Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Библиотека отечественной классической художественной литературы - Тихий Дон. Том 2

ModernLib.Net / Детские / Шолохов Михаил Александрович / Тихий Дон. Том 2 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 9)
Автор: Шолохов Михаил Александрович
Жанр: Детские
Серия: Библиотека отечественной классической художественной литературы

 

 


      – Честной компании! – Григорий тряхнул от порога шапкой.
      Курчавый, шевельнув плечами, поправил пояс, пошел за ним. На крыльце, дыша в лицо Григорию, поблескивая лихими светлыми глазами, шепотом спросил:
      – Ты куда? – И цепко взялся за рукав Григорьевой шинели.
      – Домой, – не останавливаясь, увлекая его за собой, ответил Григорий.
      Взволнованно-радостно решил: «Нет, живьем вы меня не возьмете!»
      Курчавый левой рукой держался за локоть Григория; тяжело дыша, ступал рядом. У калитки они задержались. Григорий услышал, как скрипнула дверь, и сейчас же правая рука красноармейца лапнула бедро, ногти царапнули крышку кобуры. На одну секунду Григории увидел в упор от себя синее лезвие чужого взгляда и, ворохнувшись, поймал руку, рвавшую застежку кобуры. Крякнув, он сжал ее в запястье, со страшной силой кинул себе на правое плечо, нагнулся и, перебрасывая издавна знакомым приемом тяжелое тело через себя, рванул руку книзу, ощущая по хрустящему звуку, как в локте ломаются суставы.
      Русая, витая, как у ягненка, голова, давя снег, воткнулась в сугроб.
      По проулку, пригибаясь под плетнем, Григорий кинулся к Дону. Ноги, пружинисто отталкиваясь, несли его к спуску… «Лишь бы заставы не было, а там…» На секунду стал: позади на виду весь Аникушкин баз. Выстрел. Хищно прожужжала пуля. Выстрелы еще. Под гору, по темному переезду – за Дон. Уже на середине Дона, взвыв, пуля вгрызлась возле Григория в чистую круговину пузырчатого льда, осколки посыпались, обжигая Григорию шею. Перебежав Дон, он оглянулся. Выстрелы все еще хлопали пастушьим арапником. Григория не согрела радость избавления, но чувство равнодушия к пережитому смутило.
      «Как за зверем били! – механически подумал он, опять останавливаясь. – Искать не будут, побоятся в лес идти… Руку-то ему полечил неплохо. Ах, подлюга, казака хотел голыми руками взять!»
      Направился к зимним скирдам, но, из опаски, миновал их, долго, как заяц на жировке, вязал петли следов. Ночевать решил в брошенной копне сухого чакана. Разгреб вершину. Из-под ног скользнула норка. Зарылся с головой в гнилостно-пахучий чакан, подрожал. Мыслей не было. Краешком, нехотя подумал: «Заседлать завтра и махнуть через фронт к своим?» – но ответа не нашел в себе, притих.
      К утру стал зябнуть. Выглянул. Над ним отрадно и трепетно сияла утренняя зарница, и в глубочайшем провале иссиня-черного неба, как в Дону на перекате, будто показалось дно: предрассветная дымчатая лазурь в зените, гаснущая звездная россыпь по краям.

