридцать втором прибыл в Париж из Амстердама под именем доктора Шаафсма, жил, не отмечаясь, в Латинском квартале, виделся с Торезом и Кашеном…

— Так!

— Разыскивался болгарской тайной полицией… — Годар на мгновение умолк и исподлобья взглянул на Леганье. — Ваш предшественник, мой генерал, обещал ей содействовать в устранении его со сцены.

— И что же?

— Сюртэ прозевала.

— Вечная история!

— Димитров уехал отсюда в Брюссель, под именем Рудольфа Гедигера…

— Так!

— Потом побывал в Москве…

— У вас хорошая память, Годар!

— В то время я сидел на этом разделе.

— Поэтому-то я и остановился на вас… Немецкие наци из-за своей неуклюжей работы очутились в затруднительном положении с инсценировкой поджога.

— Неуклюжи, как медведи! — со злорадством сказал Годар.

— Мы должны им помочь.

— В каком смысле, мой генерал?

— Димитров превратил скамью подсудимых в Лейпциге в трибуну для пропаганды коммунизма. Посмотрите, что из-за этого творится у нас во Франции: полюбуйтесь на Роллана и других, не говоря уже о наших собственных коммунистах.

— Может быть, отсюда и нужно начать?

— Нет! — Пенсне снова совершило несколько быстрых оборотов на лакированной поверхности стола. — Рубить нужно корни! И, по возможности, вне Франции, — Леганье взмахнул розовой рукой, — там!..

— Понятно, мой генерал.

— Если немцы не сумеют покончить с Димитровым…

— Надеюсь, мой генерал, — вставил Годар, — что сумеют.

— Но весь мир окажется на стороне коммунистов, если немцы просто убьют Димитрова.

— Я вас почти понял, мой генерал!

— Значит, говорю я, с ним нужно покончить так, чтобы… В этом не должен быть виноват никто. Даже немцы!

— Я понял вас до конца, мой генерал!

— Используйте берлинские связи, Годар.

— Это не составит большой сложности, мой генерал.

— Знаю ваш такт, Годар… Если немцы будут вынуждены оправдать Димитрова, что вовсе не невозможно, пусть он не попадёт никуда: ни в Париж, ни в Брюссель, ни в Лондон…

— Скорее всего, он отправится в Москву.

— Да, скорее всего.

— А Москва, мой генерал… — Годар сделал безнадёжный жест.

— Так действуйте, прежде чем он переедет советскую границу! Обдумайте все это и, когда у вас созреет план, доложите мне.

— Будет исполнено, мой генерал.

Леганье кивком задержал поднявшегося было Годара.

— Побудьте ещё несколько минут, пока я не переговорю с капитаном. Вы должны быть в курсе всего дела! — И Леганье обернулся к Анри: — Одно из главных усилий немцев направлено к тому, чтобы доказать, что этот кретин ван дер Люббе — коммунист. Я понимаю: доказать это трудно. Если бы немцы не растеряли старых связей, они, конечно, получили бы от голландцев точные доказательства тому, что ван дер Люббе — коммунист, будь он в действительности хотя бы индийским набобом. Годар расскажет вам, как это делается.

— Я уже вошёл в курс дела, мой генерал, — с готовностью ответил Анри.

— Так возьмитесь за это теперь же: голландцы должны дать все необходимое для доказательства того, что ван дер Люббе — сообщник Димитрова. Вы меня поняли, капитан?

Леганье лёгким ударом розового ногтя заставил пенсне сделать ещё три или четыре оборота на столе и движением головы отпустил офицеров.

Когда пенсне перестало вертеться, генерал осторожно взял его двумя пальцами и лёгким движением, доставившим ему самому очевидное удовольствие, посадил на нос. Потом он снова подошёл к окну и принялся с прежним интересом наблюдать возню птиц в ветвях деревьев.

Курьер дважды заглядывал в щёлку притворённой двери в ожидании выхода начальника. Наконец Леганье спрятал пенсне в карман и, заложив руки за спину, медленно проследовал к себе в кабинет. И там ещё он некоторое время мерно прохаживался, потом, погруженный в ту же необычную для него задумчивость, сидел в кресле. Наконец, преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, он позвонил по телефону. Разговор был короткий, закончившийся фразою Леганье:

— Надеюсь, что ваше поручение в Берлине будет выполнено.

Секретный сотрудник британской разведки, сидевший на контроле телефонных переговоров начальника французского Второго бюро, тотчас передал в Лондон стенограмму разговора, в котором его внимание привлекли слова Леганье о поручении в Берлине.

Заработал телеграф между Лондоном и Берлином.

Частная каблограмма редактора лондонской газеты «Ежедневный курьер» пришла в контору её постоянного берлинского корреспондента Уинфреда Роу, известного в международных журналистских кругах под кличкою «капитана Роу».

Причина предстоящего появления Годара в Берлине была уже ясна британской секретной службе, и цель его вполне соответствовала намерениям Интеллидженс сервис. Капитан Роу получил предписание помочь Годару выполнить его поручение.

Незадолго до того, как все это произошло, почти непосредственно за тем, как генерал Леганье опустил телефонную трубку на рычаг, майор Годар появился в его кабинете.

— Мне не хотелось говорить об этом даже при капитане Анри, мой генерал…

— Что-нибудь важное?

— Совершенно ошеломляющее сообщение пришло от Роу в Лондон, мой генерал!

— Через ваш «Салон»?

— Да. Немцы принимают участие в заговоре на жизнь Франклина Рузвельта.

— Ого! Далеко тянутся.

Майор осторожно спросил:

— Что прикажете делать, мой генерал?

Генерал, взгляд которого никогда не задерживался на лице собеседника, на этот раз пристально посмотрел в глаза Годару.

— Молчать! — выразительно, хотя и совсем не громко, проговорил генерал.

Годар поклонился и вышел. Леганье был уверен, что этот офицер понял его.

Почти такой же ответ получил и сотрудник британской секретной службы, положивший перед своим начальником расшифрованный текст срочного сообщения капитана Роу.

— Оставьте эту депешу у меня, — сказал начальник. — Я сам займусь этим.

Ни французская, ни английская секретные службы тогда ещё не имели представления о силах, принимавших участие в кровавой игре, начало которой было положено радиограммой Долласа, посланной с «Фридриха Великого» перед его приходом в Гамбург. Они не знали, что тайная нить, протянувшаяся между Берлином и Вашингтоном, уходила одним концом в личный кабинет начальника немецкой военной разведки полковника Александера, другим концом — в кабинет начальника американского Федерального бюро расследования Герберта Говера. Никто, кроме лиц, принимавших непосредственное участие в «операции», не знал, что 13 февраля 1933 года к Говеру явился агент его бюро Конрой и доложил:

— По делу ФДР, сэр.

— Выкладывайте, — сказал Говер.

— Послезавтра он выступает в Чикаго.

— Ну?

— У меня все готово.

— Кто об этом знает?

— Никто, кроме меня, сэр.

— Завтра я вам скажу. Идите!

Назавтра Говер действительно вызвал Конроя.

— Ничего не изменилось?

— ФДР вылетел в Чикаго.

— Можете лететь и вы.

— А… остальное?

— Все, как я сказал.

И Конрой вылетел в Чикаго, имея в кармане официальное предписание охранять вновь избранного президента Штатов Франклина Делано Рузвельта. Он вылетел на обычном рейсовом самолёте «Пан Америкен» и не знал, что через несколько часов на служебном самолёте следом за ним вылетел и его начальник Герберт Говер.

Это произошло 14 февраля 1933 года, а утром 16-го, когда Джон Ванденгейм, ещё лёжа в кровати, нетерпеливо потянулся к газетам, первым, что бросилось ему в глаза, был огромный заголовок на первой странице «Трибюн»: «Вчера в окрестностях Чикаго совершено покушение на Франклина Д.Рузвельта. Убит мэр Чикаго Эдвард Кермак. Четверо спутников Рузвельта ранено. Убийца схвачен. Его зовут Зонгара. Следствие идёт».

В водянистых глазах Ванденгейма вспыхнул яркий огонёк, и довольная улыбка растянула его мясистые губы. Но уже в следующее мгновение эта улыбка исчезла. Из заметки под сенсационным заголовком было ясно: убит вовсе не Рузвельт, а мэр Чикаго, сопутствовавший ему в автомобиле.

Большая рука Ванденгейма злобно смяла газетный лист. Но он тотчас же расправил его и стал искать сообщение о судьбе покушавшегося. О нем ничего не было сказано. Выражение лица Ванденгейма стало озабоченным. Подумав, он потянулся к телефонной трубке.

В это же время в кабинете своей адвокатской конторы Фостер Доллас с такою же озабоченностью просматривал то же сообщение. Его острые глазки беспокойно шныряли по газетному листу. Потом с нерешительностью остановились на телефонном аппарате. Он взялся за трубку в тот момент, когда раздался встречный звонок Ванденгейма.

— Видели? — послышался в трубке голос Джона.

— Да.

— Какая досада!

— Да.

8

Гонимый ветром мокрый снег с силой ударял в стекла маленького забранного решёткой окна. Он налипал размокшими комьями; комья подтаивали и сползали вниз. Их нагоняли струйки воды, размывали и сгоняли на гранитный подоконник окна в комнате для подсудимых лейпцигского суда.

Димитров, сдвинув брови, глядел на плачущие стекла. Он старался заставить себя думать о предстоящем судебном заседании, но мысли непослушно разбегались и уносились к жизни, шедшей по ту сторону решётки. Тёмной стеной, отгораживающей воспоминания, вставала тюремная камера в Моабите, потом камера полицейской тюрьмы. Вот следователь Фохт, изо дня в день в течение шести месяцев следствия прилагавший усилия к тому, чтобы добиться признаний: сначала лишение газет и книг, потом уменьшение пайка, перевод из камеры в камеру все меньших и меньших размеров, пока не стало возможности сделать даже два-три шага. Наконец — строгие наручники. Фохт велел надевать их на ночь, потом приказал и днём снимать их только на время обеда и одного часа, отведённого для подготовки материалов к процессу. В строгих наручниках руки накладывались крест-накрест, одна на другую и смыкались стальными кольцами запястье к запястью так, что малейшее движение причиняло невыносимые страдания.

За тёмною теснотою тюремной камеры вставал огромный светлый мир. Из него Димитров пришёл и в него должен вернуться во что бы то ни стало — в мир открытой борьбы. В этом прекрасном мире, подобно мощному светилу, лучи которого проникают сквозь камень и бетон тюремных стен, через все преграды, воздвигаемые палачами, сияет гений великих учителей…

Когда мысль Димитрова приходила к этой точке, в его памяти вставал живой Ильич таким, каким он видел его.

Теперь, в эти трудные дни ожесточённой борьбы с машиной фашистской юстиции, душа Димитрова тянулась к образу Ленина.

Сотни раз перебирал он в памяти слышанные им слова Ленина, тысячу раз мысленно повторял строки его произведений. Это было нелегко. Все просьбы Димитрова о предоставлении ему сочинений Ленина, необходимых для подготовки защиты, Фохт отклонял…

Димитров смотрел на бегущие по стёклам холодные струйки талого снега и хмурился, стараясь сосредоточить мысли на предстоящем заседании суда.

Может быть, от холода, царившего в комнате для подсудимых, а может быть, просто оттого, что непривычно было чувствовать свободу от оков, снятых на время процесса, Димитрову все время хотелось потереть руки. Но всякий раз, как он, забывшись, прикасался к запястьям, натёртым наручниками, жаркая боль заставляла отдёргивать пальцы.

Димитров взял карандаш, потянулся к блокноту. Силясь как можно точнее вспомнить слова, медленно записал: «Товарищам надо было отказаться от показаний по вопросу о нелегальной организации и, поняв всемирно-исторический момент, воспользоваться трибуной суда для прямого изложения…»

Димитров морщил лоб: «…для изложения… для изложения…» Нет, ленинская формулировка выпала из памяти. Он записал, как помнил: «…для изложения взглядов, враждебных не только царизму вообще, но и социал-шовинизму всех и всяческих оттенков…»

Именно так он и должен был действовать теперь: используя то обстоятельство, что внимание всего мира приковано к процессу, превратить скамью подсудимых в трибуну — для открытого нанесения удара фашизму и всем его прихвостням. Через головы судей послать призыв к мировому единению всех антифашистских сил.

Шум распахнувшейся двери прервал мысли Димитрова.

Придерживая развевающиеся полы адвокатской мантии, в комнату торопливо вошёл в сопровождении полицейского чиновника официальный защитник, адвокат Тейхерт. Профессионально привычным движением адвокат протянул открытый портсигар Димитрову. Тот отрицательно мотнул головой.

Закурив сам, Тейхерт сердито сказал:

— Если вы будете продолжать держаться столь же вызывающе, то окончательно восстановите против себя суд.

— Вы полагаете, что он и без того не восстановлен против меня? — насмешливо спросил Димитров.

— Посмотрите на ваших товарищей…

— У меня тут нет товарищей, — перебил адвоката Димитров.

— Я говорю об остальных подсудимых.

— Я тоже.

— Я имел в виду Торглера, такого же коммуниста, как вы! — сердито сказал Тейхерт.

— Он оказался очень плохим коммунистом. Его исключили из партии.

— Сейчас вы должны думать о том, чтобы сохранить не партийный билет, а голову, господин Димитров!

— Настоящий коммунист не может так ставить вопрос.

— Тем не менее вам нужно выбирать.

Димитров сделал отрицательное движение рукою и поморщился от боли в запястье.

— Я докажу непричастность коммунистической партии к поджогу. Это важнее всего!

— Я в этом совсем не так уж уверен.

— Поэтому я и отказался от вашей защиты.

— Тем не менее суд оставил меня вашим официальным защитником, — повышая голос, проговорил Тейхерт, — и в интересах дела я требую…

— Уже самый тот факт, что вы национал-социалист, исключает для меня возможность доверить вам судьбу такого важного дела, как защита моей партии от клеветы.

— Вы даже здесь не можете отказаться от пропаганды! — Тейхерт смял окурок. — Она приведёт вас на эшафот. Посмотрите, как отлично идёт защита доктора Зака.

— Она стоит Торглеру чести коммуниста.

— Но сохранит ему голову!

— Недорого стоит голова, купленная таким унижением.

Тейхерт хотел что-то сказать, но внезапно резко повернулся на каблуках и вышел. Полы его мантии взлетели, как крылья большой чёрной птицы.

На мгновение сквозь отворённую дверь из зала заседаний ворвалась струя яркого света и гул голосов.

Сегодня на лейпцигской сессии четвёртого уголовного сената имперского суда Третьего рейха был «большой день».

На утреннем заседании произошла бурная схватка между Димитровым и министром пропаганды Геббельсом. После перерыва предстоял допрос свидетеля обвинения Карнаве. Затем ожидалось выступление Геринга.

Зал возбуждённо жужжал.

Приехавший сегодня в Лейпциг Роу сидел на местах прессы. Он был тут не для того, чтобы освещать процесс. Его газета вполне могла удовлетвориться материалами агентств. Роу предстояло наметить план убийства Димитрова.

