Шоу Ирвин
Зеленая Ню
Ирвин Шоу
Зеленая Ню
В молодости Сергей Баранов, уже тогда любивший рисовать натюрморты с красными яблоками, зелеными грушами и ярко-оранжевыми апельсинами, добровольцем ушел в Красную армию и в жарких боях под Киевом внес свою лепту в общую победу над белыми. Крепкого сложения, добродушный, мечтательный юноша, он никому ни в чем не мог отказать и, поскольку все его друзья ушли в Революцию, составил им компанию, служил верно и весело, ел солдатский черный хлеб, спал на солдатской соломе, нажимал на спусковой крючок древней винтовки, получив соответствующий приказ, храбро наступал, когда все наступали, и бежал изо всех сил, когда чувствовал, что от быстроты ног зависит его жизнь. После победы Революции он демобилизовался из армии, со скромной наградой за сражение, в котором не участвовал, поселился в Москве и вновь принялся рисовать красные яблоки, зеленые груши и ярко-оранжевые апельсины. Все его друзья по-прежнему верили в необходимость и полезность Революции, и Сергей, который прекрасно бы обошелся и без нее, во всем с ними соглашался. По правде говоря, в жизни Баранова интересовали только яркие цвета фруктов и овощей, которые возникали на его полотнах, и когда в мастерской или в кафе, где он часто бывал, вспыхивали дискуссии о Ленине, Троцком и новой экономической политике, он добродушно смеялся и отмахивался от спорщиков: "Да кто тут что может знать? Это для философов". Будучи героем революции и действительно талантливым художником, он пользовался благорасположением властей. Для работы ему выделили прекрасную студию с застекленной крышей и отоваривали продуктами по категории рабочих тяжелого физического труда. Его картины принимали крайне доброжелательно, потому что дары садов выглядели на них столь соблазнительно, что рука так и тянулась к ним. Продавались они без малейшей задержки, чтобы украсить дома и кабинеты достаточно важных чиновников нового режима и оживить собой мрачные и блеклые стены.
В 1923 году, когда он встретил и покорил аппетитную юную красавицу из Советской Армении, в его творчестве начался новый этап. От фруктов он перешел к обнаженной натуре. Техника его нисколько не изменилась, несмотря на кардинальную смену объекта, а потому популярность Баранова выросла многократно. Рука по-прежнему так и тянулась к его полотнам, на которых в оптимальных пропорциях сочетались прелести фруктового сада и гарема, и вскоре еще более высокие чины прилагали немалые усилия, чтобы прикупить его ню, розовеньких, пышущих здоровьем и радующих глаз округлостями.
Несомненно, он до сего дня продолжал бы в том же духе, радостно выдавая на-гора картины с пышнотелыми, голенькими или чуть прикрытыми, сдобными девушками, чередуя их с огромными виноградными гроздями и бананами, шагал бы от успеха к успеху, от награды к награде, если б однажды, на литературном вечере, не встретил женщину, которая вскорости стала его женой.
Алла Босарт принадлежала к числу тех остролицых и чрезвычайно энергичных женщин, которых освобождение от кухни и детской вытолкнуло в суровый мужской мир. Костлявая, неуемная, умная, языкастая, терзаемая несварением желудка и глубоко презирающая мужчин, в Америке она без труда влилась бы в стройные ряды тех женщин, которые хозяйничали в магазинах или писали репортажи с войны для периодических изданий Люса1. Как говорил один из ее друзей, пытаясь максимально точно указать различие между Аллой и ее более женственными современницами: "Алле нет нужды подкрашиваться перед тем, как выйти из дома. Она обходится хонингованием".
В Москве, когда Сергей встретил ее, она работала в системе Наркомпроса. Руководила двадцатью тремя детскими садами. Под ее началом трудилось более пятисот мужчин и женщин, и она уже сумела оставить свой след в душах подрастающего поколения молодого государства. Находящихся на ее попечении чистеньких и ухоженных детей ставили в пример на всех совещаниях, и только в 1938 году рутинный статистический анализ нервных заболеваний показал, что выпускники детсадов товарища Босарт по числу нервных срывов превосходят любую прочую группу населения как минимум в соотношении три к одному.