XVIII

      Фронт прошел. Отгремели боевые деньки. В последний день пулеметчики 13-го кавполка перед уходом поставили на широкоспинные тавричанские сани моховский граммофон, долго вскачь мылили лошадей по улицам хутора.
      Граммофон хрипел и харкал (в широкую горловину трубы попадали снежные ошметья, летевшие с конских копыт), пулеметчик в сибирской ушастой шапке беспечно прочищал трубу и орудовал резной ручкой граммофона так же уверенно, как ручками затыльника. А позади серой воробьиной тучей сыпали за санями ребятишки; цепляясь за грядушку, орали: «Дядя, заведи энту, какая свистит! Заведи, дядя!» Двое счастливейших сидели на коленях у пулеметчика, и тот в перерывах, когда не крутил ручки, заботливо и сурово вытирал варежкой младшему парнишке облупленный, мокрый от мороза и великого счастья нос.
      Потом слышно было, как около Усть-Мечетки шли бои. Через Татарский редкими валками тянулись обозы, питавшие продовольствием и боевыми припасами 8-ю и 9-ю красные армии Южного фронта.
      На третий день посыльные шли подворно, оповещали казаков о том, чтобы шли на сход.
      – Краснова атамана будем выбирать! – сказал Антип Брехович, выходя с мелеховского база.
      – Выбирать будем или нам его сверху спустют? – поинтересовался Пантелей Прокофьевич.
      – Там как придется…
      На собрание пошли Григорий и Петро. Молодые казаки собрались все.
      Стариков не было. Один только Авдеич Брех, собрав курагот зубоскалов, тачал о том, как стоял у него на квартире красный комиссар и как приглашал он его, Авдеича, занять командную должность.
      – «Я, говорит, не знал, что вы – вахмистр старой службы, а то – с нашим удовольствием, заступай, отец, на должность…»
      – На какую же? За старшего – куда пошлют? – скалился Мишка Кошевой.
      Его охотно поддерживали:
      – Начальником над комиссарской кобылой. Подхвостницу ей подмывать.
      – Бери выше!
      – Го-го!..
      – Авдеич! Слышь! Это он тебя в обоз третьего разряда малосолкой заведовать.
      – Вы не знаете делов всех… Комиссар ему речи разводил, а комиссаров вестовой тем часом к его старухе прилабунился. Шшупал ее. А Авдеич слюни распустил, сопли развешал – слухает…
      Остановившимися глазами Авдеич осматривал всех, глотал слюну, спрашивал:
      – Кто последние слова производил?
      – Я! – храбрился кто-то позади.
      – Видали такого сукина сына? – Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и оно приходило в изобилии:
      – Он гад, я давно говорю.
      – У них вся порода такая.
      – Вот был бы я помоложе… – Щеки у Авдеича загорались, как гроздья калины. – Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!..
      – Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя.
      – Авдеич отломил, видно…
      – Боится, пупок у него с натуги развяжется…
      Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича. На майдане кучками стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел к нему.
      – Здорово, полчок!
      – Слава богу.
      – Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? – Григорий улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза.
      – Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походная справа: «Ну, мол, винтовку наизготовку – и пошел». Я только что приехал, спрашиваю: «Неужели будешь отступать?» Он плечами дрогнул, говорит:
      «Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них».
      Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский полк уже прошел, гляжу – является… Да вот он метется! Иван Алексеевич!
      Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки – полон рот кипенных зубов. Давыдка смеется, будто железку нашел… А Иван Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет провонявших машинным маслом, поцокал языком:
      – Как же ты, Гриша, остался?
      – А ты как?
      – Ну мне-то… Мое дело другое.
      – На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался… Чуть было не убили… Когда погнались, зачали стрелять – пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею.
      – За что привязались-то? Это из Тринадцатого?
      – Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня… За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки… Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось.
      – Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым… Теперь не пришлось бы глазами моргать. – Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать.
      Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина.
      – Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе.
      Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это – один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие.
      – Здорово! – ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина.
      – Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! – Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. – Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам.
      Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы.
      – Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?..
      Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись.
      Говорил Захар Королев.
      – А на что она тебе сдалась? – просто спросил Христоня.
      – Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали.
      – Верно!
      – Фомин говорил на митинге!
      – Шашки на свои копейки справляли!
      – Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай!
      – Оружие, скажи, не отдадим!
      – Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, – голый.
      – При нас останется!
      Мишка Кошевой чинно попросил слова:
      – Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас?
      – Да нехай хучь сзади военного!
      – А раз военное – гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так делали, как занимали хохлачьи слободы?
      Лапченков погладил свою папашку и как припечатал:
      – Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян, как контра.
      После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел:
      – Просим выбирать власть!
      Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул:
      – Авдеича!
      Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича.
      Прошел единогласно.
      – Дальше и голосовать нечего, – предложил Петро Мелехов.
      Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого.
      Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков – засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий – на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись.

