Около чума, спрятав руки внутрь малицы, стоит высокий угрюмый самоедин, хозяин этого чумовья - Зосима, пастух госторговского стада (как, впрочем, и все привезшие нас ямщики).
4. БОГАТЫРИ В ПЛЕНУ
С непривычки мы изрядно устали от целого дня езды на оленях. Поэтому нашим первым стремлением было устроить себе ночлег.
Прежде всего нужно было найти клочок чистого места, не загаженного людьми и собаками. Видя наши поиски, один из самоедов, сомнительно покачав головой, философски заявил:
- Зря искать станешь, кругом гoвна. Ты на гoвна постель клади. Ничего.
Может быть, оно и ничего. Но все же мы на первый раз решили отыскать место почище. С трудом, но нашли.
Мы с Черепановым быстро расставили свою палатку, так как еще накануне в Бугрине прорепетировали ее постановку.
Кстати сказать, эта репетиция оказалась весьма кстати, так как палатка была до смешного плохо и небрежно сделана. В палатке оказалось столько дефектов, что ее вообще нельзя было расставить как "полудатскую" (под этой маркой я ее получил). Можно было только использовать полотнище для постановки немудрящей двухскатной крыши, без каких бы то ни было претензий на простор, и удобство.
Когда мы накануне проделывали репетицию постановки палатки и подгоняли никуда негодные части, Черепанов с удивительным терпением и знанием дела занимался каждой мелочью: надвязывал веревки, пригонял колышки. В результате мы, расставив палатку, даже попробовали, удобно ли в ней лежать. Появившемуся на крыльце больницы Блувштейну мы неосмотрительно предложили принять участие в нашем занятии, но получили в ответ:
- Вы отлично знаете, что я не люблю валять дурака.
Отпустив этот комплимент, он запел "Рамону" и отправился в Бугрино, в гости к агенту.
Зато теперь я не без злорадства поглядывал на Блувштейна, делавшего неловкие попытки поставить рядом с нами свою палатку, в которой он любезно предложил кров увязавшейся за экспедицией бугринской фельдшерице. Думаю, что Блувштейн так и не смог бы осуществить своего гостеприимства, если бы на помощь к нему не пришел Черепанов.
Через полчаса наш маленький лагерь был установлен, и все забрались в свои палатки.
Так как в добавление ко всем блестящим качествам палатки "Турист" у нее еще не сходятся с нужным запaхом полотнища входа, то промозглый ночной туман загоняется холодным ветерком до ее самого дальнего угла.
Я пытаюсь спать в малице, но это совершенно невозможно. Узкий воротник душит. Ветер дует под широкий подол, стынут ноги. Приходится перевернуть малицу воротом вниз и натянуть ее на себя, засунув ноги в рукава. Так много лучше, только переворачиваться с боку на бок неудобно и очень уж холодно верхней части туловища.
Проспав немного больше часа, я вылез из палатки.
Всю долину заполняет сизая муть тумана. Промозглый холод пробирает до костей.
Рядом на бугорке возвышается темный силуэт чума. Из вершины его конуса выбивается блеклое облачко дыма. Значит, не спят.
Вокруг чума в неописуемом беспорядке разбросаны нарты привезших нас самоедов. Около нарт брошена неприбранной сбруя.
Используя нарты, как крышу, набились под них тесными клубками собаки.
Царит мертвая тишина. Серая, глухая. Такой тишины не бывает нигде - ни в городе, ни в лесу, ни в поле, ни в море. Только в тундре.
Абсолютное молчание. Ухо не улавливает ни одного звука, кроме стука собственного сердца.
Оттого, что царит унылая мгла, в которой неуверенные силуэты чума и нарт расплываются серыми призраками, делается еще холодней.
Подхожу к чуму. Едва слышны голоса. Поднимаю засаленный край черного от копоти и грязи трехугольного полога из оленьей шкуры. Глаз упирается в тень, окружающую красное пятно костра. В нос шибануло дымом. Через минуту дым начинает немилосердно есть глаза.