А в незаконченном исследовании, проведенным одним полковником в период затишья на Южном фронте в 1944 году, отмечалось, что деятельность Аллы Босарт по воспитанию молодого поколения нанесла Красной Армии больший урон, чем целая бронетанковая дивизия Девятой немецкой армии. Однако, начальство полковника отнеслось к промежуточным выводам исследования с определенной долей сомнения из-за справки ОГПУ, в которой указывалось, что этот полковник с третьего по седьмое августа 1922 года пребывал в любовниках товарища Босарт, а восьмого подал в штаб рапорт с просьбой о скорейшем переводе в Архангельск.
Вот эта дама, сопровождаемая высокопарным поэтом и стареющим летчиком-испытателем, едва перешагнув порог, положила глаз на крепыша Баранова и приняла окончательное решение, в корне переменившее жизнь художника. Поблескивая темно-серыми глазами, она пересекла комнату, представилась, напрочь игнорируя красавицу из Советской Армении, которая сопровождала Баранова, и инициировала процесс, который при месяца спустя привел к свадьбе. Никто из ее многочисленных друзей так и смог понять, что привлекло ее к Баранову. Возможно, в добродушной манере поведения и цветущем здоровье она сразу разглядела отменное пищеварение и крепкую, не подточенную комплексами нервную систему, атрибуты, столь необходимые мужу деловой женщины, которая ежевечерне возвращается домой в ворохе тысяч дневных проблем. Какими ни были причины, Алла не оставила Сергею выхода. После душераздирающей сцены с его любимой представительницей Советской Армении, он нарисовал последнюю розовую, сдобную ню и помог бедной девушке перевезти ее скромные пожитки в комнату, которую сумела найти для нее Алла, в трущобном районе в сорока пяти минутах езды от центра города. И тут же Алла переехала к Сергею, вместе с новой кроватью с пружинным матрасом, тремя чемоданами с брошюрами и отчетами и большой настольной лампой.
Поначалу казалось, что новобрачные зажили счастливо. Конечно, какие-то изменения в Баранове проявились. В компании он стал не столь словоохотлив и более не рисовал обнаженную натуру. Ни полотна, ни даже наброски с пышными женскими формами, пусть от талии и выше, не покидали стен его мастерской. Он вновь целиком сосредоточился на растительном мире и, похоже, вышел на более высокий уровень понимания проблем яблока, апельсина, груши. Как и прежде, фрукты просились в рот, но в них словно появилось новое измерение, легкий налет меланхолии и бренности бытия, будто фрукты эти - последние дары уходящего года, найденные среди увядающих листьев на ветвях и лозах, которые уже стонали под жестокими ветрами, предвестниками грядущей зимы.
Творческие достижения Баранова не остались незамеченными, удостоились похвалы и критиков, и публики, а сами картины украсили стены музеев и общественных мест. Успех, впрочем, не сильно отразился на нем. Все более молчаливый, он экспериментировал со свеклой и тыквами, ударяясь в бордо и темную желтизну, всюду появлялся со своей тощей и умной женой, вечер за вечером скромно наблюдал, как она превращает в собственный монолог любую дискуссию в литературных, артистических, политических, преподавательских и промышленных крагах. Однажды, что правда, то правда, по требованию жены он отправился в один из подведомственных ей детских садиков и начал рисовать группу ходивших в него детей. Рисовал час, потом отложил кисть, порвал холст напополам, бросил в печь, ушел в мужской туалет, где, по сведениям очевидцев, разрыдался. В историю эту никто, разумеется, не поверил, потому что распространял ее молодой воспитатель, сцепившийся по какому-то поводу с Аллой Босарт и позднее уволенный ею по обвинению в неблагонадежности. Как бы то ни было, Баранов вернулся в свою мастерскую и полностью сосредоточился на свекле и тыквах.
Примерно в это же время он начал рисовать по ночам, используя ту самую настольную лампу, которая составляла часть приданого Аллы. Они, учитывая их высокий социальный статус, уже получили отдельную квартиру, которая находилась в какой-то миле от мастерской Баранова, и поздними вечерами, что в снег, что в дождь, крепкая, но уже чуть сгорбленная фигура художника стала привычным зрелищем на практически пустынных улицах, лежащих между его домом и мастерской. Он стал очень скрытным, всегда запирал дверь на замок, а на вопросы друзей о текущей работе лишь улыбался и переводил разговор на другое. Алла, у которой хватало своих забот, разумеется, никогда не интересовалась творчеством супруга, и только на персональной выставке, открытие которой почтила своим вниманием вся интеллектуальная элита, как государственные мужи, так и деятели культуры, впервые увидела картину, над которой тот трудился все последние месяцы.
