– Поспись, поспись, моя чадунюшка! Чего вскочила? – ласково бубнила она, переставляя по кухне дородные ноги. – Иди, позорюй, без тебя управимся.
Наталья, встававшая с зарей, чтоб помочь в стряпне, уходила в горницу досыпать.
Строгий на дому Пантелей Прокофьевич и то говаривал жене:
– Слышь, баба, Наташку не буди. Она и так днем мотает. Сбираются с Гришкой пахать. Дарью, Дарью стегай. С ленцой баба, спорченная…
Румянится да брови чернит, мать ее суку.
– Нехай хучь первый годок покохается, – вздыхала Ильинична, вспоминая свою горбатую в работе жизнь.
Григорий малость пообвык в новом своем, женатом положении, пообтерхался и недели через три со страхом и озлоблением осознал в душе, что не вконец порвано с Аксиньей, осталось что-то, как заноза в сердце. И с этой болью ему не скоро расстаться. Крепко приросло то, на что он в жениховском озорстве играючи рукой помахивал, – дескать, загоится, забудется… А оно вот и не забылось и кровоточит при воспоминаниях. Еще перед женитьбой, как-то на току во время молотьбы, спросил Петро:
– Гришка, а как же с Аксюткой?
– А что?
– Небось, жалко кидать?
– Я кину – кто-нибудь подымет, – смеялся тогда Гришка.
– Ну, гляди. – И Петро жевал изжеванный ус. – А то женишься, да не в пору…
– Тело заплывчиво, а дело забывчиво, – отшутился Гришка.
А оно не так сложилось, и по ночам, по обязанности лаская жену, горяча ее молодой своей любовной ретивостью, встречал Гришка с ее стороны холодок, смущенную покорность. Была Наталья до мужниных утех неохоча, при рождении наделила ее мать равнодушной. медлительной кровью, и Григорий, вспоминая исступленную в любви Аксинью, вздыхал:
– Тебя, Наталья, отец, должно, на крыге зачинал… Дюже леденистая ты.
А Аксинья при встречах смутно улыбалась, темнея зрачками, роняла вязкую тину слов:
– Здорово, Гришенька! Как живешь-любишься с молодой женушкой?
– Живем… – отделывался Григорий неопределенным ответом и норовил поскорее уйти от ласкового Аксиньиного взгляда.
Степан, как видно, примирился с женой. Реже стал бывать в кабаке и на гумне однажды вечером, вея хлеб, в первый раз за время разлада предложил:
– Давай, Ксюша, заиграем песню?
Присели, прислонясь к вороху обмолоченной пыльной пшеницы. Степан завел служивскую. Аксинья грудным полным голосом дишканила. Складно играли, как в первые годы замужней жизни. Тогда, бывало, едут с поля, прикрытые малиновой полою вечерней зари, и Степан, покачиваясь на возу, тянет старинную песню, тягуче тоскливую, как одичавший в безлюдье, заросший подорожником степной шлях. Аксинья, уложив голову на выпуклые полукружья мужниной груди, вторит. Кони тянут скрипучую мажару, качают дышло.
Хуторские старики издалека следят за песней:
– Голосистая жена Степану попала.
– Ишь ведут… складно!
– У Степки ж и голосина, чисто колокол!
И деды, провожавшие с завалинок пыльный багрянец заката, переговаривались через улицу:
– Низовскую играют.
– Этую, полчок, в Грузии сложили.
– То-то ее покойник Кирюшка любил!
Григорий по вечерам слышал, как Астаховы играли песни. На молотьбе (ток их соседил со Степановым током) видел Аксинью, по-прежнему уверенную, будто счастливую. Так, по крайней мере, казалось ему.
Степан с Мелеховыми не здоровался. Похаживал с вилами по гумну, шевелил в работе широкими вислыми плечами, изредка кидал жене шутливое словцо, и Аксинья смеялась, играя из-под платка черными глазами. Зеленая юбка ее зыбилась перед закрытыми глазами Григория. Шею его крутила неведомая сила, поворачивая голову в сторону Степанова гумна. Он не замечал, как Наталья, помогая Пантелею Прокофьевичу настилать посад снопов, перехватывала каждый невольный взгляд мужа своим тоскующим, ревнивым взглядом; не видел того, как Петро, гонявший по кругу лошадей, взглядывая на него, курносил лицо неприметной, про себя, ухмылкой.
Под глухой перегуд – стон распятой под каменными катками земли – думал Гришка неясные думки, пытался и не мог поймать увиливавшие от сознания скользкие шматочки мыслей.
С ближних и дальних гумен ползли и таяли в займище звуки молотьбы, крики погонычей, высвист кнутов, татаканье веялочных барабанов. Хутор, зажиревший от урожая, млел под сентябрьским прохладным сугревом, протянувшись над Доном, как бисерная змея поперек дороги. В каждом дворе, обнесенном плетнями, под крышей каждого куреня коловертью кружилась своя, обособленная от остальных, горько-сладкая жизнь: дед Гришака, простыв, страдал зубами; Сергей Платонович, перетирая в ладонях раздвоенную бороду, наедине с собой плакал и скрипел зубами, раздавленный позором; Степан вынянчивал в душе ненависть к Гришке и по ночам во сне скреб железными пальцами лоскутное одеяло; Наталья, убегая в сарай, падала на кизяки, тряслась, сжималась в комок, оплакивая заплеванное свое счастье; Христоню, пропившего на ярмарке телушку, мучила совесть; томимый ненастным предчувствием и вернувшейся болью, вздыхал Гришка; Аксинья, лаская мужа, слезами заливала негаснущую к нему ненависть.