Я торопливо озираюсь. По стенке, едва освещенные отблеском костра, сидят самоеды. Здесь все наши ямщики. Сидящие у входа подвигаются и очищают мне место. Сажусь по-турецки на хоба, мысленно подсчитывая количество вшей, которых мне придется вылавливать по возвращении домой.
В чуме дымно и смрадно. Из-за спин сидящих самоедов выглядывают рожицы детей. Нет-нет из-под локтя кого-нибудь из сидящих высунется собачья морда. Безжалостным пинком ее возвращают назад.
В дальнем конце, в темноте, которую с непривычки едва одолевает глаз, видны две хабинэ. Они вынимают из котла, только-что снятого с тагана, вареное мясо. Руками, редко пуская в ход нож, они делят мясо на небольшие куски и раскладывают в несколько плошек.
Самоеды едят мясо после чая. Пока они еще цедят чай, звучно потягивая его губами из чашек.
Хабинэ вышла на свет и берет первую свободную чашку. Пальцем она выбрасывает приставшие чаинки, вытирает их о полу малицы. Проворно действующий палец хабинэ ярко освещен. Он до такой степени грязен и покрыт салом, что у меня появляется во рту ощущение, как перед морской болезнью.
Чтобы придать чашке окончательный блеск, хабинэ сочно плюет в нее и растирает плевок засаленным рукавом малицы. Вдруг меня осеняет мысль: да ведь эта чашка очищается для меня!
Я не ошибся. Хозяин наливает в чашку горячего чая и с куском сахара протягивает ее мне.
- Наса самоетьки цай кусай.
Мурашки бегут по спине, но приходится брать. Хозяйка протягивает скользкую, почти сырую лепешку реска.
Чтобы отвлечь внимание хозяев от злополучной чашки, я стараюсь затеять разговор. Но дело идёт плохо, так как вся компания успела уже заняться мясом. Они наперебой тащат из плошек серые куски оленины. Чавканье и сочный хруст хрящиков слышатся со всех сторон.
Едят молча, сосредоточенно, изредка перебрасываясь фразами. Едят жадно и помногу.
Отдуваются, икают и снова едят.
Хозяин выловил из плошки кусок пожирнее, любезно протягивает его мне.
- Нада амдигам.
Я отговариваюсь тем, что хочу сначала напиться чаю. Хозяин кладет кусок передо мной.
Наевшись, самоеды откидываются от миски и, обсосав пальцы, вытирают руки о малицы или о пимы.
Тщательно, до блеска обскобленные, обсосанные и вылизанные кости, оставленные гостями, хозяйка собирает и опускает в тот же котел. Это будет суп назавтра.
У гостей из-за пазухи появляются кисеты, трубки - харнико и папиросы.
Наиболее удобный момент для беседы.
- Расскажи, хозяин, как дела, как живешь?
- Чево рассказать. Как дела? Плоха дела. Я не умею рассказать, вон Тэко могу рассказать, - кивнул он в сторону маленького старичка.
Горбатый, с непомерно большой головой, покрытой редкими прядями седых волос, сидит Тэко у костра, принимая мало участия в общей беседе. Лицо Тэко худое и длинное. С широких скул свисает изрезанная глубокими складками морщинистая коричневая кожа. Над скулами из глубоких впадин поблескивают маленькие, хитрые глазки.
- Ну, Тэко, ты расскажи мне что-нибудь.
Он пожевал губами, поросшими редкой серой щетиной, и нехотя прошамкал:
- Што сказывать? Ничего ты, парень, понимать не станешь, что я сказывать могу. Наса шись самоетька, а ты русак. Как можешь понимать!
- А ты все-таки расскажи. Ну, хоть бы про то, как вы на Колгуев пришли, как пастухами стали, как живете между собой.
- Эх, плоха рассказывать... Ну, ладно, ты слушай, я сказывать стану.
Старик закрыл глаза и задумался. Все самоеды притихли. Хрипло зашелестел его голос в тишине.
- Много годов назад я в тундре на большой земле живал. Много оленей у меня не бывало. Но жил помалу. Промысел делал. Убой делал. Емдал со стадом на ягель, как нада.