Баранов нарисовал обнаженную женщину. Но она не имела ничего общего с теми ню, что раньше выходили из-под кисти художника. На огромном и пугающем полотне для розового места не нашлось. Превалировало зеленое, того оттенка, что окрашивает небеса перед циклоном или ураганом, болезненное, мрачное, давящее на глаза. В зеленых тонах были выдержаны и сама фигура, с жалкой грудью, прямыми волосами, дряблым животом и жилистыми, но, тем не менее, влекущими чреслами, и сверкающие, демонические глаза под сурово сдвинутыми бровями. А вот на рот, пожалуй, самый жуткий фрагмент картины, пошла убийственно черная краска. Губы словно пребывали в непрерывном движении: художнику удивительно точно удалось поймать тот самый момент, когда модель забыла обо всем на свете, кроме речи, которую произносила. Рот доминировал на полотне, более того, во всем выставочном зале, бурный, мерзкий, зловонный поток риторики срывался с черных губ, и не осталось без внимания, что посетители выставки изо всех сил пытались отводить глаза от этого притягивающего взгляд фрагмента. И фон кардинально отличался от привычной для Баранова тщательной прорисовки то ли красивой ткани, то ли восточного ковра, то ли сочной листвы. Возлежала ню на фоне руин храмов и поселений под зеленовато-угольным небом. Если что и связывало картину с прошлым творчеством Баранова, так это вишня, изображенная в правой части картины. Чахлое деревцо вырвали с корнем, зеленый грибок пожирал ветви, толстая, змееподобная лиана обвила ствол, зеленые червячки лакомились незрелыми ягодами. Полотно являло собой безумие, гениальность, мощь, бедствие, печаль и отчаяние.
Когда Алла Босарт-Баранова вошла в выставочный зал, люди стояли молчаливыми группками, не в силах оторвать глаза от этого завораживающего ужаса.
- Великолепно, - услышала она шепот Суварнина, критика журнала "Серп".
- Бесподобно, - донесся до нее выдох художника Левинова, когда она проходила мимо.
Баранов стоял в углу, скромно принимая поздравления друзей, восторгавшихся его талантом. Алла в недоумении посмотрела на картину, вновь - на мужа. Тот же румянец во всю щеку, та же добрая улыбка, то же покорность в лице, тот же человек, которого она знала все эти годы. Направилась к нему, чтобы поздравить, хотя ей казалось, что картина очень уж далека от жизни, но ее перехватили двое мужчин с тракторостроительного завода в Ростове, и она так увлеклась, читая им лекцию о производстве тракторов, что до самого позднего вечера так и не смогла перекинуться с Барановым и парой слов.
Изредка кто-либо из гостей одаривал Аллу долгим и раздумчивым взглядом, особенно, если она случайно оказывалась в непосредственной близости от шедевра ее мужа. И хотя взгляды эти не укрылись от Аллы и в них чувствовалась смутная тревога, она оставляла их без внимания, поскольку привыкла к всяким и разным взглядам, которые бросали на нее подчиненные в коридорах, палатах и кабинетах вверенных ей детских садиков. Истинной причины этих оценивающе-сравнивающих взглядов она не узнала, потому что во всем Советском Союзе на нашлось бы храбреца, которому достало духа просветить ее по этому крайне щекотливому вопросу. В диком, из кошмарных снов, лице, венчавшем ужасное зеленое тело, угадывалось фамильное сходство с Аллой Босарт, которое не могли скрыть никаких ухищрения художника. Сестры, родственные души, нарисованная и живая женщины пребывали в неразрывном единстве, которое поневоле бросалось в глаза. Во всей Москве лишь еще один человек не знал, что художник нарисовал портрет своей жены, и человек этот каждый вечер приходил к ней домой. В тот вечер, купаясь в лучах новой славы, не ведая, что сотворил, Сергей Баранов, празднуя свой триумф, повел жену на балет, а потом заказал в кафе три бутылки шампанского, большую часть содержимого которых выпила два тракторостроителя из Ростова.
Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно, если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались, как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять интервью, и, нарушая все традиции, явился трезвым.
- Скажите мне, - холодные, светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова, - скажите мне, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?
- Дело в том, - начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулись некоторая толика красноречия и широты души, - дело в том, что так уж вышло. Как вам известно, если вы видели мои последние полотна, в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.
Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.
- Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты... что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны. Смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, оставляющие меня на перроне, на пристани... Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки... - в словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он сумел полностью излечиться. - Но чаще всего мне снился самый кошмарный сон. Я - в маленькой комнатке, и вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я - нет. Я пытаюсь. Я шевелю губами. Язык лишь подрагивает между зубов. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые я хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Мне расхотелось жить. Я чувствовал, что больше не смогу рисовать. Я уже подумывал о самоубийстве.
Суварнин кивнул. Даже подумал о том, что надо бы кое-что записать, такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью - враг креативной критики. Сунулся в карман в поисках ручки, не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.
- Самоубийстве, - повторил Баранов, радуясь тому, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. - Я стонал. Я орал в голос, - Баранов знал, что ничего такого не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. - Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой, - Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций. - Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета. Я не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью... - Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, всю правда и только правда. - И знал я только одно: по мере того, как картина близилась к завершению, огромный груз сваливался с моих плеч. Мое подсознание освобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Наконец, последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины, и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если б вошел в мою студию и нашел в ней другого человека, совершенного незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я был в отпуске. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они спасли меня от Ада.
Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.
- Из душевной боли рождается великое искусство, - изрек он. - Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.
Баранов кивнул, но и чуть смутился: он трижды пытался прочитать "Братьев Карамазовых", но так и не перевалил на 165-ую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему.
- Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.
- Заранее благодарю, - потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Алле и сообщит сногсшибательную новость. - Я - ваш должник.
- Ерунда, - отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. - Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь рисовать?
Баранов ослепительно улыбнулся.
- Вишни. Шесть килограмм спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня из принесут с рынка.
- Хорошо, - они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.
Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: "Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?"
В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: "ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ". Баранов моргнул. Потом начал читать. "На прошлой неделе, - писал Суварнин, контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской, буржуазной "живописи".
Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение. "Этим гангренозном наростом, - Баранов, пусть кровавый туман и застилал глаза, узнал любимое словечко Суварнина, умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокурор. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг - не позволить вероломному Баранову и ему подобным, раболепно следующим заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, реакционного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, материалистического фордизма".
Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и на память. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограмм вишен в плетеной корзине.
В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать: "Войдите", - она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.
- Я вижу, - он указал на раскрытый журнал, - что вы прочитали статью.
- Да, - просипел Баранов.
- Вот, - Суварнин достал из кармана рукопись. - Возможно, вас заинтересует исходный текст.
Непослушными пальцами Баранов взял рукопись. Перед глазами все плыло. Суварнин тем временем вновь наполнил стакан. "...вновь раскрывшаяся сторона великого таланта... сомнение и разочарование, которые становятся отправным пунктом долгого пути осознания... потрясающая техника... пионерский прорыв в глубины психики современного человека посредством..."
Баранов отбросил листки.
- Что... что произошло? - выдохнул он.
- Правление союза художников, - ответил Суварнин. - Они видели вашу картину. Потом прочитали мою рецензию. Попросили внести некоторые изменения. Этот Клопьев, председатель правления, который нарисовал восемьдесят четыре портрета Сталина, проявил особое рвение.
- И что теперь будет со мной?
Суварнин пожал плечами.
- Как друг, я советую вам... покинуть страну, - он наклонился, взял со стола листки с первым вариантом рецензии. Порвал на мелкие кусочки, положил на металлический лист у печки, поджег. Подождал, пока они сгорят, потом тщательно растер ногой пепел. Допил водку, на этот раз прямо из горла, и вышел из мастерской.
В эту ночь Баранову не снились сны. Он не сомкнул глаз, слушая нотации жены.