Роу односложно отвечал на вопросы и замечания знакомых журналистов и хмуро оглядывал зал. Большая часть скамей была черно-коричневой от фигур штурмовиков и эсесовцев. Меньшая часть была заполнена людьми в штатских костюмах. Роу знал, что среди этой публики могли быть сочувствующие подсудимым, может быть, даже были скрывающиеся коммунисты. Но взгляд Роу одинаково равнодушно пробегал по всем лицам. К гитлеровцам он относился так, как англичанин — любитель собак мог бы относиться к нечистоплотным, дурно дрессированным псам. Их приходится спускать с цепи, не считаясь с тем, что они могут запакостить сад. Коммунистов и всех, кто с ними, Роу ненавидел. Они были угрозою всему привычному, на чём зиждилось благополучие его собственного мира.

С таким же спокойным равнодушием, как на всякого другого в зале, Роу смотрел на Геринга. Министр сидел в первом ряду и оживлённо разговаривал с начальником прусской тайной полиции Дильсом. Безобразную тушу министра, занявшего сразу два стула своим непомерно широким задом, англичанин рассматривал, как лошадь перед скачками или свинью на выставке. Ему не внушала доверия эта груда мяса, упакованного в тесный френч.

Взор Роу непроизвольно обращался к Димитрову. Темноволосый богатырь с необыкновенно живым и привлекательным лицом был олицетворением жизненной силы и бодрости духа. В его умных, глубоко сидящих глазах можно было ясно прочесть то выражение презрения, когда он взглядывал на Торглера, то жаркую ненависть, когда ему случалось повернуться к Герингу, и почти нескрываемую насмешку при взгляде на членов суда.

Роу отметил появление в зале трех генералов. Один был высок, худ и сед; другой — мал, щупл и востронос; третий — круглоголов и украшен пушистыми светлыми усами. Все трое были затянуты в серо-зелёные мундиры рейхсвера, у всех троих одинаково поблёскивали в глазу монокли.

«Значит, армия не равнодушна к тому, что здесь творится», — подумал Роу.

Да, армия, представленная здесь тремя приехавшими в Лейпциг генералами — фон Гауссом, фон Шверером и Прустом, не могла оставаться безучастной к происходящему. Процесс был публичным экзаменом для гитлеровской команды, выдвинутой хозяевами на авансцену истории как шайка головорезов, которым нечего было терять. Генералы желали знать, чего эта шайка стоит в подобного рода деликатных делах.

Верно оценив интерес командования рейхсвера к процессу, Роу угадал и причину того, что генералы появились в зале суда именно сегодня: Геринг был не только офицером, но и доверенным лицом двух основных акционеров национал-социализма — тяжёлой промышленности и рейхсвера. Генералы хотели видеть, как будет себя вести их приказчик из коричневой шайки.

Наблюдая за генералами, Роу пропустил начало допроса Карнаве, которого прокурор представил суду как бывшего коммуниста, готового раскрыть «тайные замыслы» германской компартии.

Взглянув на свидетеля, Роу сразу понял, что дела того плохи.

Вопросы задавал Димитров.

— Свидетель — национал-социалистский депутат рейхстага?

Карнаве заносчиво поднял голову:

— Да!

— Был ли свидетель убеждён, услышав о пожаре рейхстага, — продолжал Димитров, — что поджог организован именно коммунистической партией?

— Безусловно! — сказал Карнаве. — Я был убеждён.

— Из дела известно, что свидетель пошёл из рейхстага в ресторан «Байернхоф», оттуда в кафе «Фатерланд», потом в министерство внутренних дел и, наконец, в полицейпрезидиум.

— Да!

— В каком из этих мест свидетель пришёл к убеждению, что поджог совершён коммунистами? — насмешливо спросил Димитров.

— Я отвожу этот вопрос, — поспешно вмешался председатель.

— Хорошо, пусть тогда свидетель скажет, заметил ли он в одном из этих четырех мест признаки того, что коммунисты готовят вооружённое восстание?

— Когда коммунисты подготовляют вооружённое восстание, то заметить этого нельзя, — сказал Карнаве.

— Какие именно восстания, уже подготовленные коммунистами, свидетель имеет в виду?

Карнаве растерянно взглянул на прокурора. Тот бросил взгляд на председателя суда. Председатель протянул палец в сторону Димитрова.

— Этот вопрос не относится к делу.

— А по-моему, относится, — настойчиво проговорил Димитров.

— Димитров! Предупреждаю вас ещё раз: вы не должны так разговаривать с судом. Вы заставите меня снова удалить вас с заседания!

— Это было бы очень печально, господин председатель.

— Для вас больше, чем для нас.

— Охотно верю, господин председатель: допрос ренегата Карнаве без меня прошёл бы значительно глаже.

Председатель стукнул рукою по столу:

— Перед вами депутат рейхстага!

— Пусть господин «депутат» ответит на вопрос: не была ли группа Кац — Карнаве в тысяча девятьсот двадцать пятом году постановлением Коммунистического Интернационала изгнана из коммунистической партии как враждебная, ведущая подрывную троцкистско-анархистскую работу, как группа, в которой оказались преступные элементы?

Председатель снова поднял руку, но Димитров, опережая его, крикнул:

— Не были ли члены группы Кац — Карнаве изгнаны как провокаторы и агенты политической полиции, уже тогда действовавшей против Коммунистической партии Германии?!

Председатель тоже повысил голос до крика:

— Димитров, я предостерегаю вас! Здесь недопустимы политические диспуты между вами и свидетелями! Вы можете только задавать вопросы… Садитесь!

— Я имею вопрос!

— Я освобождаю свидетеля от ваших вопросов. Господин депутат, вы свободны.

— Неслыханно! — протестующе воскликнул Димитров.

Председатель предостерегающе поднял руку:

— Довольно, или вас выведут!

Димитров медленно опустился на своё место.

В зале наступила тишина.

Словно испытывая терпение присутствующих, председатель оглядел зал. Отчётливо послышался скрип сапог переминающегося с ноги на ногу полицейского, стоящего за спиною Димитрова. Председатель бросил в его сторону сердитый взгляд и торжественно провозгласил:

— Свидетель господин рейхсминистр Геринг!

Ещё прежде чем затих голос председателя, Геринг сорвался с места, с грохотом оттолкнув стулья, и, выпятив живот, с заложенными за спину руками, с высоко вскинутым подбородком пошёл к столу суда. Он ступал так тяжело, что вздрагивали не только его жирные щеки, но и чернильницы на столах секретарей.

Но ещё раньше Геринга поднялся со своего места Димитров.

— Я протестую, — крикнул он так, что заглушил голос что-то говорившего председателя. — Свидетель не должен находиться в зале суда при допросе других свидетелей! Если этот человек был здесь — он не свидетель.

— Прежде всего, — сухо ответил председатель, — определение здесь выносит суд, а не подсудимые. А кроме того, я должен вам заметить, что перед вами вовсе не «человек», а…

— Ну, если он не человек… — примирительно заявил Димитров, и по залу пронёсся ветерок несдержанного смеха.

Однако под строгим взглядом председателя зал затих. Почтительно привстав, председатель задал Герингу положенные предварительные вопросы.

В этот момент внимание Роу было отвлечено служителем, шепнувшим ему на ухо:

— Господин Роу? Вас вызывает к телефону Лондон.

Когда Роу вернулся в зал, Геринг стоял перед судейским столом, широко расставив ноги. Лакированные краги делали их похожими на чугунные тумбы. Уперев пухлые кулаки в бока, стараясь изобразить на лице насмешливую улыбку, он исподлобья смотрел на Димитрова. А тот спокойным, ровным голосом задавал ему вопросы:

— Известно ли господину министру, что трое полицейских чиновников, арестовавших ван дер Люббе, выдаваемого здесь за коммуниста, не обнаружили у него партийного билета?

— Мне все известно, — рявкнул Геринг.

— Откуда же взялось официальное сообщение господина министра о том, что у ван дер Люббе был отобран партийный билет?

— Я так предполагал, — не задумываясь, выпалил Геринг.

— И на основании этого предположения сделали вывод, что имеете дело с коммунистом?

— Это касается меня — какие выводы я делаю.

— Здесь суд, господин министр, — спокойно заметил ему Димитров.

— Но в этом суде вы не прокурор! — огрызнулся Геринг.

— Тем не менее вы должны ответить на мой вопрос.

— Вопросы задавайте, обращаясь ко мне, — сердито остановил Димитрова председатель. — А я буду решать, должен ли свидетель отвечать на них.

— Так мы не скоро доберёмся до сути.

— Что это? — нахмурился председатель. — Оскорбление суда?!

— Мне показалось, что это усложнит процедуру.

— В таком случае будьте точнее в выражениях! — Председатель взглянул на Геринга и, словно сомневаясь, имеет ли он право это сделать, нерешительно сказал Димитрову: — Задавайте вопросы… только вежливо, пожалуйста.

Димитров насмешливо поклонился председателю и обернулся к Герингу:

— Что сделал господин министр внутренних дел, чтобы двадцать восьмого и двадцать девятого февраля выяснить все возможные версии поджога рейхстага и прежде всего не потерять следов ван дер Люббе, исчезнувшего в полицейской ночлежке Геннигсдорфа?

— Я министр, а не сыщик! Я не бегаю по следам поджигателей! — прорычал Геринг.

— Но разве ваше заключение, что именно коммунисты, а не кто иной, являются поджигателями, не определило для полиции весь ход расследования? Не оно ли отвело полицию от других истинных следов?

Не давая Димитрову договорить, Геринг крикнул:

— Меня не могут интересовать личности поджигателей. Мне было важно установить, какая партия отвечает за поджог.

— И вы установили?..

— Поджог рейхстага — это политическое преступление. Я убеждён, что преступников надо искать именно в вашей партии! — голос Геринга становился все более хриплым. Потрясая кулаком в сторону Димитрова, он кричал: — Вашу партию нужно уничтожить! И если мне удалось повлиять на следственные органы в этом отношении, то я рад: они нашли вас!

Он умолк, тяжело дыша, и отёр платком вспотевшее лицо.

Димитров все тем же ровным голосом спросил:

— Известно ли господину министру, что партия, которую «надо уничтожить», господствует на шестой части земного шара, а именно — в Советском Союзе?

— Мы уничтожим её и здесь и везде… — начал было Геринг, но на этот раз и Димитров повысил голос:

— Известно ли господину министру, что Германия поддерживает с Советским Союзом дипломатические, политические и экономические отношения, что благодаря заказам Советского Союза миллионы немецких рабочих имеют работу и хлеб?..

Председатель перегнулся через стол, стараясь перекричать обоих:

— Димитров, я запрещаю вам вести здесь коммунистическую пропаганду!

— Но ведь господин Геринг вёл же здесь национал-социалистскую пропаганду!

— Вы не в стране большевиков! — заорал Геринг, угрожающе придвигаясь к скамье подсудимых.

— Большевистское мировоззрение господствует в Советском Союзе, в величайшей и наилучшей стране мира…

— Замолчите! — крикнул председатель.

— Это мировоззрение имеет и здесь, в Германии, миллионы приверженцев в лице лучших сынов немецкого народа…

Геринг поднял над головою кулаки и истерически завизжал:

— Я не желаю слушать! Я пришёл сюда не для того, чтобы вы допрашивали меня, как судья! Судья не вы, а я! Вы в моих глазах преступник, которому место на эшафоте. — Его голос сорвался и перешёл в плохо разборчивый хрип. Он покачнулся. Служитель подскочил к нему со стулом, но Геринг в ярости отшвырнул стул ударом ноги.

Председатель, стараясь перекричать шум, поднявшийся на скамьях, крикнул Димитрову:

— Ни слова больше!

— У меня есть вопрос…

— Я лишаю вас слова, замолчите, садитесь!

— У меня есть вопрос! — настойчиво повторил Димитров.

Геринг с усилием всем корпусом повернулся к председателю и тоном приказа бросил:

— Уберите его отсюда!

Председатель тотчас приказал полицейским:

— Уведите его! — и крикнул вслед Димитрову, которого полицейские под руки выводили из зала: — Я исключаю вас на следующее заседание!

Прежде чем Димитров исчез за дверью, Геринг шагнул в его сторону и, потрясая кулаком, завопил во всю глотку:

— Берегитесь! Я расправлюсь с вами, как только вы выйдете из-под опеки суда!

И побрёл к выходу, пошатываясь, выставив вперёд руки, словно теряя равновесие, ослепнув от бешенства.

Над залом повисла своеобразная тишина смущения, всегда сопровождающая провал премьера, которому дирекция и печать подготовили триумф. Это молчание, как грозовая атмосфера электричеством, было насыщено острыми чувствами и мыслями нескольких сотен людей. Состояние зала чувствовал председатель суда, чувствовали судьи и адвокаты, чувствовал сам Димитров.

Сотни глаз были устремлены на широкую спину удаляющегося Геринга. Одни из них выражали сочувствие провалившемуся единомышленнику, другие — злобу скандализованных режиссёров. Так как зал был наполнен коричневыми и чёрными мундирами СА и СС, то трудно было ждать, что хотя бы один взгляд выразит радость по поводу случившегося. И тем не менее очень внимательный наблюдатель, если бы у него было на то время и возможность, изучая взгляды публики, непременно натолкнулся бы на светлоголубые, чуть-чуть прищуренные в лукавой усмешке глаза зрителя, сидящего на задних скамьях, почти у самой стены. На одну секунду неподдельная радость, вспыхнув, как молния, в этих глазах, тотчас исчезла. Их обладатель усилием воли погасил овладевшее им удовлетворение, — оно было неуместно тут, в нацистском суде. Но мысли стремительно неслись в мозгу этого зрителя, проникшего в зал лейпцигского суда по билету берлинской адвокатуры. Он думал о том, что вот тут, в этом месте, где гитлеровский террор был полным хозяином, лицом друг к другу стали Димитров и Геринг — представители двух миров, двух сил, находящихся в смертельной схватке. Димитров, представитель международного революционного пролетариата, всего антифашистского лагеря, непоколебимый борец, твёрдо, с поднятой головой разоблачал преступное лицо служителей фашистской диктатуры, её грязные махинации, от которых пахло кровью. Димитров смело задавал вопросы — такие неожиданные для суда, такие неудобные для свидетеля — всемогущего премьера Пруссии, шефа тайной полиции и командира штурмовиков. И даже тут, где Геринг являлся полномочным и неограниченным представителем фашизма, где он мог кричать и топать ногами, никого и ничего не страшась, он не выдержал и бежал подобно побитому псу. Это было не только его поражением, — это было поражением нацизма, поражением международного фашизма, пытавшегося превратить лейпцигский спектакль в прелюдию всеевропейского избиения антифашистов! Браво Димитров, браво друг, товарищ, герой!.. Браво!..