Женка в чуму была молодая. Сынов два было. И ладно бы. Да пришел плохой год... Да, говорю, крепко дурной год пришел. Никогда раньше такого гололёда зимой не бывало. Все копыта олени себе разбили, а ягеля из-под снега добыть не могут. Исхудали, ослабли олени. В два раза меньше сделалось стадо мое.
Ну, думал, ничего, поправлюсь. Пойдет приплод, летом откормятся олени, все хорошо будет.
Нет, не принесло мне добра и лето. Плохие были корма. А овода прежде столько и не видывали. Бились олени, страдали от свища, похудали, а поправиться и сил набрать негде. Тундру точно кто огнем выжег, нечего есть.
И пропало все стадо. В один год остался я без оленей. Не стало мяса. Не стало постелей для чума. Не стало даже из чего малицу сшить. Снова зима пришла, а у меня в чуме женка и сыны голодные. К промыслу емдать не на чем. Осталось три упряжки, только-только под чум ханбуй запречь. А зачем запречь, куда емдать? Какой промысел, когда не на что пороху и свинца купить? Капканы чинить нечем. Не стало у меня и промысла.
А купец какой человек? Есть промысел, и купец тебе первый друг пороху дает, хлеба дает, водки дает сколько хочешь. А нет промысла - и водки нет, и пороху нет, хлеба сынам куска не дает. Стал я совсем пропадать.
А в ту пору в нашем роду один богатый хозяин повелся. Ему и гололёд нипочем. У него двенадцать тысяч оленей в стадах, и скоро все родичи у него пастухами стали. Крепкая у него была голова. А мы молодые тогда были и понять не могли, почему в те годы, когда у нас последний олень подыхал, он только брюхо себе почесывал.
И вышел тут для этого хозяина удачный год. У него приплод, почитай, пять тысяч телят. Долго я думал, да и пошел к нему.
- Дай, - говорю, - мне полета оленей. Я тебе верну после третьего приплода столько, а потом от каждого приплода буду десять годов долю давать.
Долго ломался хозяин. Дал мне оленей. Только не дал полета, а дал два десятка. И те два десятка не пошли мне в прок.
К весне осталось у меня два оленя...
Тэко умолк. Только слабое позвякивание крышки чайника, приподнимаемой паром, нарушало тишину. Все самоеды сидели скрестивши пальцы и уставивши взоры в костер.
Тэко не спеша набил себе маленькую, совсем черную трубку.
Только когда из захрипевшей трубчонки поплыли клубы серого удушливого дыма, Тэко стал продолжать.
- Да, два оленя остались у меня. На чем теперь емдать, что кушать, как долг богатому родичу отдать? Подумал я и пошел к тому самому родичу.
- Бери, - говорю, - меня себе, вместо оленей.
- Ладно, - говорит, - возьму тебя я в пастухи. А только пасти мое стадо ты будешь не здесь, а на острове в океане.
Знал я про остров, худо говорили про него самоеды И как уйти от своей тундры, где отец мой пас свое стадо, где отец отца моего ставил свой чум? Скажи, как можно оттуда уйти?
Подумал я, да и говорю своему хозяину:
- Нет, не пойду я на остров.
Пришел к себе, а дома женка совсем больная лежит. Молоко у нее пропало, нечем дочку, которая только родилась, кормить. А сыны, те тоже всегда голодные стали ходить; что раньше собаки едали, то стал теперь сынам своим давать. И в сей же день пошел опять к богатому родичу:
- Ладно, пойду на остров твоим пастухом.
А на острову этом у родича четверо тысячи голов ходило в четырех стадах, и у каждого стада свои пастухи были...
Много, много годов прошло. Из черной гагары я белой чайкой стал... Сыны мои пастухами стали... А стадо на острове уже десять тысяч голов. И каждый год хозяин к нам езжает. Оленей клеймит своими руками. Для убоя выбирает. Лучших хоров себе на быки холостит. Сам тоже с купцом-русаком водку пьет и менку делает. Постелей по тысяче каждый год продает.
И нам, пастухам, притеснения не делал. Убивай сколько хочешь, но только для айбарданья. А постель ни-ни - хозяину надо сдавать. И вовсе плохо стало у нас с постелями: чумы все подырявились, малицы не из чего пошить.