XIX

      Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом.
      Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна.
      Но под снегом все же живет степь. Там, где как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, – там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на ток улитые, тяжеловесные зерна.
      Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни.
      События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы.
      Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и не правые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор – и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения… Фронтовики только посмеивались: «Брехня!
      Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!»
      Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам.
      Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила.
      Иные уже жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь…
      В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями, а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой:
      – Нашли время жениться! Приспичило, видно!
      На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались еще от германской.
      Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки.
      – Это откуда? – У Петра даже усы обвисли от удивления.
      – Батя привез, когда ездил ко мне на Филонове.
      У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами.
      – Винтовки – это что!.. Ты знаешь, – зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, – отец мне нынче признался, – Григорий снова подавил улыбку, – у него пулемет есть.
      – Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем?
      – Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный, тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: «Пулемет у меня есть, зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не трогал». – «Зачем он тебе?» – спрашиваю. «На дорогую пружину позавидовал, может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа…»
      Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал:
      – Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь?
      Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал:
      – Оно, может, и правда… сгодится. Нехай лежит.
      В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы.
      Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал.
      Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он заявил:
      – Зараз поеду на Рубежин, к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я.
      Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак – кочка на ровном месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился.
      В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в амбар, оттуда вышли с узлом.
      – Чего это? – спросил старик.
      Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула:
      – Я тут маслица насбирала, блюла на всякий случай. А теперь уж не до масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он сгодится Петюшке. – И заплакала. – Служили, служили, жизней решались, и теперь за погоны за ихние, того и гляди…
      – Цыц, голосуха! – Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут, подошел к Петру:
      – Ты ему пшенички посули.
      – На черта она ему нужна! – вспыхнул Петро. – Вы бы, батя, лучше пошли к Аникушке дымки купили, а то – пшеницы?
      Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин самогона, отозвался одобрительно:
      – Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская.
      – А ты уж хлебнул, кобель старый! – насыпалась на него Ильинична; но старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы.
      Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми.
      Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона – отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался грабить вагоны и склады…
      Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах.
      Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся:
      – Мущинские исподники подцепила и носишь?
      – В них теплее и красивше, – мечтательно ответила Дарья. – Да их и не поймешь: кабы они мущинские – были б длиннее. И кружева… На что они вашему брату?
      – Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что? Носи, – сонно почесываясь, ответил Петро.
      Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь, озлившись, решительно потребовал:
      – Скидай к черту штаны свои! Негоже их бабе носить, и они вовсе не бабские. Лежишь, как барыня! Ажник какая-то чужая в них!
      Утром встал он раньше Дарьи. Покашливая и хмурясь, попробовал примерить панталоны на себя. Долго и настороженно глядел на завязки, на кружева и на свои голые, ниже колен волосатые ноги. Повернулся и, нечаянно увидел в зеркале свое отображение с пышными складками назади, плюнул, чертыхнулся, медведем полез из широчайших штанин. Большим пальцем ноги зацепился в кружевах, чуть не упал на сундук и, уже разъярясь всерьез, разорвал завязки, выбрался на волю. Дарья сонно спросила:
      – Ты чего?
      Петро обиженно промолчал, сопя и часто поплевывая. А панталоны, которые неизвестно на какой пол шились, Дарья в тот же день, вздыхая, сложила в сундук (там лежало еще немало вещей, которым никто из баб не мог найти применения). Сложные вещи эти должны были впоследствии перешить на лифчики. Вот юбки Дарья использовала; были они неведомо для чего коротки, но хитрая владелица надставила сверху так, чтобы нижняя юбка была длиннее длинной верхней, чтобы виднелись на полчетверти кружева. И пошла Дарья щеголять, заметать голландским кружевом земляной пол.
      Вот и сейчас, отправляясь с мужем на гости, была она одета богато и видно. Под донской, опушенной поречьем шубой и кружева исподней виднелись, и верхняя, шерстяная, была добротна и нова, чтобы поняла вылезшая из грязи в князи фоминская жена, что Дарья не простая казачка, а как-никак офицерша.
      Петро помахивал кнутом, чмокал губами. Брюхатая кобылка с облезлой кобаржиной трюпком бежала по накатанной дороге, по Дону. В Рубежин приехали к обеду. Фомин действительно оказался дома. Он встретил Петра по-хорошему, усадил его за стол, улыбнулся в рыжеватые усы, когда отец его принес из Петровых саней, запушенных инеем, осыпанный сенной трухой кувшин.
      – Ты что-то, односум, и глаз не кажешь, – говорил Фомин протяжно, приятным баском, искоса поглядывая на Дарью широко поставленными голубыми глазами женолюба, и с достоинством закручивал ус.
      – Сам знаешь, Яков Ефимыч, частя шли, время сурьезное…
      – Оно-то так. Баба! Ты бы нам огурцов, капустой, рыбки донской сушеной.
      В тесной хате было жарко натоплено. На печи лежали детишки: похожий на отца мальчик, с такими же голубыми, широкими в поставе глазами, и девочка.
      Подвыпив, Петро приступил к делу:
      – Гутарют по хуторам, будто чеки приехали, добираются до казаков.
      – Трибунал Пятнадцатой Инзенской дивизии в Вешенскую приехал. Ну, а что такое? Тебе-то что?
      – Как же, Яков Ефимыч, сами знаете, офицер считаюсь. Я-то офицер, можно сказать, – одна видимость.
      – Ну так что?
      Он чувствовал себя хозяином положения. Хмель сделал его самоуверенным и хвастливым. Фомин все приосанивался, оглаживая усы, смотрел исподлобно, властно.
      Раскусив его, Петро прикинулся сиротой, униженно и подобострастно улыбался, но с «вы» незаметно перешел на «ты».
      – Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков!
      – Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за хиршу [ ]. Тут много гадов засело. Остались, а сами – себе на уме. Оружие хоронют… Ты-то отдал свое? А?
      Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо.
      – Ты-то сдал? Ну чего же ты? – наседал Фомин, перегибаясь через стол.
      – Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай… я с открытой душой.
      – С открытой? Знаем мы вас… Сам тутошний. – Он пьяно подмигнул, раскрыл плоскозубый ядреный рот. – С богатым казаком одной рукой ручкайся, а в другой нож держи, а то саданет… Собаки! Откровенных нету! Я перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово – олово!
      Дарья закусывала холодцом, из вежливости почти не ела хлеба. Ее усердно угощала хозяйка.
      Уехал Петро уже перед вечером, обнадеженный и веселый.
 