Адвокату Алоизу Трейчке, с опасностью для жизни проникшему в этот зал, хотелось бы крикнуть это громко. Так громко, чтобы быть услышанным всею Германией, всей Европой… Но Трейчке молчит, его уста плотно сомкнуты, и в ясном взгляде светлоголубых глаз никто не поймает уже и той искорки восторга, которая промелькнула в них минуту назад. Его взгляд впитывает, запечатлевает все для точного и подробного отчёта товарищам в Берлине, куда ему предстоит вернуться после процесса, если… Если только ему, тайному функционеру коммунистического подполья, удастся живым и невредимым выбраться из этой берлоги. Но об этом он и не думает: ни грана страха нет в его сознании, ни на йоту сомнения в том, что обязанность, возложенная на него партией, будет исполнена. Дело же вовсе не в его свободе и даже не в его жизни. Дело в том, что тут партия одержала такую блестящую победу и он должен принести точный отчёт о сражении, в котором она была достигнута.

Взгляд бледноголубых глаз скользит по залу. Останавливается на боковых местах, где сидят генералы, переходит на скамьи прессы. Отмечает характерное лицо и повадку иностранца, внимательно следящего за поведением генералов…

Роу посмотрел на сидевших напротив него генералов. Они поднялись все одновременно и вышли.

Глядя на их туго обтянутые серо-зелёным сукном спины, он думал о своём: о том, что, судя по всему, секретной британской службе действительно придётся прийти на помощь нацистам. Как ни хочется нацистским юристам осудить Димитрова и в его лице коммунистическую партию, они не в силах это сделать. Дальнейший ход процесса потерял для Роу интерес. Он покинул зал следом за генералами и только из газет узнал о том, что происходило в заключительном заседании, когда Димитрову было предоставлено последнее слово.

— …Я защищаю себя самого как обвиняемый коммунист. Я защищаю свою собственную коммунистическую революционную честь. Я защищаю смысл и содержание моей жизни. Верно, что для меня как коммуниста высшим законом является программа Коммунистического Интернационала, высшим судом — Контрольная Комиссия Коммунистического Интернационала. Но для меня как обвиняемого и этот верховный суд есть инстанция, к которой следует относиться со всею серьёзностью не только потому, что он состоит из судей особой квалификации…

Председатель пытается подать голос:

— Послушайте, Димитров!..

Но Димитров не обращает на него внимания.

— …но и потому, что этот суд может в окончательной форме приговорить к высшей мере наказания. Я отношусь к суду серьёзно, но это не значит, что я намерен оставить без возражения то, что тут говорилось. Меня всячески поносила печать, — это для меня безразлично, — но в связи со мной и болгарский народ называли «диким» и «варварским», меня называли «тёмным балканским субъектом», «диким болгарином». Верно, что болгарский фашизм является диким и варварским. Но болгарский народ, который пятьсот лет жил под иноземным игом, не утратив своего языка и национальности, наш рабочий класс и крестьянство, которые боролись и борются против болгарского фашизма, за коммунизм, — такой народ не является варварским и диким. Дикие и варвары в Болгарии — только фашисты. — Тут голос Димитрова звучит сарказмом. — Но я спрашиваю вас, господин председатель: в какой стране фашисты не варвары и не дикари?!

Речь обвиняемого, с каждой фразой звучащая все неотразимее, как речь беспощадного обвинителя фашизма, продолжается. Каждые пять минут председатель прерывает его возгласами, то просительными, то угрожающими. То и дело слышится:

— Димитров, я запрещаю об этом говорить!.. Димитров, это выходит за круг обсуждений!.. Димитров, это пропаганда!

Но Димитров даже не оборачивается на возгласы председателя. Его голос становится ещё громче и страстней.

Председатель в крайнем возбуждении отирает вспотевшее лицо, комкает платок и хрипло выкрикивает:

— Я запрещаю подобные выпады! — но ответом служит гневное движение рукой, словно не ему, а Димитрову принадлежит тут право давать слово или лишать его.

— Хорошо, — с усмешкой говорит Димитров. — Я постараюсь воздержаться от характеристик. Но нельзя же не задать вопроса: господа, «рейхстаг подожгли коммунисты» — какой же здравомыслящий человек, будь он даже самым предвзятым врагом нашей партии, способен поверить в подобную чепуху, в эту позорную клевету, позорную не для нас, коммунистов, а для её авторов…

— Димитров, — с отчаянием в голосе произносит председатель, — это не клевета, а заявление имперского правительства, вы обязаны относиться к нему с уважением. Повторяю вам снова: если вы позволите себе такие выражения как «клевета» и тому подобное, я удалю вас из зала. — И он ударил ладонью по столу, желая придать словам убедительность, которой нехватает его тону.

— Я позволю себе, господин председатель, заявить, что даже самый характер этой кле… я хотел сказать: этого обвинения — выбран клевет… я хотел сказать: обвинителями, неудачно. Вот что сказано в одном труде по подобному поводу: «…Эта война при помощи клеветы не имеет себе равной во всей истории, настолько поистине интернационален театр военных действий, на котором она разыгрывается, настолько велико единодушие, с которым её ведут самые различные партийные группы и органы господствующих классов. После большого пожара в Чикаго телеграф разнёс по всему земному шару весть, что это дьявольская работа Интернационала. Нужно только удивляться, как не приписали его же демоническому вмешательству ураган, опустошавший Вест-Индию».

— Я запретил вам цитировать Маркса! — крикнул председатель, прерывая чтение.

Димитров поднял листок, по которому читал:

— Ваша эрудиция не делает вам чести, господин председатель: это всего лишь отчёт лондонского Генерального Совета…

— Все равно я запрещаю цитировать что бы то ни было, — говорит председатель. — Не смейте ничего нам читать. Ничего! Слышите?.. Я вас спрашиваю: вы слышите?!

— У меня прекрасный слух…

— Так вот — никаких цитат.

— А стихи читать можно?

— Вы смеётесь над судом?

— Я совершенно серьёзен.

— Так что вы там ещё придумали? — с нескрываемой опаской спрашивает председатель. — Какие стихи?

— Стихи великого немецкого поэта Вольфганга Гёте.

Председатель вопросительно оглянулся на членов суда и, пожав плечами, бросил:

— Если он думает, что это ему поможет, пусть читает… — И, словно спохватившись, предупреждает: — Только наизусть, а то опять подсунете какую-нибудь пропаганду по своим бумажкам…

На минуту прикрыв глаза ладонью, чтобы вспомнить строки Гёте, Димитров уверенно читает своим глубоким сильным голосом:

В пору ум готовь же свой.

На весах великих счастья

Чашам редко дан покой;

Должен ты иль подыматься,

Или долу опускаться;

Властвуй, или покоряйся,

С торжеством — иль с горем знайся,

Тяжким молотом взвивайся —

Или наковальней стой…

— Да, кто не хочет быть наковальней, должен стать молотом! Эту истину германский рабочий класс в целом не понял ни в тысяча девятьсот восемнадцатом году, ни в тысяча девятьсот двадцать третьем, ни двадцатого июня тысяча девятьсот тридцать второго, ни в январе тысяча девятьсот тридцать третьего…

Председатель вскакивает:

— Димитров! Последнее предупреждение!

Напрасно! Димитров уже не даёт ему сесть до конца заседания.

— Виноваты в этом социал-демократические вожди: вельсы, зеверинги, брауны, лейпарты, гроссманы. Но теперь, конечно, германские рабочие смогут это понять!

Председатель предостерегающе поднимает руку, но Димитров ещё не кончил. Он наносит последний удар:

— В семнадцатом веке основатель научной физики Галилео Галилей предстал перед строгим судом инквизиции, который должен был приговорить его как еретика к смерти. Он с глубоким убеждением и решимостью воскликнул: «А всё-таки она вертится!» И это научное положение стало позднее достоянием всего человечества.

Председатель поспешно собрал бумаги и сделал полуоборот, намереваясь уйти, за ним поднялись все члены суда, но тут голос Димитрова зазвучал таким поистине глубоким убеждением и решимостью, что все они остановились.

— Мы, коммунисты, можем сейчас не менее решительно, чем старик Галилей, сказать: «И всё-таки она вертится!» Колесо истории вертится, движется вперёд, в сторону советской Европы, в сторону Всемирного Союза Советских Республик, и это колесо, подгоняемое пролетариатом под руководством Коммунистического Интернационала, не удастся остановить ни истребительными мероприятиями, ни каторжными приговорами, ни смертными казнями. Оно вертится и будет вертеться до окончательной победы коммунизма!

Председатель трясущимися губами испуганно пробормотал:

— Боже мой, мы слушаем его стоя!

9

Эгон остановил свой выбор на небольшой сумке из коричнево-серой крокодиловой кожи с замком из топаза. Это было как раз то, что должно понравиться Эльзе.

Пока приказчик заворачивал коробку с сумочкой, Эгон докурил сигарету. Курить на улице было невозможно: моросил мелкий, как туман, холодный дождь.

Выйдя из магазина, Эгон в нерешительности остановился: может быть, воспользоваться близостью «Кемпинского» и зайти позавтракать? Посмотрел на часы. Время завтрака для делового Берлина прошло, значит Эгон не рисковал увидеть в ресторане слишком много надоевших лиц.

Он шёл, машинально избегая столкновения с прохожими. Мысли его были далеко. Все чаще и чаще, помимо его собственной воли, они возвращались теперь к тому, что осталось позади. Меньше всего хотелось думать о настоящем, и почти страшно было думать о том, что ждало его впереди… Кое-кто говорил, будто именно перед ними, военными конструкторами, открывается широчайшее поле деятельности. Даже если это и так, плодотворная деятельность под «просвещённым» руководством какого-нибудь разбойника в коричневой куртке?.. Слуга покорный! Это не для него.

Если бы швейцар у подъезда «Кемпинского» не узнал старого клиента и не распахнул дверь, Эгон в рассеянности прошёл бы мимо.

— Давненько не изволили бывать, господин доктор!

— Много народу? — осведомился Эгон.

— Завтрак уже окончился.

Действительно, просторный зал ресторана был почти пуст. Эгон повернул в полутёмный уголок, где обычно сидел в прежние времена. Когда он проходил мимо возвышения, образующего нечто вроде ложи, оттуда раздался возглас:

— Шверер!.. Ты или твоё привидение?

Эгон с удивлением обернулся и увидел сразу две поднятые руки. Один из приветствовавших его был широкоплечий человек с правильными чертами лица и тщательно расчёсанными на пробор темнорусыми волосами. Под левой бровью его надменно поблёскивал монокль. Стёклышко сидело там с уверенностью, какую оно приобретает в глазнице прусского офицера. Хотя этот человек и не носил военной формы, но по его манере держаться, по заносчиво закинутой голове, по всему его подтянутому облику можно было судить, что костюм пилота «Люфт-Ганзы» не всегда облегал его плечи. Несмотря на полумрак, царивший в ложе, Эгон сразу узнал Бельца. Зато ему понадобилось подойти вплотную к ложе, чтобы в собутыльнике Бельца, тучном человеке с заплывшим и красным, как медная кастрюля, лицом, прорезанным глубоким шрамом у правой скулы, узнать своего знакомого по Западному фронту, в те времена капитана пехоты, а ныне начальника штаба штурмовых отрядов Эрнста Рема. Третий был Эгону незнаком.

Прежде чем Эгон решил, соответствует ли это общество его настроению, рука Бельца уже схватила его под локоть и властно потянула за барьер ложи.

— Ну, вот и не верь после этого в оккультные силы! — весело воскликнул Бельц. — Мы только что говорили о тебе!

— Да, да, — подтвердил Рем. — Бельц утверждал, что вы как раз тот, кого нехватает нашему движению, чтобы подвинуть авиационное вооружение на десять лет вперёд. — Он спохватился и указал на своего молчаливого соседа: — Вы незнакомы?

Навстречу Эгону поднялся сутулый человек с измятым лицом, с маленькими, хитро усмехающимися глазками и плоскими, прижатыми к черепу ушами.

— Мой друг Эдмунд Хайнес! — представил его Рем.

Эгон едва не отдёрнул свою протянутую для пожатия руку: так вот он каков, этот руководитель штурмовиков Силезии!

Хайнес словно уловил робость, с которой в его ладонь легла рука инженера. Его глазки сощурились ещё больше.

Эгон опустился на подставленный кельнером стул. Как он оказался в обществе этих людей? И как может Бельц, которого он всегда знал за человека своего круга, пить и даже, кажется, веселиться в такой компании… Встать и уйти? На это у Эгона не хватало мужества. Разве он мог показать своё презрение этим людям? Рука его сама потянулась к наполненному для него бокалу.

— За приятную встречу, — сказал Рем и всем своим грузным телом повернулся к соседнему столу, где, наклонившись над телефонным аппаратом и прикрыв рукою рот, чтобы разговор не был слышен, сидел четвёртый из их компании. Эгону не было видно его лица; он заметил только широкую спину, туго обтянутую коричневым сукном и прорезанную наискось ремнём портупеи.

— Довольно болтать, Карл! — крикнул Рем. — Ни за что не поверю, что ты способен уделять столько внимания делам!

Он взял из вазы апельсин и бросил его в спину сидящего у телефона. Тот положил трубку телефона и подошёл к столу. Эгон запомнил наглое выражение его лица. Он был молод и самоуверен. На воротнике его рубашки были вышиты петлицы группенфюрера СА. Он молча взял бокал и, отпив несколько глотков, поставил его на место. Движения его были чётки, уверенны. Он не произносил ни слова. Даже когда Рем представил ему Эгона, он только молча кивнул.

— Мой друг, партейгеноссе Карл Эрнст, — сказал Рем. — Наверно, слышали?

Да, Эгон не мог не знать имени Карла Эрнста. Он понял, почему ему знакома эта физиономия. Карл Эрнст — бывший отельный лифтёр, а ныне командир бранденбургских штурмовиков.

Эгон боялся, как бы его глаза не выдали того, что он думал о Карле Эрнсте и его собутыльниках. Он опустил взгляд.

Бельц заметил смущение Эгона.

— Ты все тот же! — улыбнулся он. — Попрежнему только математика и математика? Знаете ли вы, господа, что если бы дать в руки Шверера всё, что должен иметь талантливый конструктор самолётов, Геринг имел бы самый сильный воздушный флот в Европе! — воскликнул Бельц.

— Не произноси при мне имени этого борова! — проворчал Рем.

— Между вами пробежала чёрная кошка?

— Между нами стоит нечто более страшное, — мрачно произнёс Рем. — Нам двоим нет места в этом мире!

Эгон видел, что Рем пьян. Сверкая злыми глазками, толстяк стукнул кулаком по столу.

— Скоро, очень скоро мы покажем фюреру, что стоит этот его дружок!

— Перестань, — сказал Хайнес, но Рем не обратил на него внимания.

— Есть только один путь к спасению: превращение моих молодцов в постоянную армию. Я не собираюсь стать картонным плясуном в руках толстого Германа! — На пылающей лице Рема все ярче выступали шрамы. — Гитлер презирает своих старых товарищей. Ещё бы! Он прекрасно знает, чего я хочу. Дайте нам только новую армию, с новыми генералами. Да, именно так, с новыми генералами. Верно, Эдмунд?

Хайнес молча кивнул.