Только и было поддержки от песцового промысла. Был тогда еще песец на Холголе. Да цену плохую русак давал!
Бывало, за десять целковых норовит первый сорт отобрать. И все больше на водку. А бутылка те же десять рублей...
Но только однажды не приехал купец. И хозяин наш не приезжал в свое время. Стали бедовать самоеды. А только потом приехал хозяин и говорит, что стадо все, все десять тысяч голов, как только станет море, он льдом на большую землю погонит.
Сам понимаешь, как такое можно делать - сколько оленей на льду-то останется. А хозяин крепко уперся на своем: погоню и погоню. Стали мы, пастухи, к такому емданью все готовить, а тут на кошки в Бугрянке пароход русский пришел. Но только не купец на нем, а какой-то начальник новый приехал. Красный ситец на зимовье купца вывесил и всех самоедов сзывать стал.
Много тот начальник сказывал про то, что новый хозяин у русаков встал - большевик называется - и будет новый порядок. Будто у богатеев оленей станут брать и малооленных наделять...
Правду скажу: думали, пьяный начальник-то этот. А только нет. Призвал к себе хозяина нашего, велел на пароход собираться. А нам перепись сделал и дал всем пастухам так, чтобы у каждого было по сту оленей. А что осталось, - "будут, - сказал, - олени казенные. А вы, пастухи, за казенными оленями глядеть должны".
Приехал этот начальник на другой год, агента привез, Госторг на острову сделал. И стали мы пастухами Госторга. Я - пастух и сыны мои пастухи. В четыре сотни стадо теперь у меня.
Жить стало легче. Есть олени - мясо есть, постели есть, одежда есть, емдать можно. Много оленей нужно самоеду. Чем больше, тем лучше.
А только понять ничего невозможно теперь. Пришел на Холгол большевик и дал оленей. На ноги, можно сказать, поставил самоеда. Ну, а нынче, как стадо прибавилось, опять неладно. Много у вас, говорит, оленей стало, богатеями стали. "Кулак" называет нас большевик.
А скажи мне, парень, разве не лучше самоеду, если много оленей? А начальник от большевика хочет оленей назад отбирать и беднякам, у которых мало оленей, мой приплод отдавать. Скажи-ка, парень, разве так можно?
Старик умолк. Вопросительно обвел своими маленькими глазками круг слушателей и бросил что-то по-самоедски.
Сразу весь чум загудел. Хабинэ подбросила охапку свежего хвороста под чайник, и яркие языки пламени потянулись к верхнему отверстию чума.
Я собирался ответить на вопрос старика. У меня не укладывалось в мозгу его сомнение в правоте людей, поставивших его на ноги за счет хозяина-богача и собиравшихся ограничить его теперь, чтобы помочь бедующему соседу.
Но мне не удалось заговорить. Ко мне повернулся хозяин чума.
- Ты, парень, гость моя. Желаешь ли, нет ли самоетька варко слыхать?
- Очень желаю.
- Винукан будет сказывать. Он знает старая варко.
При этих словах хозяина в середину круга выдвинулась массивная фигура черного как смоль самоеда с суровым, точно вырубленным из камня лицом. Большой горбатый нос и узкое лицо делали его мало похожим на самоеда; передо мной невольно воскресли образы куперовских индейцев. Это был Винукан.
Я не сразу узнал в нем шамана, который давеча приезжал к нам в Бугрино за кумкой.
Ко мне подсел маленький, пожилой самоед, с торчащими как у моржа русыми усами - Николай Летков. Он сравнительно чисто говорил по-русски. С конфиденциальным видом он мне шепнул:
- Я тебе по-русски сказывать стану, что Винукан будет напевать.
Я вынул блокнот и карандаш. Летков заправил в нос основательную щепотку нюхательного табаку. Через минуту он с наслаждением выжал из носу пальцами слизь и вытер пальцы о малицу.
Винукан уставился в костер широко открытыми глазами и, набрав полную грудь воздуха, загнусил нараспев непонятные мне слова.
Летков шепотком на ухо переводил мне их.
Вот что пел Винукан 1.