* * *

 
      Проводив Петра, Пантелей Прокофьевич пошел проведать свата Коршунова.
      Он был у него перед приходом красных. Лукинична собирала тогда Митьку в дорогу, в доме были суета, беспорядок. Пантелей Прокофьевич ушел, почувствовав себя лишним. А на этот раз решил пойти узнать, все ли благополучно, да кстати погоревать вместе о наступивших временах.
      Дохромал он в тот конец хутора не скоро. Постаревший и уже растерявший несколько зубов, дед Гришака встретил его на базу. Было воскресенье, и дед направлялся в церковь к вечерне. Пантелея Прокофьевича с ног шибануло при взгляде на свата: под распахнутой шубой у того виднелись все кресты и регалии за турецкую войну, красные петлички вызывающе сияли на стоячем воротнике старинного мундира, старчески обвисшие шаровары с лампасами были аккуратно заправлены в белые чулки, а на голове по самые восковые крупные уши надвинут картуз с кокардой.
      – Что ты, дедушка! Сваток, аль не при уме? Да кто же в эту пору кресты носит, кокарду?
      – Ась? – Дед Гришака приставил к уху ладонь.
      – Кокарду, говорю, сыми! Кресты скинь! Заарестуют тебя за такое подобное. При Советской власти нельзя, закон возбраняет.
      – Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я не присягал, так-то! – Дед Гришака пожевал блеклыми губами, вытер зеленую цветень усов и ткнул костылем в направлении дома. – Ты к Мирону, что ль?
      Он дома. А Митюшку проводили мы в отступ. Сохрани его, царица небесная!..
      Твои-то остались? Ась? А то что ж… Вот они какие казачки-то пошли!
      Наказному, небось, присягали. Войску нужда подошла, а они остались при женах… Натальюшка жива-здорова?
      – Живая… Кресты – воротись – сыми, сват! Не полагается их теперь.
      Господи боже, одурел ты, сваток?
      – Ступай с богом! Молод меня учить-то! Ступай себе.
      Дед Гришака пошел прямо на свата, и тот уступил ему дорогу, сойдя со стежки в снег, оглядываясь и безнадежно качая головой.
      – Служивого нашего встрел? Вот наказание! И не приберет его господь. – Мирон Григорьевич, заметно сдавший за эти дни, встал навстречу свату. – Нацепил свои висюльки, фуражку с кокардой надел и пошел. Хучь силом с него сымай. Чисто дите стал, ничего не понимает.
      – Нехай тешится, недолго уж ему… Ну как там наши? Мы прослыхали, будто Гришу дерзали анчихристы? – Лукинична подсела к казакам, горестно подперлась. – У нас, сват, ить какая беда… Четырех коней взяли, оставили кобылу да стригуна. Разорили вчистую!
      Мирон Григорьевич прижмурил глаз, будто прицеливаясь, и заговорил по-новому, с вызревшей злостью:
      – А через что жизня рухнулась? Кто причиной? Вот эта чертова власть!
      Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело – всех сравнять? Да ты из меня душу тяни, я не согласен! Я всю жисть работал, хрип гнул, потом омывался, и чтобы мне жить равно с энтим, какой пальцем не ворохнул, чтоб выйтить из нужды? Нет уж, трошки погодим! Хозяйственному человеку эта власть жилы режет. Через это и руки отваливаются: к чему зараз наживать, на кого работать? Нынче наживешь, а завтра придут да под гребло… И ишо, сваток: был у меня надысь односум с хутора Мрыхина, разговор вели…