А Рем, прихлёбывая из бокала, продолжал:

— Все, что Адольф знает о войне, он получил от меня. Сам он — штатский болтун. Настоящий австрияк, чорт бы его побрал! Ему нравится торчать на троне и править со своей «священной горы». А мы должны сидеть сложа лапы? То, что придёт за мною, будет великим, неслыханным…

Хайнес положил руку на плечо Рема:

— Замолчишь ты наконец?!

Но тот не унимался:

— Честное слово, мёртвый Адольф принесёт нашему делу больше пользы, чем живой…

— Если ты не замолчишь, я отправлю тебя спать, понял? — прошипел Хайнес.

Рем запустил пятерню в вазу со льдом, где лежали гроздья винограда, и сжал их так, что брызги сока разлетелись по всему столу.

Эгону было страшно слушать. Но не меньше он боялся и встать. Он не знал, что делать, и удивлялся спокойствию Бельца, потягивавшего вино и с усмешкой прислушивавшегося к пьяной болтовне Рема. Эгону казалось, что вот-вот должны появиться эсесовцы, схватить их всех и потащить куда-то, где придётся отвечать за страшные речи страшного Рема… Внезапно отчаянный женский крик прорезал чинную тишину ресторана. Вырываясь из рук кельнеров, в зал вбежала худенькая белокурая девушка. Она, рыдая, упала на диван. Следом за нею ворвалось несколько штурмовиков. Один из них схватил девушку за руки и потащил к выходу. Окрик Хайнеса остановил его.

— Эй, в чём дело?

Штурмовик вытянулся перед Хайнесом.

— С ней шёл какой-то старый еврей. Когда мы взялись за него, она с перепугу бросилась сюда.

Хайнес взял девушку за вздрагивающий подбородок.

— Что ты нашёл в ней еврейского? — спросил он штурмовика и обернулся к девушке: — Вы еврейка?

— О, мсье! — едва слышно пролепетала она. — Мы французы. Мы настоящие французы!.. Меня зовут Сюзанн, Сюзанн Лаказ…

— А ведь мила! — усмехнулся Хайнес, обращаясь к собутыльникам. — Ну, чего ты ждёшь? — спросил он штурмовика.

Тот растерянно топтался на месте.

— Можешь итти! — сказал Хайнес.

Штурмовик щёлкнул каблуками и послушно замаршировал к двери.

— Мой отец! — воскликнула девушка. — Спасите же и моего отца!

— Эй, — крикнул Хайнес вслед штурмовику, — куда ты девал её старика?

— Его увезли для проверки.

— Спасите моего отца! — повторяла Сюзанн.

Хайнес подвёл девушку к столу.

— Как ты находишь, Эрнст? — спросил он Рема.

— Меня это не занимает.

— Погоди, чудак ты эдакий. Ты же не знаешь, что я хочу сказать.

Хайнес окинул девушку оценивающим взглядом.

— Если бы тебя спросили, в чьём она вкусе?

Рем взглянул на Сюзанн.

— Таких обожает Адольф! — прохрипел он. — Чтобы они сидели рядом и смотрели на него умильными глазами.

— Ты угадал мою мысль. — И Хайнес спросил Сюзанн: — Ваша профессия, фройлейн?

— Журналистка… Собственно, я прежде была журналисткой, когда жила во Франции.

— Вот если бы вы были художницей, — сказал Хайнес, — я устроил бы вам такую карьеру, что… ого-го!

Сюзанн заискивающе улыбнулась:

— Я немного и художница… Я занималась художественным переплётом редких книг. Но это невыгодно. Никто не переплетает теперь книги.

— Переплёты?.. Нет, это не то!

Хайнес ещё раз внимательно оглядел девушку и подал ей бокал.

— За нашу дружбу! Ручаюсь, вы не пожалеете о сегодняшнем дне. Это говорю вам я, Эдмунд Хайнес! Едем! — Он сунул девушке в руки её сумочку и сказал Рему: — Отправляйся спать!

Ни с кем не простившись, Хайнес взял девушку под руку и повёл к выходу.

— Девчонка совсем недурна, — сказал Бельц, проводив их взглядом. — Однако не пора ли и нам?

Рем вскинул на него воспалённые глаза:

— Тебе есть куда спешить! А я должен чего-то ждать, потому что старые куклы с Бендлер[2] считают ниже своего достоинства подавать мне руку!

— У тебя больное самолюбие, — отводя глаза, пробормотал Карл Эрнст.

— При поступлении моих головорезов в рейхсвер им даже не засчитывают заработанные у меня нашивки, — обиженно проворчал Рем. — Как будто не штурмовики сделали Адольфа тем, что он есть! А теперь, видите ли, нашлись моралисты, прожужжавшие ему уши: «Рему пора укоротить руки».

— Какое тебе дело до их морали? — спросил Карл Эрнст.

Рем молча оглядел собеседников и, несмотря на опьянение, уверенно, не пролив ни капли, снова наполнил все бокалы.

— Когда люди начинают лопотать о морали, — проговорил он, — это лишь означает, что им ничего более остроумного не приходит в голову. Я горжусь тем, что в моих казармах пахнет не потом, а кровью. Ты знаешь, что они придумали? Распустить моих молодцов в годовой отпуск! Но, честное слово, если враги штурмовых отрядов льстят себя надеждой, что штурмовики вовсе не вернутся из отпуска или вернуться в меньшем числе, то мы заставим их разочароваться! Это вы все скоро увидите. — Он мутными глазами уставился в лицо Бельцу. — Бельц, иди служить ко мне! Не пожалеешь! — Хрип, похожий на рыдание, вырвался из его груди. — Если бы ты знал, как мне нужны надёжные люди!

При этих словах пьяные слезы полились у него из помутневших глаз. И, словно это послужило сигналом, за его стулом мгновенно выросла фигура штурмовика. Он подхватил Рема под руки и, напрягая силы, чтобы удержать в равновесии тучное тело шефа, повёл его из ресторана.

Бельц и Эгон сели в таксомотор.

— Рем говорил страшные вещи, — пробормотал Эгон.

— Я не разбираюсь в их внутренних делах. С меня достаточно того, что нам, кажется, обеспечат надёжный кусок хлеба. Советую и тебе не терять времени.

Автомобиль медленно катился по Лейпцигершграссе.

Дождь прекратился, но было холодно, поднялся порывистый ветер.

10

Отто ел не торопясь, рассеянно слушая заботливую воркотню матери. Он в десятый раз принимался обдумывать фразу, которой следует начать разговор с отцом, но снова и снова оставался ею недоволен. Отто отлично знал взгляды генерала и понимал, что не имеет никаких шансов на успех, если прямо скажет, что строй ему надоел и он хочет уйти из полка. Отец выгонит его из кабинета. Помилуй бог, в этом полку служили пять поколений Швереров!.. Нужно суметь подсказать отцу мысль об уходе. Чтобы он через несколько дней преподнёс её Отто как свою собственную.

Полк с его казармой, ежедневными учениями, со скучной канцелярщиной и без всяких видов на быструю карьеру опротивел Отто. Он, пожалуй, ещё ничего не имел бы против того, чтобы остаться в полку, если бы его средства не были так ограничены. Но служить в кавалерии, получая впридачу к жалованью жалкие гроши от отца, — слуга покорный. Подумать только: Отто даже не имеет возможности держать вторую лошадь.

А есть счастливчики на свете!.. Родители дают им возможность содержать целые конюшни, участвовать в больших скачках и concours hippiques, даже ездить со своими лошадьми за границу. Отто не мечтает о многом. Он понимает, что для участия в английском дерби нужно иметь лошадей, которые по карману немногим. Но съездить разок-другой в Ниццу, чтобы натянуть нос французам и макаронщикам, сидящим в сёдлах, как собаки на заборе, — это он должен был бы себе позволить. Если бы отец хоть немножко раскошелился… Странные взгляды на службу у старика… Однако все же, с чего начать разговор?

Отто оглядел себя в зеркало, поправил портупею, провёл обшлагом по пуговицам мундира и осторожно постучал в дверь кабинета.

Генерал крикнул отрывисто и нарочито грубо:

— Войди!

Пусть сейчас появится не начальник штаба с очередным докладом и даже не простой адъютант, пусть это всего лишь сын Отто, всякому входящему он должен казаться суровым и сосредоточенным. Это действует дисциплинирующе.

Шверер строго сказал сыну, стоявшему навытяжку у двери:

— Твоя постель — бесполезное украшение комнаты.

Отто опустил глаза:

— Служба…

Шверер с усмешкой потянул носом воздух:

— От неё пахнет духами, от этой твоей службы!

Весёлость генерала означала, что официальному вступлению можно больше не придавать значения. Завязалась непринуждённая беседа. Шверера интересовало, что произошло вчера в полку.

Обычно Отто охотно поддерживал эту тему, но сегодня он постарался отвлечь внимание отца от службы. Он знал, как это сделать: взял с супорта станка кусочек обточенного металла.

— Тебе не надоело?

— Это заставляет кровь двигаться быстрее, — ответил Шверер и сделал такое движение плечами, словно ощущал это ускоренное движение крови.

Он подошёл к застеклённому шкафчику. На самом виду лежали его изделия из дерева, кости, но больше из металла: кошельки с секретными замками, замысловатые, но неудобные зажигалки.

Последним в ряду лежал портсигар. Старик с гордостью протянул его сыну:

— Открой-ка!

Отто сделал вид, будто ищет секрет. Он знал, что это бесполезно. Отец действительно достиг совершенства в изготовлении таких пустяков, остроумных, но бесполезных. Кому, в самом деле, нужен портсигар с секретным запором? Отто возвратил вещицу отцу.

— Можно потерять годы — и не откроешь! — сказал он, чтобы польстить старику.

— То-то! — Шверер движением фокусника открыл портсигар, окинул Отто торжествующим взглядом: — Теперь мне хочется сделать флейту.

— Флейту?! — удивлённо спросил Отто.

— Да, да, хорошую флейту! — Шверер хотел объяснить, какой будет эта флейта, но вдруг заметил в глазах сына выражение растерянности. — Что-нибудь не в порядке?

Отто улыбнулся через силу:

— Нет, все отлично…

Генерал рассмеялся и достал из стола два билета по сто марок. Но тут же быстро, так, чтобы не заметил Отто, бросил один билет обратно. Подмигнув, протянул второй сыну:

— Бери, бери, я знаю, что такое служба в кавалерии.

Отто не удержался от вздоха:

— К сожалению, ты не знаешь, что такое служба в наше время.

— Я тебя не понял.

— Служить без перспективы…

Генерал нахмурился:

— И снова не понимаю.

— Нельзя же серьёзно рассчитывать на войну в нынешних условиях! Где наше вооружение? Где военная промышленность? Наше положение безнадёжно!

— Не повторяй газетной чепухи! Это для народа. Мы вовсе не так одиноки, как хотим казаться. Существование нашей армии — вопрос жизни не только для нашей промышленности, но и для английской и отчасти американской. Там заинтересованы в нас не меньше нас самих. Крупп — не только Крупп. Это Шнейдер-Крезо, это Виккерс, это Мицуи, это Ансальдо! «Фарбениндустри» — это Дюпон, это «Импириел кемикл»!.. Понял?

— Нет.

Генерал с недоверием посмотрел на сына.

— В самом деле?..

Отто пожал плечами.

— Так ты же невежда! — Шверер удивлённо глядел на Отто, словно видел его впервые. — Не знать, что в последней войне, когда мы вступали в Бельгию, в нас стреляли из немецких пушек, изготовленных для бельгийцев Круппом? Что Шкода, вооружавший австро-венгерскую армию, контролируется французской фирмой Шнейдера? Что итальянская и болгарская артиллерия была вооружена французской семидесятипятимиллиметровкой? Что итальянские крейсеры строились Виккерсом и Армстронгом?

— Недоразумения, разумеется, могли иметь место, — пробормотал Отто.

— Так, значит, для тебя все это «недоразумения»?! — Шверер мелкими шажками подбежал к одному из шкафов и отыскал там книгу. — Я прочту тебе несколько выдержек, чтобы ты не думал, будто я преувеличиваю. — И Шверер скороговоркой прочёл вслух несколько мест из книги, в которой уверенно находил нужные ему страницы: — «…Теперь о меди для Германии. Немцы крайне нуждались в этом металле, и английские коммерсанты пришли им на помощь». — Шверер взглянул на Отто и с особенным ударением сказал: — Ты слышишь: английские коммерсанты! А у нас в ту войну не было более злого врага, чем Англия… Итак: «англичане пришли на помощь Германии. Они стали снабжать медью нейтральные страны, откуда медь могла немедленно перевозиться в Германию. Таким образом, было переправлено…» Пропускаю цифры, они тебе ничего не скажут. «…Аналогичная история произошла с никелем, главными поставщиками которого были Канада и Французская Каледония. Ничем не лучше французов и англичан были американцы. Пресловутая немецкая подводная лодка „Дейчланд“, как известно, доставила во время войны в Штаты большую партию химических товаров, изготовленных „Фарбениндустри“, в которых крайне нуждалась американская военная промышленность. Разве американские дельцы отказались от этих товаров, предложенных „врагом“? Они их приняли, и в обмен „Дейчланд“ увезла из Америки тот же никель. Шестьсот тонн никеля, изготовленного американским заводом из французской руды…»

Отто с деланым возмущением перебил отца!

— Махинации дельцов!

— Вовсе нет. Если бы заводы Цейса в Иене не снабжали своими приборами англичан и американцев, и тем и другим очень трудно было бы воевать с Германией.

— Так зачем же Цейс это делал?

— Чтобы Германия могла получить нужные ей никель, нефть, медь. — Шверер поставил книгу на место. — Тебе следует познакомиться со всем этим. Штабной офицер должен это понимать, чтобы знать сильные и слабые места противников. — Он отыскал на другой полке тетрадь. — Вот схемы связи американских концернов Дюпона и Моргана. Смотри, какая сложная цепь интересов во всем мире: через английского Виккерса — в Японию и Турцию; дальше линия тянется во Францию к Шнейдеру, оттуда — в Чехословакию к Шкода. Через банки в Лондоне и Гамбурге — к Круппу и Тиссену. И снова, собрав все эти нити в один узел, связь, как толстый канат, тянется за океан, в Нью-Йорк. Теперь-то ты понимаешь, в чём тут дело?

— Смутно…

— Поумнеешь — поймёшь!.. Они никогда не пойдут на то, чтобы позволить задушить нас. Не могут пойти. Не только потому, что в это дело вложены их капиталы, так же как и наши собственные, но и потому… — тут Шверер сделал шаг к сыну и наставительно поднял палец, — но и потому, что немецкая армия им нужна для борьбы с востоком, с тем самым востоком, понятие которого ассоциируется в наши дни с коммунизмом. Это-то ты понимаешь?

— Это я понимаю, — с ударением сказал Отто.

— А остальное поймёшь в академии.

Тут Отто счёл удобным вставить:

— Мне действительно пора бросить строй?

Генерал посмотрел на него из-под очков и несколько раз удивлённо моргнул выпуклыми, как у всех близоруких, глазами.

— С тем мусором, что у тебя в голове? — Он фыркнул. — Когда будет пора, я скажу сам… Да, сам!