"За длинным хребтом высоких холмов, где в долгую зимнюю ночь голубой волк со сверкающей черными искрами спиной, уставившись на полный диск луны, поет свою жуткую песнь, есть долина. В этой долине растет ягель, он высок и мягок, как шерсть полярного медведя, царя всех медведей и господина белых пустынь.
Среди этого ягеля, точно на ковре, сшитом из постелей зимних хоров, стоят чумы.
Это чумы самоедских богатырей. Их род никогда не знал счета своим стадам и богатствам.
Легкие санки, покрытые андером, незапятнанным как зимняя льдинка, с белой как снег четверкой в упряжке, точно куропатка с гнезда, сорвались от одного из чумов и понеслись в снежную даль. Скорее, чем веко успевает подняться и опуститься над глазом, санки были уже так далеко, что виден был только столб снежной пыли, поднятый их неудержимым бегом.
Это богатырь Кырыкытэа поехал к своему стаду.
Уже третье солнце кончало свой путь через небо, когда Кырыкытэа въехал в лес рогов своих оленей, такой густой, как чаща тайги самой южной, какую когда-либо видели люди. Это была только середина его стада.
Шум дыхания оленей был громче рева морских волн, когда их гонит северный ветер на кромку берегового припая. Пар из ноздрей оленей, заволакивая густым туманом все стадо, простирался так далеко вширь и ввысь, что нельзя было видеть его края.
С тынзеем, сплетенным из тонких ремней длинными ночами белого лета, Кырыкытэа выехал поймать себе упряжку для дальнего пути. Кырыкытэа собрался в большое становище, к большому русскому начальнику. Много лет не плачена ему подать. Может осердиться начальник.
И стал себе выбирать Кырыкытэа упряжку для дальней дороги.
Есть у него пять наличных выездных хапторок, добрые в держке, да на дальнюю-то дорогу не держаные, не выстоят. Есть черные, как жуки, что весной по тундре летают, пять быков, в езде сильно ретивых, да к дальней дороге тоже непривычны. Загорят с горячкой-то своей, живо утомятся. Есть еще пять белых, их шерсть белее, чем шерсть песца в ту пору, когда снег покроется настом и глаза болят от одного взгляда на тундру, сверкающую на солнце белизной своей. Те на дальнюю дорогу много лет держаны. Отец еще в большое становище с податью езжал. После того в упряжке не бывали. Эти хоть и стары, да выстоят.
Пронзительно свистнул тынзей, брошенный быстрей, чем летит из лука стрела. Раз, другой, третий, четвертый и пятый взвивался тынзей. И ни разу не было так, чтобы его петля не падала на высокий рог быка. В упряжке было пять белых, да не чисто белых, а каждый с отметиной; у передового под ухом черное пятнышко; с передовым рядом - на шее пятнышко; у среднего - на лопатке пятнышко; что рядом с крайним-у того на холке пятнышко; у крайнего - на задней ноге пятнышко.
Осмотрел Кырыкытэа упряжь, дернул всей своей богатырской силой: крепко все. Взял хорей и ветром к чуму понесся. Точно снежная метелица по тундре пролетела. А у чума его уже батюшка ожидает, закрывшись от света рукой, тундру оглядывает. Ласково спросил:
- Дитятко мое, куда собрался?
- К русскому начальнику ехать надо. Десять лет не были, подать не возили. Сердиться станет. Достань-ка песцов да лисиц что ни есть лучших по полному мешку. Начальнику свезу.
А отец был мудрый, старинный человек. Запечалился отец. Ночь всю просидел с пензером, но что ему тадебции открыли, того никому не сказал.
Только ласково сыну обмолвился.
- Не езди, дитятко. Уедешь в становище, да там начальник станет тебе кумки подносить, запьешь ты и месяц и другой будешь пить, а враги тасынэа да тунгусы набегут на наши чумы и всех нас зарежут.
Призадумался Кырыкытэа. Долго думал, да и говорит:
- Нет, батюшка, я поеду. Если бы враги хотели притти, то пришли бы раньше, а захотят, так и позже придут и при мне придут.
Только заплакал старик. Мудрый был и много знал, но ничего не сказал.