Она говорила с восьми вечера до восьми утра. Эдмунд Берк2, живший в другом столетии и в куда более спокойной стране, пришел бы в совершеннейший восторг, услышав ее речь, в которой все аспекты имевшего быть события получили должную и всестороннюю оценку. Во второй половине дня ей сообщили, что их квартира передана виолончелисту, двоюродный брат которого работал в Центральном Комитете, а она, начиная с пяти вечера переводится из управления дошкольных учреждений Наркомпроса в помощники диетолога колонии для несовершеннолетних преступников, расположенную в тридцати километрах от Москвы. Отталкиваясь от этих фактов, она двенадцать часов подряд обрушивала поток красноречия на своего единственного слушателя, практически не переводя дыхания и ни разу не повторившись.
- Ты погубил нас, - подвела она итог начисто лишенным хрипотцы голосом, когда за окном зазвучали восьмичасовые фабричные гудки. - Погубил. И ради чего? Ради идиотской, бессмысленной мазни, в которой никто ничего не может понять! Человек хочет быть художником! Хорошо! Это детское желание, но хорошо, я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Само собой. Но с яблоками все ясно. Яблоки не имеют политического подтекста. Яблоки не превращаются в бомбы. Но эта... эта обнаженная ведьма... Почему? Почему ты так поступил со мной? Почему?
Баранов, привалившись спиной к подушкам, тупо смотрел на жену.
- Не молчи, - воззвала к нему Алла. - Не молчи, ты должен что-то сказать. Ты же не немой. Скажи что-нибудь. Хоть слово.
- Алла, - выдавил из себя Баранов. - Алла... пожалуйста... - и замолчал. Хотел сказать: "Алла, я тебя люблю", - но вовремя передумал.
- Что? - потребовала продолжения Алла. - Что?
- Алла, давай не будем терять надежду. Может, все утрясется.
Алла смерила его холодным взглядом.
- Где-то и может что-то утрястись, но только не в Москве.
Она оделась и отправилась в колонию для несовершеннолетних преступников, чтобы доложить, что готова приступить к работе на кухне.
x x x
Предсказание Аллы имело под собой веские основания. И в сравнении с той грязью, которую вылили на Баранова газеты и журналы по всему Советскому Союзу, статья Суварина уже казалось похвалой. Нью-Йоркская газета "Нью мэссез", ранее никогда не упоминавшая фамилии Баранова, на целой странице, вторую занимал портрет Сталина работы Клопьева, размазывала его по стенке, назвав, среди прочего, "предателем интересов рабочего класса, развратником, жаждущих плотских утех Запада, сенсуалистом с Парк-авеню, человеком, который был бы на своем месте, рисуя карикатуры в "Нью-Йоркере". В другой статье писатель, который позднее стал католиком и уехал в Голливуд, где писал сценарии для "Метро-Голдвин-Майер" для собаки-звезды, использовал дело Баранова для того, чтобы назвать Микеланджело первым представителем социалистического реализма. В Москве съезд художников, на котором председательствовал пламенный Клопьев, единогласно (578 - за, ни одного против) исключил Баранова из Союза. И как-то утром, с десяти до двенадцати часов, картины Баранова исчезли со всех российских стен, на которых они доселе висели. Мастерскую, где Баранов проработал десять лет, у него отняли и передали человеку, который рисовал щиты-указатели для метрополитена. В течение трех месяцев двое здоровяков в штатском всюду следовали за Барановым. Его почта всегда опаздывала и всегда просматривалась. Алла Босарт обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она теперь работала. Давние друзья переходили на другую сторону улицы, издали завидев Баранова, и он уже не мог достать билеты в театр или на балет. Женщина, которую Баранов и в глаза не видел, заявила, что он - отец ее незаконнорожденного ребенка. Дело пошло в суд, который признал правоту женщины и постановил, что Баранов должен платить по 90 рублей в неделю на содержание ребенка. Только чудом ему удалось избежать отправки в трудовой лагерь.
Поняв, наконец, куда дует ветер, Баранов положил в саквояж кисточки и настольную лампу, и, похудевший, осунувшийся, в сопровождении Аллы, последовал совету Суварнина.
x x x
Шестью месяцами позже, летом 1929 года, Баранов и Алла обосновались в Берлине. В то время столица Германии встречала художников с распростертыми объятьями, и Баранов, вернувшись к ранним сюжетам, когда нарисованные им апельсины, лимоны, яблоки так и просились в рот, сразу же завоевал признательность публики.