Отто исподтишка посмотрел на часы. Генерал перехватил его взгляд и сердито махнул рукой в сторону двери.

Отто круто, по уставу, повернулся на каблуке и вышел.

Шверер ещё некоторое время, насупившись, глядел на затворившуюся за сыном дверь, потом вернулся к столу и раздражённо передвинул с места на место несколько листков рукописи. Под руку попалась пачка советских газет. Шверер отыскал «Красную звезду».

Он достаточно хорошо знал русский язык, чтобы почти не прибегать к словарю.

По мере чтения Шверер заинтересовывался все больше. Он забыл даже о времени.

Потом в раздражении бросил газету и прошёлся по кабинету: он же говорил!.. Он говорил: время, время!..

Снова схватил газету.

«…Если в 1929 г . на одного красноармейца приходилось в среднем по всей РККА 2, 6 механических лошадиных сил и в 1930 г . — 3, 07, то в 1933 г . — уже 7, 74. Это значительно выше, чем во французской и американской армиях, и выше даже, чем в английской армии, наиболее механизированной…

…Было время, когда все мы — командующие и члены Ревсовета — тревожились вопросом: справятся ли со сложной незнакомой техникой наш командир и красноармеец?

Опасения наши рассеяны действительностью. Красная армия восприняла технику с любовью, рвением и интересом. Это видно хотя бы из того факта, что за один истёкший год мы имеем 152 тыс. предложений от бойцов, командиров и политработников, от целых взводов и коллективов по линии технических изобретений и рационализации…»

Шверер потряс газетным листом и с недоумением воскликнул:

— Рационализация?! Генералы, выслушивающие предложения своих солдат?! Пфа!


— Человек всегда о чём-нибудь сожалеет. Например, сейчас я жалею о том, что господь бог не сделал меня скульптором. Я взял бы тебя в качестве модели для статуи «Мировая скорбь»!..

Эгон поднял голову и увидел Отто.

— Решил кончать со строем, — сказал Отто, опускаясь на скамью рядом с братом. — Казарма, плац, казино и снова казарма? Нет, довольно!

— Но ведь тебе нужен строевой стаж, чтобы попасть в академию.

— Академия? С этим тоже покончено.

— Вероятно, для отца это удар?

— Не вздумай ему об этом докладывать.

— Но он, без сомнения, сам узнает.

— Э, мой друг! Тот, чьим адъютантом я сделаюсь на днях, не пойдёт советоваться с отцом! — Отто быстро оглянулся и, несмотря на то, что поблизости никого не было, сказал шопотом: — Меня рекомендовали Рему.

Эгон испуганно отодвинулся.

— Ты понимаешь, что говоришь?

— О да, я уже виделся с ним! Мы отлично поняли друг друга. Рему нужны люди из рейхсвера, которым он мог бы доверять. Именно офицеры! Не сегодня-завтра он станет во главе армии. Ты понимаешь, какой скачок я сразу делаю?

— Ты отважился сказать отцу о своём решении?

— Он просто не понял бы, но ты должен понять меня.

— И ты согласен надеть форму штурмовика?

— Я же сказал тебе: придя в рейхсвер, Рем не может привести с собою в качестве адъютанта кого-то из банды лавочников, которые окружают его теперь. Сам он — человек нашего круга. Такой же офицер, как я, каким был ты сам…

— Ну, что касается моего офицерского прошлого, то ты лучше сделаешь, если не будешь о нем вспоминать.

— Теперь-то самое время вспомнить об этом.

Эгон с горьким чувством смотрел на младшего брата — живое свидетельство удивительных превращений, происходящих в сознании немцев!

— Ты становишься участником очень опасной игры, — сказал он.

— Не нужно из всего делать трагедию, мой дорогой доктор.

— А если планы Рема провалятся?

— Ну, — Отто неопределённо помахал рукой, — тогда: трубач, играй отбой! Вернусь в полк.

— Я видел Рема, Отто, — сказал Эгон. — Видел и слышал от него то, чего он, наверное, не скажет тебе.

— Ты? — Отто вскочил от удивления. — Ты?

Эгон рассказал брату про встречу в ресторане Кемпинского. Он думал, что его рассказ испугает Отто. Но тот рассмеялся.

— Все, что ты слышал, не больше чем результат лишнего бокала шампанского! Рем слишком любит удовольствия, чтобы играть своей головой… Кстати, о Хайнесе! Ты говоришь, он уехал куда-то с девчонкой? Это забавно! — Отто взглянул на часы. — Через полчаса мне предстоит быть у него… Или я попаду очень некстати, или как нельзя более вовремя!..

Он встал, одёрнул шинель.

— Будь здоров, милый доктор! Право, не стоит предаваться мировой скорби из-за того, что твоя математика теперь не в моде!

Он козырнул и пошёл прочь той особенной деревянной походкой, которою ходит только одна порода людей — немецкие офицеры.

Эгон, не двигаясь, смотрел вслед брату.

Как все это странно! Вот и его брат несёт такую же бессмыслицу, строит какие-то планы, как те, в ресторане!.. Они теперь распоряжаются жизнью. Они намерены, повидимому, продолжать своё дело: строить коричневую империю, какое-то разбойно-солдафонское государство, существа которого Эгон не может разгадать. Они кричат о «национальной революции», о «свержении плутократии», а в то же время ходят упорные слухи, что вся ремовская армия содержится за счёт «Фарбениндустри»… Какая-то немыслимая путаница, в которой он не может разобраться!.. И тут же крики о реванше, — сейчас, когда немцы ещё не забыли ужасов той войны!.. Реванш?.. Чьими руками, какими средствами?..

Эгону не было известно, как обстояло дело с другими частями имперской военной машины, но авиацию-то он знал достаточно. Может быть, через год-другой Геринг и будет командовать реальной силой, но сегодня его армады — миф, созданный молвой. Уж это-то верно! Недаром всё-таки Эгон авиационный конструктор!

Его давно уже мутило при мысли о том, что выходящий из-под его пера красивый математический расчёт должен превратиться в конкретные формы военных самолётов. Он на своём хребте испытал всю прелесть этого оружия. Но, увы, сетовать поздно! Наци не страдают предрассудками. Они крепко держат в руках тех, кто им нужен. Эгон уверен: заикнись он о своём нежелании работать в военной промышленности — и тотчас же наци забыли бы, что он талантливый конструктор, сын генерала и сам в прошлом офицер-лётчик. С него сорвали бы колодку орденских ленточек; его швырнули бы в один из этих загонов, вроде Дахау. Его уничтожили бы там, чтобы он никогда никому не мог выдать ни одного их секрета. Об этом нельзя забывать. Пусть лучше вся эта банда воображает, будто доктор Шверер — добротный винтик в их военной машине. Пусть даже смотрят на него, как на хорошо оплачиваемую прислугу. Он не обижается…

Его вывел из задумчивости холод мокрой скамьи, проникший сквозь пальто. Он провёл рукою по глазам и почувствовал, что рука стала влажной. И пальто и шляпа — все было мокрым.

Эгон поднялся и устало побрёл прочь. Дойдя до калитки, он вспомнил, что забыл на скамейке коробку с сумочкой. Вернулся, взял пакет. Бумага потемнела от воды и прорвалась на углах. Эгон зажал покупку подмышкой, поднял воротник и сунул руки глубже в карманы. Шёл, не поднимая головы. Решил перейти улицу и сошёл на мостовую. У самого уха раздался гудок автомобиля.

Одновременно с ударом в левый бок Эгон услышал шипение шин по мокрому асфальту. Падая, он закрыл глаза…

Шофёр выскочил из машины и подбежал к Эгону.

— Капитан! — воскликнул он.

Эгон упал на одно колено, опираясь рукою о грязную мостовую. Над его головою возвышалось крыло автомобиля.

— Господин капитан! — повторил шофёр.

— Лемке!

Эгон протянул шофёру грязную руку.

— Вы не ушиблись? — с беспокойством спросил Лемке, заботливо усаживая Эгона в автомобиль.

— Я сам во всем виноват!

— Я рад, я очень рад вас встретить, господин капитан!

Эгон рассмеялся:

— Какой я к чорту капитан? Это все забыто.

— Да, это было давно.

— Но я действительно только что думал о наших старых временах.

Это была правда. То, о чём только что думал Эгон, имело прямое отношение к Францу Лемке. Именно он, Франц Лемке, в прошлом его бортмеханик и унтер-офицер, на многое открыл глаза обер-лейтенанту Эгону Швереру. Эгон как сейчас помнит ту ночь, когда оба они, раненные, лежали под обломками своего «Фоккера», сбитого англичанами между линиями окопов. Надежды на спасение у них не было. Смерть казалась неизбежной, и Лемке выложил Швереру всё, что думал о войне. Он уверял, что так же, как он, думает весь народ, за исключением небольшой кучки тех, для кого война была выгодным предприятием. А простые люди или сами участвуют в драке, или знают войну со слов сыновей, мужей, отцов и братьев, сидящих по горло в крови и грязи в окопах Франции, России, Галиции, Румынии, Турции. Лемке высказал непоколебимую уверенность в том, что совершенно так же, как он, думают и вражеские солдаты, сидящие в окопах напротив…

В ту памятную ночь обер-лейтенант Шверер сделал открытие: унтер-офицер Лемке лучше него знает жизнь. Эгон боялся проронить хотя бы слово. Да, так внимательно Эгон не слушал в университете любимейших профессоров.

Позже Лемке признавался, что, лёжа в госпитале, он каждый день ждал перевода в военную тюрьму. Ему не верилось, что откровенный разговор с офицером может кончиться чем-либо иным.

Ранение дало обоим возможность перейти на службу в тыл. Шверер стал руководителем авиационной лаборатории; механик — его шофёром. По окончании войны они расстались, их жизненные пути разошлись. Доктор механики Эгон фон Шверер продолжал итти по дороге авиационного конструктора, проторённой для него войной, шофёр же вернулся к своей мирной профессии рабочего-металлиста. Он не стал объяснять своему бывшему шефу, что этот выбор продиктован ему не только привязанностью к родному делу, но и приказом партии. Ей нужны были свои, надёжные люди в рабочей среде — ведь там ковались кадры бойцов против реакции, которая потихоньку, втайне, но настойчиво, с нескрываемой надеждой на окончательную реставрацию, выглядывала из-за псевдодемократического занавеса Веймарской республики.

После того как Эгон потерял из виду Франца Лемке, идеи, с которыми тот пытался его познакомить, постепенно отходили на задний план, оттесняемые работой, привычными интересами круга, в котором он вращался, и семейными делами.

Эгон давно уже был почти чужим в доме отца. Если бы не любовь к матери, страдавшей от распада семьи, Эгон давно переехал бы на другую квартиру. Немного легче стало с тех пор, как фирма перевела Эгона в новый филиал самолетостроительного завода в Травемюнде. Бывать дома приходилось теперь лишь изредка, в дни поездок в Берлин.

Самым неприятным при посещении дома были встречи с братьями. Если Отто ещё можно было терпеть, как поневоле терпишь других фанфаронов, то младший брат, Эрнст, был совершенно невыносим. С тех пор как он надел форму гитлеровской организации молодёжи, его наглость превосходила все границы. Мальчишка дошёл до того, что устроил в доме отца проверку прислуги: нет ли в жилах кухарки и горничной следов неарийской крови? Эгон не мог этого выносить…


— Позвольте, Лемке! — воскликнул Эгон, с удивлением оглядывая собеседника. — Я помню: профессия шофёра была для вас лишь временным отходом в сторону от основного дела.

Лемке постарался изобразить удивление:

— Что вы, господин доктор!

Но Эгон настаивал:

— Да, да, я отлично помню. Когда вы соскакивали с сиденья, чтобы отворить мне дверцу автомобиля, у вас всегда бывал такой вид, будто это вас унижает.

— Право же, господин доктор, — с некоторым смущением пробормотал Лемке, — это вам так показалось.

Как бы хорошо он ни относился к Эгону, он вовсе не намерен был объяснять ему, что необходимость отворять дверцу хозяину так же отвратительна ему теперь, как тогда, но что он без всякого протеста выполняет её и будет выполнять впредь, пока партия не освободит его от обязанности сидеть за рулём автомобиля. Лемке не собирался объяснять своему бывшему офицеру, что фуражка с галуном и медные пуговицы шофёрской куртки были для него не удовольствием, а средством конспирации в государстве, где всякий немец, не желавший сложить оружие перед диктатурой Гитлера, — а такими немцами были все коммунисты, — должен был внешне перестать быть тем, кем был.

— А вы все тот же? — неопределённо спросил Эгон у Лемке.

— В каком смысле, господин доктор?

— Я имею в виду ваши взгляды.

Лемке искоса посмотрел на Эгона:

— Позвольте ответить вопросом: а вы?

Несколько мгновений Эгон смотрел на шофёра непонимающе, потом расхохотался.

— Вы, может быть, думаете, что я принадлежу теперь к гитлеровской команде? Нет, дружище, вспомните, что сблизило нас, и вы поймёте: для вас я всегда останусь тем, кем был…

Лемке улыбнулся:

— Это хорошо, очень хорошо, господин доктор!

— А вы, Лемке?

— Я?.. Я все тот же!

— Это тоже хорошо, очень хорошо! — в тон ему ответил Эгон.

Они помолчали.

— Куда я должен вас доставить? — спросил Лемке.

— Если бы я так не выпачкался, то предложил бы посидеть где-нибудь за кружкой пива. У нас есть о чём поговорить.

— Мы это и сделаем. Где-нибудь подальше от центра. У вас есть время?

— Я не спешу.

— В таком случае… — Лемке притормозил машину и бросил взгляд на часы. — А что, если я предложу вам до того небольшую прогулку?

— В такую погоду?

— Погода нам не помешает. Куда-нибудь подальше, где меньше народу. Хотя бы в Грюневальд.

Эгон пожал плечами.

Некоторое время они ехали молча. Лемке опять посмотрел на часы и сказал:

— Вам будет интересно послушать одну радиопередачу.

— Что-нибудь особенное?

— Москва… — сказал Лемке и быстро взглянул на Эгона, как бы пытаясь уловить впечатление, какое произвело на того это слово.

— Что-нибудь особенное? — переспросил Эгон без большого интереса.

— Так… одна речь. Мне хочется её услышать.

— Если это вам интересно… Я ведь не знаю языка.

— Мы услышим перевод.

— То, за что сажают в Дахау?

— Да.

— Кто же согласится настроить приёмник?

— Мы будем слушать из автомобиля.

Они проезжали безлюдные аллеи Грюневальда.

Лемке настроил приёмник. Сквозь гудение послышался шорох и плеск, словно волны прибоя ворошили крупную гальку на берегу моря. Это были рукоплескания. Они затухали и снова вздымались. Напрасно слабенькой серебряной струйкой рвался в эфир звонок председателя. Наконец аплодисменты затихли. Наступила секунда гулкой тишины.

И вот кто-то заговорил на незнакомом Эгону языке.

Эгон наклонился к Лемке и, невольно понизив голос, спросил:

— Что это?

Так же тихо Лемке ответил:

— Съезд…

— Съезд?..