Взял Кырыкытэа два полных мешка песцов и лисиц. Ударил вожжой по крутому боку передового, качнулся в богатырской руке хорей, и понеслась лихая упряжка,
Как пять белых чаек, как пять снежинок, подхваченных ветром, несутся олени. Олени добрые, сами бегут, хореем шевелить не надо.
Три солнца прошло по небу, как ехал Кырыкытэа, и только тогда до целого, не выбитого оленями снега доехал. Велико было стадо богатырей самоедских.
Половину луны неудержимым вихрем неслась упряжка. Много холмов пересек санный след, много озер объехал, выкружил Кырыкытэа, только тогда показалось становище русского начальника.
- Знал он за солнце до этого, что становище близко: следа россомахи уже целое солнце не видал.
Как избы увидел, словно опьянел. Лицо раскраснелось, в жар бросило, шапку с головы сбросил и под себя сунул.
Ветер ласково расчесал холодной пятерней черные как вороново крыло пряди прямых волос. В становище въехал. Олени боятся, шарахаются. Десять лет здесь не бывали, русского жилья не видали давно, духу не могут терпеть чужого. Передового все на тугой вожже держать надо, а то свернут куда-нибудь в сторону.
К большому дому в самой середине становища подъехал Кырыкытэа. Упряжку вожжой привязал, хорей к ногам оленей бросил. Потянулся, размял затекшие от долгой езды руки и ноги. Развел богатырскими плечами. Глядит, начальник уж с крыльца спускается.
- Здравствуй, - говорит, - друг! Не знаю я твоего лица, а по оленям признать могу. Старика Кырыкэ сын будешь.
- Правильно, друг, - ответил Кырыкытэа и пошел за хозяином на высокое крыльцо.
Привел его начальник в просторную горницу. Обедать посадил с собой. Никогда еще Кырыкытэа так не едал. После чая хозяин кумку вынес.
- Ну, - говорит, - для первого знакомства давай чокнемся, чтобы у нас с тобой все так же ладно шло, как раньше с отцом твоим ладилось.
Не помнит Кырыкытэа - много, мало ли пил он у начальника. День ли пил, два ли пил, а может, и целую неделю.
Только проснулся, а голова-то как отмороженная. Ничего не чувствует.
Не может Кырыкытэа вспомнить, что с ним и где он. А начальник снова ласково так:
- Что, поправиться хочешь?
Опять обожгло вино глотку и пошло по нутру веселыми огоньками, как-будто уголек из чумового костра в нутро спустили. Опять все на свете позабыл Кырыкытэа. Долго ли он пил, долго ли он спал, ничего не знает Кырыкытэа. Только он проснулся, а хозяин опять над ним стоит. Как добрый Нум, с широкой улыбкой говорит хозяин:
- Кумка тарa?
- Тарa, - ответил Кырыкытэа.
Опять выпил он, еще прибавил да снова попросил.
И много раз повторял Кырыкытэа "кумка тара". Как пил, долго ли спал, не помнит. А только видит, что голова его в озеро опущена сквозь прорубь, схватился руками за край проруби, чтобы не упасть, а за руку волк зубами хватил и дергает.
Проснулся тут Кырыкытэа.
Хозяин его за руку трясет шибко. А на голову ему холодную воду из ковшика льет. Стоит русак над ним, сурово так глядит.
- Кумка тара, - снова просит Кырыкытэа. А хозяин только головой покачал, потянул за руку и говорит:
- А ну, потряси головой, добрый молодец, встанька на ноги свои богатырские.
А у Кырыкытэа точно кто ноги из пимов вынул; одни пимы мягкие остались, и не держится на них могучее тело. Хозяин усмехнулся, чашку налил в четверть ведра.
- Нa тебе, самую последнюю на опохмелку.
Одним духом хлебнул ее Кырыкытэа, еще просит. Хозяин и говорит:
- Не дам больше. Луна целая прошла и еще, четверть луны прошло, как ты все пьешь, сын друга моего Кырьдкэ. Старый приятель мой невесть что о нас с тобой подумает. Знает порядок отец твой. Крепкая голова у твоего мудрого старика, а у тебя вот не такая. Поезжай в чум, больше не дам.