      Фронт-то вот он, возле Донца. Да разве ж удержится? Я, по правде сказать, надежным людям втолковываю, что надо нашим, какие за Донцом, от себя пособить…
      – Как так – пособить? – с тревогой, почему-то шепотом спросил Пантелей Прокофьевич.
      – Как пособить? Власть эту пихнуть! Да так пихнуть, чтобы она опять очутилась ажник в Тамбовской губернии. Нехай там равнение делает с мужиками. Я все имущество до нитки отдам, лишь бы уничтожить этих врагов.
      Надо, сват, надо вразумить! Пора! А то поздно будет… Казаки, односум говорил, волнуются и у них. Только бы подружней взяться! – И перешел на быстрый, захлебывающийся шепот:
      – Частя прошли, а сколько их тут осталось?
      Считанные люди! По хуторам одни председатели… Головы им поотвязать – пустяковое дело. А в Вешках, ну что ж… Миром-собором навалиться – на куски порвем! Наши в трату не дадут, соединимся… Верное дело, сват!
      Пантелей Прокофьевич встал. Взвешивая слова, опасливо советовал:
      – Гляди, поскользнешься – беды наживешь! Казаки-то хучь и шатаются, а чума их знает, куда потянут. Об этих делах ноне толковать не со всяким можно… Молодых вовсе понять нельзя, вроде зажмурки живут. Один отступил, другой остался. Трудная жизня! Не жизня, а потемки.
      – Не сумлевайся, сват! – снисходительно улыбнулся Мирон Григорьевич. – Я мимо не скажу. Люди – что овцы: куда баран, туда и весь табун. Вот и надо показать им путя! Глаза на эту власть открыть надо. Тучи не будет – гром не вдарит. Я казакам прямо говорю: восставать надо. Слух есть, будто они приказ отдали – всех казаков перевесть. Об этом как надо понимать?
      У Мирона Григорьевича сквозь конопины проступала краска.
      – Ну, что оно будет, Прокофич? Гутарют, расстрелы начались… Какая ж это жизня? Гляди, как рухнулось все за эти года! Гасу нету, серников – тоже, одними конфетами Мохов напоследях торговал… А посевы? Супротив прежнего сколько сеют? Коней перевели. У меня вот забрали, у другого…
      Забирать-то все умеют, а разводить кто будет? У нас раньше, я ишо парнем был, восемьдесят шесть лошадей было. Помнишь, небось? Скакуны были, хучь калмыка догоняй! Рыжий с прозвездью был у нас тогда. Я на нем зайцев топтал. Выеду, оседламши, в степь, подыму зайца в бурьянах и сто сажен не отпущу – стопчу конем. Как зараз помню. – По лицу Мирона Григорьевича пролегла горячая улыбка. – Выехал так-то к ветрякам, гляжу – заяц коптит прямо на меня. Выправился я к нему, он – виль, да под гору, да через Дон!
      На маслену дело было. Снег по Дону посогнало ветром, сколизь. Разгонись я за тем зайцем, конь посклизнулся, вдарился со всех ног и головы не приподнял. Затрусилось все на мне! Снял с него седло, прибегаю в куреня.
      «Батя, конь убился подо мной! За зайцем гнал». – «А догнал?» – «Нет». – «Седлай Вороного, догони, сукин сын!» Вот времена были! Жили – кохались казачки. Конь убился не жалко, а надо зайца догнать. Коню сотня цена, а зайцу гривенник… Эй, да что толковать!
 