— Съезд компартии в Советском Союзе.

Эгон вынул папиросу и с удивлением заметил, что его пальцы дрожат. Он поспешно опустил руку. Ему не хотелось, чтобы Лемке заметил это неожиданное волнение, охватившее его.

Радио умолкло.

— Наверно, сейчас будет перевод, — сказал Лемке.

Из-за угла показалась фигура полицейского. Лемке выключил аппарат и тронул машину с места.

Они ехали довольно долго.

Наконец Лемке остановился и повернул выключатель. Эгон услышал тот же голос. Как и прежде, он не понимал слов. И тут его мысль словно передалась Лемке: он стал негромко переводить слово за словом. Иногда он не поспевал за оратором, и тогда Эгон чувствовал пропуск. Иногда выпадали целые фразы. И все же Эгон слушал, затаив дыхание:

— …Шовинизм и подготовка войны, — переводил Лемке, — как основные элементы внешней политики, обуздание рабочего класса и террор в области внутренней политики, как необходимое средство для укрепления тыла будущих военных фронтов, — вот что особенно занимает теперь современных империалистических политиков…

Сильные разряды заглушили голос в репродукторе. Когда они затихли, Эгон снова услышал негромкий голос Лемке рядом с голосом оратора:

— Победу фашизма в Германии нужно рассматривать не только как признак слабости рабочего класса и результат измен социал-демократии рабочему классу, расчистившей дорогу фашизму. Её надо рассматривать также, как признак слабости буржуазии, как признак того, что буржуазия уже не в силах властвовать старыми методами парламентаризма и буржуазной демократии… как признак того, что она не в силах больше найти выход из нынешнего положения на базе мирной внешней политики, ввиду чего она вынуждена прибегнуть к политике войны…

Ах, как несносны эти разряды — они заглушают даже голос Лемке…

— …Если, несмотря на опыт первой империалистической войны, буржуазные политики все же хватаются за войну, как утопающий за соломинку, то это значит, что они окончательно запутались, попали в тупик и готовы лететь стремглав в пропасть!..

Из калитки ближайшей виллы вышла женщина с сумкой. Лемке умолк, повернул регулятор. Голос в репродукторе стал едва слышным. Слов уже нельзя было разобрать.

Репродуктор издал сухой треск.

Эгон огляделся и увидел, что они мчатся навстречу дождю и снегу, залепившему переднее стекло так, что сквозь него почти ничего не было видно.

Эгон успел заметить промелькнувшие сбоку фигуры двух медленно шагающих полицейских. Их чёрные клеёнчатые плащи блестели под дождём.

11

Приглашение на обед к Гевелингу в отель «Адлон» было приятно уже тем, что позволило Роу скоротать ничем не заполненный вечер. Несмотря на профессиональную зоркость и умение вылавливать из кучи светских условностей зерно истины, Роу так и не разгадал, чему он был обязан приглашением нефтяного короля сэра Генри Гевелинга.

Допустим, что Гевелинг при случайной встрече в театре узнал в нём человека, с которым встречался в Грейт-Корте, — этого было мало для приглашения на обед. Допустим, что любопытство толкало сэра Генри узнать у осведомлённого журналиста, что болтают в обществе о его недавней женитьбе на парижской кокотке. Но не рассчитывал же он на то, что Роу выложит ему правду?

Что же ещё можно было предположить?..

Роу не приходило в голову, что Гевелинг мог и вовсе не желать ничего узнать от него и был вполне удовлетворён тем, что смог невзначай, так что Роу этого и не заметил, высказать ему собственное мнение по поводу происходящего в Германии. Знал ли хитрый старый нефтяник, что, выкладывая свои взгляды английскому журналисту Уинфреду Роу, он как бы шепчет их прямо в ухо тому, кому они предназначались, но кому он не мог или не хотел высказать их непосредственно? Или было простой случайностью то, что Гевелинг разоткровенничался с повстречавшимся ему в Берлине англичанином?

Этого тоже не дано было знать Роу. В иерархии британской секретной службы он знал только своих официальных начальников. Об именах тех, кто из-за тёмных кулис направлял её усилия и диктовал свою волю, он мог только догадываться. И то лишь про себя.

Так или иначе, Роу считал вечер проведённым с пользой. Он даже склонен был отнести к своей заслуге то, что из высказываний Гевелинга сделал совершенно ясный вывод: политика твёрдой власти в Германии, направленная к скорейшей и полной ликвидации всяких элементов коммунистического движения, — это как раз то, что устраивает сэра Генри. Больше того, утверждение национал-социализма как зародыша международной полиции для всей Европы, между Рейном и Волгой, — это то, что кажется совершенно необходимым всем, от чьего имени сэр Генри считал себя вправе говорить.

Роу окончательно утвердился во мнении, что нужно помочь Годару убрать оправданного лейпцигским судом Димитрова.

Цепь логических умозаключений привела Роу к тому, что, с точки зрения сэра Генри, такой деятель, как Димитров, опасен не только в качестве непримиримого носителя идей, враждебных нефтяной державе Гевелинга. Димитров опасен и как сила, непосредственно и активно сопротивляющаяся той самой власти твёрдой руки, установление которой почиталось непременным условием спасения от большевизма. Победа Димитрова была поражением наци, тех самых наци, которые через посредством Белла получили от сэра Генри не одну сотню тысяч фунтов стерлингов на укрепление своей власти. Чтобы избежать в будущем новых поражений, сэр Генри полагал необходимым в корне уничтожать их живую первопричину — коммунистов.

Это было для Роу задачей сегодняшнего дня, даже без загляда в будущее, где рисовались широкие возможности использования немецкого фашизма как авангарда экспансии на восток. Эти планы были свойственны империалистскому складу его ума. Роу не нужно было даже получать на этот счёт каких-либо разъяснений нефтяного короля. Они вытекали сами собою из скупых намёков. Логика и тут приводила Роу к Димитрову. Димитров был болгарином, деятелем коммунистической партии страны, лежащей на пути к нефти Малой Азии и Кавказа. Роу уже на заседании суда увидел, кто такой Димитров. Наличие такого деятеля на Балканах отнюдь не облегчит путь сэра Гевелинга на восток.

Не сегодня-завтра Димитров будет выпущен из тюрьмы. Правда, несмотря на оправдательный приговор суда, наци не освободят Димитрова раньше, чем какая-либо страна согласится впустить его к себе, но тут можно было не сомневаться: Советский Союз окажет ему гостеприимство. И кто знает, сумеет ли Геринг выполнить свою угрозу на коротком расстоянии между тюрьмой и границей Германии?..

Роу остановился, чтобы закурить, и огляделся. Силуэт Бранденбургских ворот остался далеко позади. В воздухе стоял аромат распускающихся почек Тиргартена. Роу не любил Берлина, его мрачных тонов и тяжёлых очертаний, не любил берлинцев с их суетливой грубоватостью, он не любил даже берлинской зелени — такой худосочной и бледной по сравнению с той яркой и вечно влажной листвой, которую он привык видеть на родном острове.

Пока Роу закуривал, отойдя несколько десятков шагов от «Адлона», возле него остановилось такси, и шофёр услужливо отворил дверцу. Роу подумал, сел и назвал улицу неподалёку от Темпельгофского аэродрома.

Если он застанет дома лётчика Бельца, коротающего в «Люфт-Ганзе» годы вынужденного антракта в жизни немецкой военной авиации, можно будет почти наверняка найти способ отделаться от Димитрова и за пределами Германии. Все сделает маленький аппарат с часовым механизмом, положенный в чемодан пассажира или просто в тот самолёт, в котором полетит Димитров.

Бельц вполне надёжный немец. Он уже оказывал Роу кое-какие услуги, когда работал на западных линиях. Правда, он играет в порядочность и поэтому дорого берет, но игра стоит свеч. Немцы вон сколько истратили впустую на организацию целого процесса. Сотня фунтов не разорит секретную службу Британии…


Все устроилось лучшим образом: лётчик брался сделать все. Когда Димитров пересядет в Кенигсберге в самолёт «Дерулюфта», он, Бельц, подсунет туда любой сюрприз, какой заготовит для него Роу.

Роу даже рассмеялся от удовольствия при мысли, что когда-нибудь ему, может быть, представится случай рассказать толстому Герингу, как он опередил его в выполнении его собственной крикливой угрозы. Можно было себе представить, как надуется от зависти эта самонадеянная жаба!

Да, Роу даже рассмеялся вслух. Он беззаботно отмахнулся от мысли, что нужно было бы предупредить Годара: майор может спокойно возвращаться в Париж. Эти французы вечно опаздывают…

12

Уже пятнадцать лет немецкие военные теоретики трудились над объяснением того, как случилось, что две с половиною тысячи немецких генералов, каждый из которых в отдельности выиграл хотя бы одно сражение, умудрились все вместе проиграть величайшую в истории Германии войну. С их точки зрения это поражение означало больше, нежели государственную катастрофу. Оно стоило им армии. Теперь вот её преемник, германский рейхсвер, не имел права подойти к Рейну ближе, чем на пятьдесят километров.

А Рейн все так же катил свои мутные волны с юга на север. И Мейзетурм стоял на том же месте, как в те времена, когда епископа Каттона съели мыши. И у Лорелеи все так же кружил водоворот. Мало что изменилось на Рейне за тридцать веков, если, конечно, не считать того, что вместо боевых челнов вестготов по нему плыли многочисленные барки, пароходы и теплоходы, пассажирские и грузовые, стальные и деревянные. Железо и уголь были их главным грузом. По меньшей мере уже полвека, как поэтический Рейн стал рекою железа и угля…


В это утро от пристани старого города Кобленца отвалил пароход, не очень большой и довольно потрёпанный. На этом пароходе вниз по Рейну отправилась в экскурсию шумная ватага юношей.

Одного из них, худощавого семнадцатилетнего парня с нездоровой жёлтой кожей красивого лица, звали Эрнстом Шверером.

Юноши расположились на передней палубе. Директор гимназии Шнюпфлер договорился с капитаном: вся эта часть парохода отводится школьникам, посторонние не будут сюда пропускаться.

Эрнст предложил выставить в проходах пикеты. Тогда никто не помешает экскурсантам проводить время, как они хотят.

— И, как настоящие часовые, мы будем сменяться каждые два часа! — в восторге подхватили школьники.

— Нет, — возразили другие, — каждый час! Иначе не все успеют постоять на карауле.

Несколько человек, назначенных в первый караул, тут же вытащили значки гитлерюгенда и заняли посты. Когда пароход отчалил и пристань с полицейскими стала удаляться, Эрнст подошёл к борту и запел песню штурмовиков. Директор Шнюпфлер обеспокоенно поглядывал в сторону капитанской рубки: ведь он дал подписку о том, что не допустит никаких демонстраций, а эта песня…

Шнюпфлер знаком подозвал Руппа Вирта. Вирт был единственным в школе, кто силой голоса мог соперничать с Эрнстом Шверером.

— Послушай, Руппхен, — ласково сказал директор, — нужно спеть что-нибудь другое. Ты меня понимаешь — здесь ещё не настало время для этой нашей песни.

— Да, понимаю, господин директор, — сказал Рупп.

— Затяни «Вахт ам Рейн»[3]. Это будет более уместно.

«Вахт ам Рейн»? Это было совсем не то, что хотелось бы спеть Руппу, но, чтобы досадить заносчивому Эрнсту, он готов был исполнить просьбу Шнюпфлера. Он откинул со лба прядь густых каштановых волос и расстегнул воротник рубашки. Он начал прямо со второго куплета, так как знал, что ребята охотно подхватят именно его.

И действительно, школьники один за другим покинули Эрнста и присоединились к Руппу. Даже маленький остроносый тихоня Фельдман старательно выводил куплеты гимна.

Эрнст умолк. Он, конечно, понимал осторожность Шнюпфлера, но — прерывать песню СА? Это, пожалуй, слишком даже для директора. Об этом Эрнст непременно кое-кому доложит.

Обиженный Эрнст ушёл на самый нос парохода. Там, развалившись на скамье, он закурил. По установленному в их школе этикету, он должен был бы спросить на это разрешение Шнюпфлера, но пусть-ка профессор позлится и подумает о том, следует ли прерывать такую песню, особенно когда поёт он, Шверер. В конце концов наплевать на то, что Шнюпфлер директор. Завтра — Эрнст уже не гимназист. Если у него ещё и нет в кармане билета наци, то ведь причиною тому простая формальность. Ему нехватает каких-то двух месяцев до установленного возраста. Тогда он сможет стать таким же партейгеноссе, как сам Шнюпфлер. И неизвестно, кто окажется на более высокой ступени партийной лестницы — он, Эрнст фон Шверер, или этот замухрышка, переименованный из простого шпика в профессора только для того, чтобы можно было назначить его директором гимназии.

Эрнст сквозь зубы сплюнул через поручни.

С трудолюбивым постоянством шлёпали по воде плицы колёс. Снизу, из недр парохода, доносилось мерное дыхание машины и изредка прорывалось далёкое бренчанье не то пианолы, не то радио.

Эрнст опустил голову на руки, лежавшие на поручнях борта. Он почувствовал, как все судно сотрясает едва уловимая дрожь, порождаемая где-то в глубине машинного отделения. Там билось старое сердце парохода, старого немецкого парохода.

Было смешно глядеть, как барахталось в воде это неуклюжее корыто, и даже немножко стыдно перед пассажирами новых винтовых теплоходов, легко обгонявших «Золото Рейна».

«Золото Рейна»?

Мечты Эрнста были не очень ясны, но вполне целеустремлённы. Поколение Эрнста заново перепишет древние сказания. Придёт новый Зигфрид, на нём будет коричневая рубашка со свастикой на рукаве. Он схватит за глотку весь мир!

Эрнст поднял голову. Впереди по правому берегу реки пейзаж начал меняться. У стоящего на вершине высокой горы замка кончилась яркая зелень садов. Вдали над берегом нависла чёрная, тяжёлая туча дыма.