- Ну, коли так, хозяин, с собой-то ведра три в сани положи, без вина дорогой не весело ехать. Дорога ведь дальняя.
- Позжай, все сделано, положено тебе вино в сани.
Вышел Кырыкытэа во двор. Ветер свистит как богатырский тынзей. Снег в глаза так и хлещет. Даже в голове загудело, точно в колокол там русский шаман зазвонил. Олени понуро стоят и совсем отощали. Да ничего, на то крепкие и выбраны - на кости дотянут.
Отвязал Кырыкытэа вожжу, хорей взял и упал в сани с криком...
Осталось становище далеко, за снежной пургой и не видно.
В голове у Кырыкытэа русские колокола гудят, а среди этого гула редкие мысли, как заблудившиеся путники в густом тумане бродят.
Вспомнил тут Кырыкытэа про песцов и лисиц два полных мешка. Ведь хозяин-то про них даже не помянул и квитанции на них не выписал. Верно, будет снова пoдать на их роде числиться, будто вовсе она не плаченая.
Только подумал это Кырыкытэа, хотел оленей воротить назад к становищу, а в голове опять колокола загудели, и забыл про все Кырыкытэа.
Едет он солнце, едет второе, едет третье. Видит, олени совсем приутомились. Остановиться надо.
И думает тут Кырыкытэа: "Ведь у меня хорошее что-то с тобой есть. Ах, да, водка есть в санях".
Боченок отвязал, припал к нему губами. Оторвался, дух захватило. Сколько выпил, не видно, а с четверть ведра выпил. Опять завязал все и поехал дальше.
Долго ехал, быстро бегут олени, отдохнуть надо.
Опять отвязал боченок, припал, столько же выпил.
Дальше поехал, олени не сдают, все скоком идут, на хорей не оглядываются. С третьей остановки чум бы видеть должно. Но не видно чума, а в голове мысль опять: "Эк ведь у меня голова болит, поправить надо".
Вязки развязал, боченок достал, опять с четверть выпил. Дальше поехал не останавливаясь. До высокой сопки доехал. Стал с сопки во все стороны глядеть. Глаз у него как у орла тугокрылого, что живет на самых высоких сопках большого хребта. Отсель чум бы видать должно, а чума нет.
"Съемдали, верно, - думает, - копище стало велико, мох олени, видно, весь объели. На другое место отец ушел. Не видать чума".
Тряхнул вожжой, дальше поехал. К месту стал подъезжать. Вот и бугры, а чума-то нет нигде. Глядит, а чумовище все разворочено по-худому. Чисто все вымято, а дальше-то на снегу кровавые пятна.
"Наверно, убой делали, - думает, - яловых на праздник добывали".
Подъехал ближе, видит: отец весь изрезан. Сестры да братья тоже все убиты, глазами в снег, затылками в небо лежат. Сердце как сорвалось, в голове дума пробежала, черная, как волчья осенняя ночь.
"Тасынэ были, все разорили".
Опомнился немного, глядит, а среди убитых самого старшего после него брата и не видно. Оленей погнал, чумовище семь раз окружил, только на восьмом след нашел. По следу видит, брат от тасынэ убежал, да и убежал-то босиком. Врасплох застали.
По следу поехал Кырыкытэа. Едет солнце, два едет, а как на снег взглянет, все кровь ему мерещится, и дума одна у него в голове про то, что кроме брата он женки своей не видел, да двух сынишек маленьких, за один раз женка которых принесла. Пропадут теперь во вражеской неволе.
Слезы сквозь снег до ягеля доходят. Жаркие они, как уголья из костра.
Четыре дня след чередил, то пропадал, то снова появлялся. На пятый день глядит Кырыкытэа, а на бугре ворон не ворон, а что-то чернеет.
Подъехал ближе.
Человек как-будто... Брат!.. А тот как увидел, что кто-то на оленях едет, вскочил, да бежать что есть силы. Думал, тасынэ опять гонятся.
Видит Кырыкытэа, что брат со страха так бежит, что не догнать его на утомленных голодных оленях.