- Здесь нас ждет счастливая жизнь, - предсказала Алла. И уточнила, что для этого нужно. - Рисовать будешь только фрукты и овощи. Темные цвета использовать по минимуму. Никаких ню, никакого политического подтекста. Рот держи на замке, говорить буду я.
Баранов почел за счастье следовать этим простым и полезным для здоровья рекомендациям. Если не считать легкого размыва контура, тончайшего тумана, словно поднимавшегося из подсознательной нерешительности художника, не позволяющей раз и навсегда определиться с любым, самым простым вопросом, вроде местоположения лимона на скатерти, его работы во многом напоминали те полотна, которые он рисовал, вернувшись с полей революционных сражений. Баранов процветал. Вновь появившиеся щечки порозовели, он даже отрастил небольшой животик. На лето снимал маленький домик в Баварии, арендовал прекрасную мастерскую неподалеку от Тиргартена. Раскусил прелесть подвальчиков и мюнхенского пива, а когда разговор переходил на политику, что в те дни случалось более чем часто, добродушно отшучивался: "Да кто тут что может знать? Это для философов".
Когда Суварнин (из-за первого, неопубликованного варианта рецензии он впал в немилость властей и вскоре ему перекрыли доступ на страницы прессы) появился в Берлине, сирый и убогий, Баранов пригрел его и поселил в пустующей комнате под мастерской. И даже смог выдавить из себя смешок, узнав от Суварнина, что его зеленая ню заняла самое почетное место в новом музее декадентского искусства в Ленинграде.
Алла нашла себе место инструктора физкультуры в одной из новых организаций для молодых женщин, которые тогда множились, как грибы после дождя. Атлетичность ее программ не осталась незамеченной. Из зала Аллы выходили батальоны крепких женщин с мощными бедрами, которые могли совершать восемнадцатичасовые броски по пашне и обезоруживать сильных мужчин, вооруженных винтовками и штыками. Когда Гитлер пришел к власти, Аллу пригласили в государственные структуры и отдали под ее начало программы физической подготовки женщин в Пруссии и Саксонии. И лишь гораздо позже бюро статистики Национально-патриотического фронта женщин-матерей опубликовало отчет, в котором указывалось, что по числу выкидышей и смертей первенца выпускницы классов Аллы превосходили любую другую группу женщин в соотношении семь к одному. Но, разумеется, к тому времени Барановы уже покинули страну.
Между 1933 и 1937 годами жизнь Барановых очень напоминала их лучшие дни в Москве. Баранов неустанно рисовал, и его зрелые фрукты украсили многие знаменитые стены, в том числе, по слухам, бункера фюрера под Канцелярией, в немалой степени скрасив аскетичность обстановки. Будучи желанными гостями, в силу значимости поста, который занимала Алла, и добродушного юмора Баранова, они кочевали с одного приема на другой, где Алла, как обычно, монополизировала разговор, показывая себя крупным специалистом по таким вопросам, как военные тактика и стратегия, производство стали, дипломатия и воспитание подрастающего поколения.
Друзья потом вспоминали, что именно в этот период в Баранове прибавилось молчаливости. На приемах и вечеринках он обычно стоял рядом с Аллой, слушал, ел виноград и жевал миндаль, частенько отвечал невпопад и исключительно односложно. Он похудел, а по взгляду чувствовалось, что спит он плохо и его мучают кошмары. Он начал рисовать по ночам, запирая дверь в мастерскую, плотно задернув шторы, при свете настольной лампы, привезенной из России.
Так что зеленая ню стала полным сюрпризом и для Аллы, и для друзей Баранова. Суварнин, который видел и оригинал, и берлинское полотно, заявил, что в целом второй вариант получился даже лучше первого, хотя главная фигура, во всяком случае, концептуально, вышла один в один. "Душевная боль, - говорил Суварнин, который в то время состоял на государственной службе в качестве разъездного критика по архитектуре, резонно рассудив, что в этой сфере человеческой деятельности ошибки с суждении не могут привести к столь катастрофическим последствиям, как в живописи, - душевная боль, которой пронизана картина, кажется непереносимой. Человеку ее уже не выдержать.