Эрнсту помнилось, что где-то неподалёку, за Мюльхафеном, должны находиться заводы Круппа. Может быть, вон та тёмная дымка на горизонте и рождена высокими трубами этой кузницы германского оружия? Эрнст хорошо помнил, с какой гордостью отец ещё в детстве рассказывал ему историю этих заводов. Он как сейчас видит отца за письменным столом, читающего целую лекцию о рождении нарезной пушки, которую он так и называл «наша немецкая пушка». Отто был уже кадетом, а Эрнст маленьким мальчиком, завидовавшим мундиру старшего брата. Эрнсту кажется, что он тогда слушал отца с гораздо большим вниманием, чем Отто. У старшего брата был такой вид, словно все эти рассказы о пушках и войнах уже надоели ему в корпусе. Наверно, он только и думал, как бы поскорее избавиться от отца и по-своему использовать оставшиеся несколько часов отпуска…

Растянувшись на скамье, на залитой солнцем палубе парохода, Эрнст закрыл глаза, и перед ним снова возникла эта же картина: сумеречный отцовский кабинет, почтительно вытянувшийся на стуле Отто и генерал, сидя за большим столом, мерно постукивающий костлявым пальцем по крышке бювара и мерно говорящий:

— …И ещё при жизни Клаузевица Альфред фон Крупп основал в Эссене орудийный завод, который я считаю классическим прусским заводом. С годами он стал основным — самым совершенным и самым продуктивным — поставщиком пушек для всей Европы. В 1846 году господин Альфред Крупп выпустил со своего завода первые нарезные орудия, ставшие гордостью нашей немецкой артиллерии. По дальнобойности с ними не могли состязаться пушки других армий, потому что пушки были гладкоствольными. В XX столетии Крупп вооружал своими пушками армии тридцати четырех государств. В числе его иностранных покупателей были Австрия, Италия и даже Россия, всегда гордившаяся своим уменьем изготовлять пушки. Ко времени франко-прусской кампании семидесятого года территория завода составляла уже тысячу моргенов и на нём работало десять тысяч человек… — перестав стучать по столу, генерал наставительно поднял палец. — Как Клаузевиц в области стратегии, так Альфред Крупп в области промышленности является отцом современной войны…

Весёлые крики гимназистов заставили Эрнста открыть глаза. Первым, кого он увидел, был маленький щуплый Фельдман. Эрнст брезгливо скривил губы и подумал, что если бы ему принадлежала власть в Германии, или нет, не так: когда ему будет принадлежать власть в Германии, он пошлёт всех этих фельдманов на заводы Круппа. В самые жаркие литейные. В самые шумные кузницы. Туда же он непременно отправит и таких, как Вирт…

Лениво потягиваясь на скамье, он искал глазами Вирта. Рупп должен был быть где-нибудь тут же, неподалёку от Фельдмана, хотя он вовсе и не еврей, а такой же чистокровный бранденбуржец, как большинство школьников этого выпуска.

Вирта нигде не было видно. Странно, куда он девался? Эрнст встал, прошёлся по палубе за пикеты школьников. Его привлекли к себе шум и струя тёплого воздуха, пропитанного запахом масла, вырывавшегося из-под стеклянного капа машинного отделения. Эрнст наклонился над люком. В глубину трюма едва достигал дневной свет. Там происходило что-то похожее на битву железных чудовищ. Эрнст старался припомнить до учебнику описание паровой машины, взаимодействие движущихся перед глазами металлических частей. Вероятно, вон те резервуары, пышущие жаром так, что воздух над ними струится, как распускающийся в чаю сахар, и есть цилиндры. Они яркозеленые; медные полоски охватывают их, как обручи бочку. Вот равномерно, с ленцой двигающийся шток. Значит, это он, послушно следуя движениям поршня, другим своим концом заставляет ползать взад и вперёд массивную массу крейцкопфа. Господи, какая старина! Право, эта старушка, паровая машина, стала памятником самой себе! Когда же перестали строить такие чудовища? Наверно, в конце прошлого века. А между тем у неё такой злобный вид, словно она только и ждёт, когда в неё попадёт рука неосторожного смазчика.

Время от времени спокойно, без суеты и страха эта рука появляется между частями машины, чтобы дать им из лейки порцию густого жёлто-зелёного масла. Эрнст увидел смазчика, парня такого же возраста, как и он сам, коренастого, в синей курточке, наброшенной на голое тело, с белой косынкой, повязанной вокруг шеи на манер галстука. Лицо парня блестело. От пота или масла? По спокойному выражению лица смазчика можно было судить, что опасное лавирование между смертоносными суставами стального чудовища представляется ему самым обыкновенным, привычным делом. Парень автоматическими движениями тыкал носик своей маслёнки именно туда, куда было нужно. Он умудрялся в это же время говорить с кем-то, кого Эрнсту не было видно за его спиной. Лишь когда парень сделал шаг в сторону, Эрнст увидел Руппа Вирта. Вот странно, и у Руппа был такой вид, будто близость машины не доставляла ему никакого беспокойства. Он обмахивался шапкой, как веером, и внимательно слушал смазчика. Вот Рупп быстро огляделся по сторонам и наклонился к уху парня.

Время от времени смазчик понимающе кивал. О чем может говорить Рупп с этим замазанным парнем? Эрнст хотел бы это знать!.. Во всяком случае, Руппу придётся об этом рассказать кое-кому. Эрнст доложит, где Рупп болтался в то время, когда его товарищи слушали беседу директора и пели весёлые песни.

В наступающих сумерках Шнюпфлер умудрился отыскать на берегу живописные развалины Драхенфельса — замка, в котором, по преданию, Зигфрид убил дракона. Вершина полуразвалившейся башни была освещена лучами заходящего солнца. Казалось, будто башня наполнена бушующим пламенем.

— А теперь, мальчики, сюрприз! — торжественно провозгласил Шнюпфлер. — Каждый получит стакан доброго немецкого вина, которое называется «Кровь дракона». Оно делается из благородной лозы, растущей на этой горе за развалинами замка!

Шнюпфлер, как фокусник, трижды хлопнул в ладоши. Кельнеры внесли корзину с длинными узкогорлыми бутылками «Драхенблута».

Школьники выстроились с наполненными стаканами в руках. Шнюпфлер откашлялся, готовясь к речи. Он уже поднял руку со стаканом, когда со стороны одного из пикетов послышались шум, крики.

Караульный прибежал с докладом, что какой-то посторонний здоровенный малый пытается прорваться на переднюю палубу, что он сильно навеселе, что одного патрульного он уже уложил ударом кулака.

Прежде чем Шнюпфлер принял решение, виновник происшествия ворвался на палубу. Это был коренастый парень в помятом спортивном костюме, в широких штанах, заправленных в грубые шерстяные чулки. Голова его была непокрыта, и волосы беспорядочно рассыпались под дуновением ветра, набегавшего с носа парохода.

Он остановился перед выстроенными вдоль борта учениками, подбоченился, расставил ноги, чтобы придать большую устойчивость телу, и несколько мгновений молча оглядывал юношей.

— Ни одной знакомой физиономии! Но… всё равно: здорово, верблюды! — крикнул он.

Одни удивлённо молчали, другие ответили нестройным хором. Шнюпфлер стоял в нерешительности.

— Вы знаете, кто перед вами? — покачиваясь, спросил незнакомец. — Я тоже был когда-то таким же верблюдом в вашей гимназии! — Он обернулся к Шнюпфлеру: — Я узнал, что наша гимназия совершает экскурсию, и решил повидаться с верблюжатами, хотя, повидимому, ни один из вас меня уже не помнит. Помнит ли кто-нибудь Пауля Штризе, чемпиона гимназии по боксу и выпивке, а?.. Не беда! Вам полезно видеть, что может выйти из каждого из вас! — Он ткнул себя пальцем в грудь. — Верно, верблюжата?

Среди учеников послышался смех.

— Я вижу, — продолжал Штризе, — вы готовитесь выпить за что-то. Ваш достойный руководитель, — Штризе сделал нарочито почтительный поклон в сторону Шнюпфлера, — предложил вам какой-нибудь скучный тост. Я знаю моссовскую закваску и традиции старого медведя…

— Фью, — раздался из толпы голос, — медведя уже нет!

— Тем лучше для вас и тем хуже для ваших мозгов. Старик кое-что знал. И то, что знал, умел вбивать в наши головы. Впрочем… я не уверен, что его знания так уже необходимы в наше время.

При этих словах Шнюпфлер дотронулся до рукава Штризе. Тот нетерпеливо стряхнул его руку.

— Ну, вот ты, — он ткнул пальцем в сторону одного из юношей, — скажи мне: что ты собираешься делать по окончании гимназии?

После недолгого размышления юноша громко ответил:

— Поступлю в университет.

— Что, что? — насмешливо спросил Штризе. — Повтори, чтобы слышали все!

Юноша смутился и молчал. Штризе рассмеялся:

— Вы слышали? Он собирается в университет! Чтобы остаться недоучкой? Да, да, не ухмыляйтесь вы, там, на левом фланге, чорт вас побери! Сколько бы лет своей жизни вы ни потратили на университет, вы всё равно выйдете из него недоучками!

— Почему? — спросил кто-то из задних рядов.

— За сорок веков известной нам — заметьте: только известной нам! — истории человечество накопило больше знаний, чем может вместить мозг. Не в сумме, а даже в каждой отдельной отрасли. Самый учёный человек на земле знает только то, что он ничего не знает. Чтобы люди снова могли почувствовать себя знающими что-то, нужно уничтожить девять десятых знаний, накопленных наукой, литературой, искусствами. Слишком много мусора сберегли для нас наши непредусмотрительные предки. Они, видно, воображали, что у нас будут не головы, а какие-то котлы! В наше время, верблюжатки, нужны не «Илиада» и «Метаморфозы»!.. Вы не дети и сами понимаете, о чём я говорю… Где-то там… — Штризе показал в сторону левого берега Рейна. — Ну, раз, два, направо… кругом!..

Ученики послушно, как на строевых занятиях, выполнили команду. Теперь они стояли лицом к левому берегу. Перед ними в темноте плескалась река, а над её слабо отсвечивающей рябью чернели вдали массивы прибрежных гор. Луны ещё не было. Пейзаж казался таинственным и мрачным.

— Немцы, — крикнул Штризе, — смотрите: там — Франция! Пока она ещё далеко. Но… завтра она может очутиться тут, рядом, если мы сами не окажемся там!.. — Он поднял кулак и погрозил западу. — Вы меня поняли: мы не боимся! Мы презираем и ненавидим. — Он оглядел ребят. — Презираем?

— Презираем! — хором ответили ученики. — Ненавидим! Ненавидим! Ненавидим!

— Пока мы не можем ещё сделать ничего другого… только добрый немецкий плевок в сторону Франции!

С этими словами Штризе плюнул в сторону чёрного таинственного запада. Его примеру последовали все остальные. Шнюпфлер в восторге поднял стакан и залпом осушил его.

Наступившая после криков тишина казалась особенно глубокой. Её нарушил стук шагов. Эрнст вышел из рядов. Стуча каблуками, он подошёл к стоявшему на левом фланге маленькому Фельдману:

— Ты… не плюнул!.. Я видел… Я следил за тобой.

Фельдман побледнел так, что в темноте его лицо казалось белой маской.

Эрнст приблизился к нему ещё на шаг.

Ученики молчали.

Штризе стоял, покачиваясь на раздвинутых ногах. Заложив руки под пиджак на шине, он с любопытством наблюдал за происходящим.

— Ты паршивая еврейская свинья! — крикнул Эрнст, и все услышали звук удара по лицу.

Очки слетели с тонкого носа Фельдмана. Жалобно звякнули разбившиеся стекла. Бледная маска лица окрасилась тёмной полоской крови.

Никто не шевелился. На лице Штризе появилась довольная улыбка.

Но в этот момент перед строем школьников мелькнула фигура Руппа, и Эрнст получил затрещину.

Эрнст бросился на Руппа. Оба повалились на палубу, нанося друг другу удары. Строй сломался. Школьники обступили дерущихся. Кое-кто пытался, улучив момент, нанести Руппу удар ногой или кулаком.

Расталкивая юношей, в круг пробрался Штризе.

Рупп понимал, что заступничество за Фельдмана не сойдёт ему с рук, даже если он не даст Эрнсту одолеть себя. И он, ещё яростнее наседая на противника, наносил ему удары такой силы, что Эрнст перестал уже выкрикивать ругательства, а потом и вовсе затих. Он сделал вид, что не в силах больше сопротивляться. Рупп, шатаясь, поднялся, повернулся к нему спиной; тогда-то Эрнст нанёс ему удар ногой в поясницу, и Рупп упал без чувств.

Школьники, во главе со Штризе, обступили сидевшего на палубе и плевавшего кровью Эрнста.

— Ваш товарищ пострадал из-за еврея, а эта свинья жива и здорова! — крикнул Штризе. — Неужели никто из вас не даст еврею того, что он заслужил?

Несколько мальчиков приблизились к Фельдману.

— Ну же, смелее! — кричал Штризе. — Кто вы: девчонки или молодые бойцы фюрера?..

Один из учеников, по прозванию Золотозубый, подскочил к Фельдману и наотмашь ударил его.

С криками подбежали и другие. Фельдман упал со скамейки.

— Ногами его! — крикнул Штризе и первый нанёс удар своим тяжёлым ботинком.

Золотозубый бросился к корзине с опустошёнными бутылками и схватил одну из них за горлышко. Приловчившись, он нанёс Фельдману удар по голове. Тело мальчика конвульсивно содрогнулось.

Штризе стряхнул с плеча руку побледневшего Шнюпфлера.

— Пойдите к чорту!.. Вы сами должны были бы делать из них бойцов. — И, обращаясь к юношам, торжественно проговорил: — Молодцы!.. Вы вели себя, как настоящие национал-социалисты!.. Хайль Гитлер!..

Ему ответило молчание испуганных мальчиков. В наступившей тишине было слышно, как у борта тошнит кого-то из гимназистов.

Спустившись в салон первого класса, Штризе подошёл к столику, за которым сидел Кроне, и тяжело опустился на стул.

— Если можно, рюмку коньяку! — сказал он, ни к кому не обращаясь.

Кроне налил и смотрел, как Штризе медленно, закрыв глаза, пил.

— Что с вами? — спросил он, тронув Штризе за плечо.

— Ничего особенного… Я сейчас хорошо позабавился.

— Всюду-то вы найдёте девчонку.

— Девчонки тут ни при чем! Я давал урок твёрдости духа… Кажется, прикончили еврея.

Кроне быстро огляделся.

— Недоставало нам ввязаться тут в какую-нибудь историю с полицией.

— Ничего не случится! — Штризе закурил. — Неужели никогда не настанет такое время, когда и тут можно будет делать, что нужно, не спрашивая разрешения?

— Настанет, и скорее, чем некоторые думают.

— Если бы все думали по-вашему, — мечтательно проговорил Штризе.

— Не воображаете же вы, — сказал Кроне, — что деньги, которые текут отсюда, с Рейна, в кассу партии, даются ради того, чтобы навести порядок только по ту сторону реки?.. Проценты с них начнут поступать только тогда, когда нашей будет вся Германия.

— Союзники на это не пойдут.

Кроне отпил глоток и бросил в рот стружку сухого картофеля. Он нагнулся, чтобы Штризе было лучше слышно.

— Работая с нами, вы должны знать: наша сила в том и заключается, что союзникам не сговориться между собою… Не пройдёт и года, как трубы Круппа задымят вовсю!

— У нас нет для этого денег.

— Союзники сами понесут нам деньги. И запомните ещё одно, запомните твёрдо, навсегда: из-за океана светит нам золотое солнце!

— Я верю в то, что Германия воскреснет, но не могу поверить, что это будет скоро. Вспомните Компьен!

— А что такое Компьен? — Кроне снисходительно улыбнулся. — Именно там, в вагоне Фоша, мы нанесли союзникам существенное, хотя и мало кем понятое, поражение. Вместо того чтобы уничтожить нашу армию, лишить её живой силы, они позарились на наши пушки и самолёты. Они потратили миллионы франков и фунтов стерлингов, чтобы уничтожить то, что нам всё равно пришлось бы бросить в котёл, как устаревший хлам. Они не поняли, что мы не стали бы тратить силы на вывозку всего этого устарелого мусора, когда нужно было спасать самое ценное, что когда-либо было, есть и будет у любой армии, — её живую силу, её солдат и генералов.