* * *

 
      От свата Пантелей Прокофьевич ушел растерявшийся еще больше, насквозь отравленный тревогой и тоской. Теперь уж чувствовал он со всей полнотой, что какие-то иные, враждебные ему начала вступили в управление жизнью. И если раньше правил он хозяйством и вел жизнь, как хорошо наезженного коня на скачках с препятствиями, то теперь жизнь несла его, словно взбесившийся, запененный конь, и он уже не правил ею, а безвольно мотался на ее колышущейся хребтине и делал жалкие усилия не упасть.
      Мга нависла над будущим. Давно ли был Мирон Григорьевич богатейшим хозяином в окружности? Но последние три года источили его мощь. Разошлись работники, вдевятеро уменьшился посев, за так и за пьяно качавшиеся, обесцененные деньги пошли с база быки и кони. Было все будто во сне. И прошло, как текучий туман над Доном. Один дом с фигурным балконом и вылинявшими резными карнизами остался памяткой. Раньше времени высветлила седина лисью рыжевень коршуновской бороды, перекинулась на виски и поселилась там, вначале – как сибирек на супеси – пучками, а потом осилила рыжий цвет и стала на висках полновластной соленая седина; и уже тесня, отнимая по волоску, владела надлобьем. Да и в самом Мироне Григорьевиче свирепо боролись два этих начала: бунтовала рыжая кровь, гнала на работу, понуждала сеять, строить сараи, чинить инвентарь, богатеть; но все чаще наведывалась тоска – «Не к чему наживать. Пропадет!» – красила все в белый мертвенный цвет равнодушия. Страшные в своем безобразии, кисти рук не хватались, как прежде, за молоток или ручную пилку, а праздно лежали на коленях, шевеля изуродованными работой, грязными пальцами. Старость привело безвременье. И стала постыла земля. По весне шел к ней, как к немилой жене, по привычке, по обязанности. И наживал без радости и лишался без прежней печали… Забрали красные лошадей – он и виду не показал. А два года назад за пустяк, за копну, истоптанную быками, едва не запорол вилами жену. «Хапал Коршунов и наелся, обратно прет из него», – говорили про него соседи.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11