С бугров в лощину он тут съехал и лощиной оленей что есть духу погнал, прямо на торчащие впереди кусты. К кустам прежде брата подъехал и караулит. Когда брат прямо на него выбежал, выскочил Кырыкытэа из своей засады и схватил брата за руку. А тот словно ума лишился, ничего не видит, не понимает. Весь потемнел.
Шопотом еле слышно взмолился.
- Если убивать будешь, так прямо сюда, - а сам на грудь показывает, на левую, повыше живота.
- Опомнись, - говорит Кырыкытэа, - я ведь брат твой, посмотри на меня. Или не узнаешь?
Только тогда младший опомнился. Обнял его и заплакал. И в слезах поведал свое горе. Рассказывает дрожащими губами, а самого от холода сводит. Раздетый он. Вынул Кырыкытэа из саней запасную малицу, пимы достал. Брат оделся и говорит:
- Ну, теперь нас двое, надо тасынэ догонять, твою женку с ребятами, добро да оленей обратно отнимать.
Вынул тут Кырыкытэа из саней богатырский свой меч и подал брату.
Тот мечом себе грудь накрест неглубоко разрезал и кровью весь меч вымазал.
Что было у Кырыкытэа с собой поесть, с братом все съели, водки по четверти выпили и в путь...
Олени, как двужильные, идут все по-старому. Богатырские олени, не нынешние.
Кырыкытэа хореем помахивает, а сам крепкую думу думает, как им вдвоем с братом тасынэ одолеть и женку с сынами от них отнять.
Сколько ехали богатыри, все думал думу Кырыкытэа. И говорит он брату:
- Ты с саней сойдешь и сзади останешься. Я вперед заеду и навстречу тасынэ выеду. Будто я ненароком встретился. А потом, как ты на задние чумы нападешь, я к тебе на помощь приду.
Так и порешили.
Погнал Кырыкытэа оленей из последних сил, пошибче. Через три солнца увидели братья тасынэ. Догнал их Кырыкытэа, кругом объехал, большого крюка в обход дал.
Как ни в чем не бывало едут навстречу тасынэ, песню под нос себе напевают.
Впереди едут семь тасынэ и среди них старший в роде. Увидели тасынэ Кырыкытэа. А тот едет будто и не видит их.
Окликнули они его.
- Здравствуй, друг, куда путь держишь? - спрашивают.
- Здравствуйте, друзья, я издалека, из Малой Земли правлю, за богатырской добычей.
- За какой такой добычей? - спрашивают.
- Да сказывают у вас в тундре старики, что где-то есть богач Кырыкытэа, богач и богатырь, так еду его убить, оленей, добро да женку его себе забрать.
Рассмеялся старший тасынэ да и говорит:
- Поздно взялся ты, друг, за это дело, видишь, вон там на санях, что идут длинной вереницей, это и есть Кырыкытэа добро.
- Вижу, - говорит Кырыкытэа.
- А видишь темной тучей лес рогов поднимается, это богатырские олени Кырыкытэа.
- Вижу, - говорит Кырыкытэа.
- А видишь последний хан в том конце, где чумы сложены и собаки бегут? На нем женка Кырыкытэа сидит. Она пищу теперь в моем чуме моей женке готовить помогать будет.
Вскипело сердце у Кырыкытэа, вот-вот выскочит. Но схватился Кырыкытэа рукой за грудь и сдержался.
- Эх, - говорит, - видно, не судьба была мне поживиться его добром. Ну, уж если вы становить чумы будете, я хоть у вас погощу да про ваши подвиги послушаю.
Велел тут старший тасынэ остановиться и чумы ставить.
Чумы поставили, старший тасынэ Кырыкытэа к себе в чум позвал.
Зашел Кырыкытэа в чум, а женка-то его мясо подает да прислуживает. Увидала его и обмерла, но моргнул ей глазом Кырыкытэа, чтобы виду она не показала. Хитра была женка, сразу поняла. Сама скорей к ребятам, а те не на шкурах сидят, а на снегу у самого, входа, дома-то так не сиживали. Только глаза у обоих чернеют. Ребяткам женка что-то шепнула, а сама опять к столу.