— Чтобы по приезде сюда солдаты устроили революцию?

— Революция революцией, но вместо ста тридцати дивизий, ушедших на западный фронт в тысяча девятьсот четырнадцатом году, Гренер отвёл в ноябре тысяча девятьсот восемнадцатого года на линию Зигфрида сто шестьдесят дивизий. На тридцать дивизий больше! Он не взорвал ни одного километра наших железных дорог, этих нервов войны. Мы уже сейчас имеем сто тысяч унтер-офицеров, прошедших первый срок рейхсвера, и столько же обучающихся в нём заново. Мы имеем миллионы солдат, десятки тысяч унтер-офицеров в полиции, в СА, в СС. И все это только потому, что союзников прельстила перспектива ломать наши изношенные пушки и устарелые аэропланы. Так кто же, по-вашему, потерпел поражение в Компьене? Ну же, говорите!

Штризе молчал. В салоне воцарилась тишина. Не было слышно даже ударов пароходных колёс.

Неожиданно послышался голос Эрнста:

— Мне очень нравится то, что вы говорите!

Он стоял, прислонившись к притолоке, окровавленный, в изорванной одежде.

Кроне вскочил. Штризе успокоил его движением руки.

— Ничего! Кажется, это вполне свой парень. — И, вслушавшись в тишину, спросил: — Кажется, мы причалили?

— Да, какая-то пристань, — ответил Эрнст. В ответ на вопросительный взгляд Штризе, устремлённый на его покрытое ссадинами лицо, Эрнст сказал:

— Немного болит. Но это ничего. Важно покончить… со всем этим!

Штризе взял свой бокал и протянул его юноше.

Эрнст молча выпил.

Кроне бросил на стол деньги и в сопровождении Штризе покинул салон.

Эрнст посмотрел на свет бутылку и выцедил остатки вина себе в рюмку.

За бортом снова послышалось шлёпанье по воде пароходных колёс.

Эрнст встал и подошёл к широкому окну. Чёрная ночь. Едва виден контур гористого берега. Далеко, вверх по горе, взбирается автомобиль. Издали казалось, что он движется совсем медленно. О быстроте его бега можно было судить лишь по тому, как часто менялось положение его фар. То они оборачивались к реке ослепительными голубыми пятнами, то вовсе исчезали, то бросали длинные лучи вдоль берега, следуя извивам дороги.

13

Автомобиль с ходу брал крутые повороты. На его заднем сиденье, забившись в угол, сидел Гитлер. Казалось бы, здесь, без свидетелей, он мог дать полную волю владевшему им бешенству. Но именно потому, что не было зрителей, перед которыми стоило разыгрывать спектакль, Гитлер молчал. Он не собирался признаваться сидевшему впереди адъютанту, что полчаса тому назад не был допущен на совещание, ради которого прилетел на Рейн. С ним, рейхсканцлером и фюрером, они обошлись, как с лакеем! Ему предложили подождать результатов совещания у себя в Годесберге… Его вызовут, когда будет нужно…

Этого унижения он не простит им никогда!.. Никогда! Впрочем, дело не в унижении, а в том, что он не будет знать, о чём они там говорят.

Фриц Тиссен был, как всегда, любезен и приводил убедительные соображения, почему Гитлеру не следует присутствовать на совещании.

— Вы должны меня понять, — сказал Тиссен: — это же совершенно частная встреча…

Но Гитлер отлично понимал, в чём тут дело. Происходил торг между Тиссеном, ведущим за собою стальных, угольных и железорудных королей Германии, с одной стороны, и Карлом Бошем, представляющим всю свору химических фабрикантов, — с другой. Во главе химической колонны шествует, конечно, «ИГФИ». Оттуда текли когда-то деньги в шлейхеровский «комитет Гинденбурга», сумевший протащить на президентский пост выжившего из ума фельдмаршала. Оттуда Рем черпал средства на свои авантюры. Да, чорт побери, Курт Шрейбер был, конечно, прав. Нужно найти путь к соглашению между ними. Едва ли это уж так трудно. Неужели они не могут поделить между собой: недра Рура — Тиссену, Круппу и Стиннесам, калий и прочая химия — Шмитцу?..

Преступник даже в самых простых житейских случаях ищет сложных путей к обману. Так и Гитлер. Он полагал, что не сможет угодить рурским магнатам железа и угля, не надув генералов рейхсвера, которые вывели его жалкую ладью провокатора в открытое море большой политики. Он действовал, как шулер: путал карты всех, чтобы попытаться в этой путанице набрать побольше козырей, настоящих или фальшивых — всё равно. Было похоже на то, что он не отдаёт себе отчёта в главном: наиболее спутанными являются его собственные карты. Даже тут, в машине, один на один с самим собою, он не смел признаться самому себе, что хотя его и именуют «канцлером», в сущности он выполняет те же функции, что и в 1918 — 1919 годах, когда он был мелким шпиком у начальника разведки рейхсвера мюнхенского округа капитана Рема. Правда, его теперь больше не называли по номеру «агент 18-бис», больше не использовали для организации провокационных групп, получивших наименование национал-социалистской «рабочей» партии, ему больше не платили по десяти марок «с головы» каждого подведённого под арест спартаковца, но… но звание рейхсканцлера не избавило его от положения лакея у истинных хозяев Германии. При этом он попал на трудную должность лакея двух господ — юнкерско-генеральской камарильи и промышленно-банковского капитала; его роль попрежнему заключалась в том, чтобы организовать всякие провокационные партии и группы с целью взрыва одних в интересах других; ему попрежнему платили ровно столько, во сколько оценивали голову того или иного уничтоженного политического противника. И его так же заставляли ждать за дверью решения хозяев, как он бывало ожидал его в коридоре мюнхенской разведки.

Его вытащили из клоаки баварского бюро Рема ради того, чтобы он своим кликушеским хрипом «народного оратора» и своим воображаемым пришествием из «низов» помог обмануть германский народ и поставить этот народ, как ландскнехта о семидесяти миллионах голов, на службу мировой реакции, чьи алчные взоры были обращены на восток.

А пока Гитлер, как маньяк, мечтал об осуществлении «личных» планов, не замечая того, что они внушены ему хозяевами. Первым шагом к осуществлению этих планов ему представлялось безраздельное господство над Германией, надо всей Европой, — его личное господство!..

Гитлер стиснул пальцы так, что хрустнули суставы. Европа!.. Если Курт Шрейбер не хвастает, говоря, что кредиты, обещанные американцами, практически не ограничены, то мысли об овладении всей Европой вовсе уж не такая утопия! Тогда можно будет послать к чорту Гевелинга с его мелкими подачками и этих скопидомов из Комитэ де форж, способных натереть мозоли на языке, торгуясь из-за каждого сантима. К чорту их!.. Скорее бы покончить с Ремом!

Впрочем, из всего этого, чорт возьми, не следует, что его можно заставлять ждать решения в прихожей. Господам хотелось заставить его поволноваться? Что же, на этот раз сила в их руках. Но он возьмёт своё! Он отплатит им и за это унижение и за страх!..

Он принял все меры к тому, чтобы ни Шлейхер, ни Рем, ни даже Геринг не узнали о совещании и, тем более, не могли на него проникнуть. Он отдал надлежащий приказ Гиммлеру, за попытку приехать сюда каждый из этих троих заплатил бы головой. Но где гарантия, что кто-нибудь из сидящих в замке Шрейбера не заинтересован в его, Гитлера, гибели больше, чем в гибели Шлейхера или Рема? Разве исключено, что кто-нибудь уже принял меры к тому, чтобы он, Гитлер, никогда не вернулся отсюда в Берлин?..

Дорога сделала крутой поворот. На мгновение в полосе света появилась человеческая фигура, прижавшаяся к придорожной скале. Гитлер испуганно откинулся на спинку сиденья: вот оно!.. Он пригнулся, пряча голову. Ноги его судорожно упёрлись в переднюю стенку кабины, словно понуждая машину к ещё более быстрому движению.

Но фигура на дороге так же мгновенно исчезла в темноте, как и появилась. Страх, жаркой волной ожёгший лицо, медленно холодной струёй стекал вдоль спины, расслабил мышцы, неприятным зудом защекотал пальцы ног…

Автомобиль стремительно пронёсся мимо маленького городка, прилепившегося у самой реки, над пристанью. Мелькнули огни, стены домов. Прозвучал, словно обронённый оркестром, обрывок весёлой музыки. Из-за поворота реки вынырнул ярко освещённый пароход. И снова впереди не было ничего, кроме мрака, раздвигаемого лучами автомобильных фар…


Одинокий пешеход, прижавшийся к скале, отделился от неё, как только автомобиль промчался мимо него. Он закурил и снова зашагал по шоссе. Тот, кто увидел бы в короткой вспышке спички его лицо, без сомнения, успел бы узнать Паркера, занесённого в список пассажиров теплохода «Фридрих Великий» под именем Чарльза Друммонда, инженера и коммерсанта.

Не доходя метров пятидесяти до развалин башни «Семи жён», Паркер свернул в тёмную аллею старых лип и вскоре очутился перед уединённой маленькой виллой, погруженной в полную темноту. Ему пришлось дважды позвонить, прежде чем дверь отворилась. Он ни слова не сказал вышедшей к нему заспанной старухе, только сделал пальцами несколько знаков, похожих на те, какими объясняются глухонемые. Старуха так же молча провела его в комнату, слабо освещённую лампой под низким абажуром. Окна комнаты были плотно затянуты толстыми шторами. Стоял неприятный запах давно не проветривавшегося помещения.

Дверь за Паркером затворилась, и он остался в одиночестве.

Прошло около получаса. Паркеру показалось, что он услышал слабый звонок.

Через минуту в комнату вошёл Кроне.

Удостоверившись в том, что каждый из них видит перед собой именно того, кто был ему нужен, они перебросились несколькими короткими фразами. В заключение Кроне сказал:

— Больше мы с вами не должны встречаться. Связь мы будем осуществлять… через Геринга.

Как ни был спокоен Паркер, Кроне все же уловил лёгкое движение бровей, выдавшее удивление.

— Было бы лучше, если бы вас прислали с паспортом журналиста, — сказал Кроне. — Но раз уже вы «инженер», Геринг подходит больше других…

— Конечно, сэр, — скромно согласился Паркер.

— Ну что же, «инженер Чарльз Друммонд»… В первый раз вы попросите у него свидания по телефону.

— Слушаю, сэр.

— Из моей телеграммы вы узнаете день и час, когда нужно позвонить Герингу. Вы должны быть абсолютно точны.

— Разумеется, сэр.

Кроне прошёлся по комнате, вспоминая, не упустил ли чего-нибудь.

— Не знаю, когда мы с вами сможем снова встретиться. Было приятно увидеть своего человека. Постарайтесь не быть простаком. Это будет стоить шеи и вам и… может быть, мне.

Не подавая Паркеру руки, Кроне кивнул головой и вышел.


Подавленный и злой, Гитлер поднялся в номер гостиницы в Годесберге. Он ничего не ответил на нетерпеливый вопрос Геббельса. Только когда вышел адъютант и когда Геббельс повторил вопрос, Гитлер с неохотою рассказал о происшедшем в замке Шрейбера.

— И вы уехали? — в неподдельном ужасе воскликнул Геббельс.

— Не мог же я сидеть в прихожей!

Грубое ругательство по адресу Тиссена сорвалось с уст Геббельса.

— Как можно было делать такую глупость! — крикнул он, обращаясь к Гитлеру. — Унижение! Мало мы их вынесли! Ещё бы одна ночь… одна-единственная ночь… — он сделал широкий жест, — и больше никаких препятствий!.. Вы не должны были оставлять их без присмотра. Такие события происходят раз в жизни.

— Теперь поздно, — устало пробормотал Гитлер.

— Гесс был прав: вас нельзя было пускать одного… Унижение! А когда ремовские молодцы будут выпускать нам кишки — это будет веселее?

При имени Рема Гитлер вскинул голову и, багровея, крикнул:

— Этого не будет! Не будет, я вам говорю! Тиссен понимает, что это было бы крахом.

— Для нас.

— И для него тоже!

— Он выложил бы ещё немного денег, и глотки штурмовиков были бы заткнуты.

Гитлер бросил на Геббельса гневный взгляд.

— Не дёргайте мне нервы, Юпп… Слышите? Оставьте меня в покое!.. Уйдите, убирайтесь!..

В его голосе прозвучала угроза.

Геббельс присмирел. Припадая на одну ногу, он забегал по комнате.

— Придётся туда поехать, — сказал он уже совершенно спокойно. — Может быть, я сумею пролезть на это совещание.

— Чорта с два!.. Впрочем, вам это, может быть, и удастся.

— Если нет, по крайней мере буду знать, кто ещё туда явится и когда это кончится.

— Я с вами! — сказал Гитлер, шагнув к двери.

Он не мог решиться отпустить на такое совещание даже этого, самого верного своего приспешника. Но Геббельс потянул его за рукав и силою усадил в кресло.

— Вам там нечего делать.

— Нечего делать?! Мне там нечего делать?! — хрипло выкрикнул Гитлер. — А содержать партию будете вы? Вы найдёте мне других кредиторов?

Геббельс в раздражении швырнул на стол шляпу, которую уже держал в руках.

— Вы, повидимому, забыли, кто привёл к вам Шрейбера! — Он, подбоченившись, стоял перед Гитлером.

— В Руре найдутся деньги и без Шрейбера! — крикнул Гитлер. — Там знают, кому их дать. Во всяком случае, не вам! Вы мне не нужны… Мне никто не нужен! — Гитлер вскочил и с угрожающим видом подошёл к телефону.

Геббельс отстранил его руку от трубки.

— Ага! Испугались! — торжествующе сказал Гитлер. — Вы знаете, что достаточно одного моего слова — и…

— Я ничего не боюсь.

— Не врите, Юпп, вы всегда чего-нибудь боитесь. Ну, ну, будет, Юпп, — неожиданно мирно сказал Гитлер. — Меня-то вы можете не бояться. — Он подошёл к Геббельсу, положил ему руку на плечо.

Геббельс исподлобья посмотрел на Гитлера.

— Величайшая неосторожность, какую вы можете совершить, — проговорил он, — это поссориться со Шрейбером!

— Он взял в разговорах со мною неподходящий тон.

— Реже с ним встречайтесь. Не афишируйте эту дружбу.

— В ней нет ничего предосудительного.

— Никто не должен знать, что деньги идут из-за границы.

— Гамбург — не заграница.

— Но Шрейбер — это не столько Гамбург, сколько Лондон, не столько Лондон, сколько Нью-Йорк.

— Об этом знают сто человек.

— Достаточно.

— Ваша обязанность, Юпп, чтобы люди знали то, что им следует знать.

— Довольно тяжёлая обязанность, мой фюрер!.. Я забыл сказать: если Шрейбер представит вам на-днях… того американца… третий раз приезжающего к нам…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8