Уволенный с мельницы Давыдка-вальцовщик целыми ночами просиживал у Валета в саманной завозчицкой, и тот, посверкивая злыми глазами, говорил:
– Не-е-ет, ша-ли-ишь!! Им скоро жилы перережут! На них одной революции мало. Будет им тысяча девятьсот пятый год, тогда поквитаемся!
По-кви-та-емся!.. – Он грозил рубцеватым пальцем и плечами поправлял накинутый внапашку пиджак.
А над хутором шли дни, сплетаясь с ночами, текли недели, ползли месяцы, дул ветер, на погоду гудела гора, и, застекленный осенней прозрачно-зеленой лазурью, равнодушно шел к морю Дон.
IV
В конце октября, в воскресенье, – поехал Федот Бодовсков в станицу.
В кошелке отвез на базар четыре пары кормленых уток, продал; в лавке купил жене ситцу в цветочных загогулинах и совсем собрался уезжать (упираясь в обод ногой, затягивал супонь), – в этот момент подошел к нему человек, чужой, не станичный.
– Здравствуйте! – приветствовал он Федота, касаясь смуглыми пальцами полей черной шляпы.
– Здравствуй! – выжидательно процедил Федот, прищуря калмыцкие глаза.
– Вы откуда?
– С хутора, не тутошний.
– А с какого будете хутора?
– С Татарского.
Чужой человек достал из бокового кармана серебряный, с лодочкой на крышке, портсигар; угощая Федота папироской, продолжал расспросы:
– Большой ваш хутор?
– Спасибочки, покурил. Хутор-то наш? Здоровый хутор. Никак, дворов триста.
– Церковь есть?
– А как же, есть.
– Кузнецы есть?
– Ковали, то есть? Есть и ковали.
– А при мельнице слесарная имеется?
Федот взвожжал занудившегося коня, неприязненно оглядел черную шляпу и на крупном белом лице морщины, втыкавшиеся в короткую черную бороду.
– Вам чего надо-то?
– А я в ваш хутор переезжаю жить. Сейчас вот был у станичного атамана.
Вы порожняком едете?
– Порожнем.
– Заберете меня? Только я не один, жена со мной да два сундука пудов на восемь.
– Забрать можно.
Сладившись за два целковых, Федот заехал к Фроське-бубличнице, у которой стоял на квартире подрядивший его, усадил щупленькую белобрысую женщину, поставил в задок повозки окованные сундуки.
Выехали из станицы. Федот, причмокивая, помахивал на своего маштака волосяными вожжами, вертел угловатой, с плоским затылком головой: его бороло любопытство. Пассажиры его скромненько сидели позади, молчали.
Федот сначала попросил закурить, а потом уже спросил:
– Вы откель же прибываете в наш хутор?
– Из Ростова.
– Тамошний рожак?
– Как вы говорите?
– Спрашиваю: родом откеда?
– А-а, да-да, тамошний, ростовский.
Федот, поднимая бронзовые скулы, вгляделся в далекие заросли степного бурьяна: Гетманский шлях тянулся на изволок, и на гребне, в коричневом бурьянном сухостое, в полверсте от дороги калмыцкий, наметанно-зоркий глаз Федота различил чуть приметно двигавшиеся головки дроф.
– Ружьишка нету, а то б заехали на дудаков. Вот они ходют… – вздохнул, указывая пальцем.
– Не вижу, – сознался пассажир, подслепо моргая.
Федот проводил глазами спускавшихся в балку дроф и повернулся лицом к седокам. Пассажир был среднего роста, худощав, близко поставленные к мясистой переносице глаза светлели хитрецой. Разговаривая, он часто улыбался. Жена его, закутавшись в вязаный платок, дремала. Лица ее Федот не разглядел.
– По какой же надобности едете в наш хутор на жительство?
– Я слесарь, хочу мастерскую открыть. Столярничаю.
Федот недоверчиво оглядел его крупные руки, и пассажир, уловив этот взгляд, добавил:
– К тому же я являюсь агентом от компании «Зингер» по распространению швейных машин.
– Чей же вы будете по прозвищу? – поинтересовался Федот.
– Моя фамилия Штокман.
– Не русский, стало быть?
– Нет, русский. Дед из латышей происходил.
За короткое время Федот узнал, что слесарь Штокман Иосиф Давыдович работал раньше на заводе «Аксай», потом на Кубани где-то, потом в Юго-восточных железнодорожных мастерских. Помимо этого, еще кучу подробностей чужой жизни выпытал любознательный Федот.
Пока доехали до Казенного леса, иссяк разговор. В придорожном родниковом колодце напоил Федот прилетевшего маштака и, осовелый от тряски и езды, начал подремывать. До хутора осталось верст пять.
Федот примотал вожжи; свесил ноги, прилег поудобней.
Вздремнуть ему не удалось.
– Как у вас житье? – спросил Штокман, подпрыгивая и качаясь на сиденье.
– Живем, хлеб жуем.
– А казаки, что же, вообще, довольны жизнью?
– Кто доволен, а кто и нет. На всякого не угодишь.
– Так, так… – соглашался слесарь. И, помолчав, продолжал задавать кривые, что-то таившие за собой вопросы:
– Сытно живут, говоришь?
– Живут справно.
– Служба, наверное, обременяет? А?
– Служба-то?.. Привычные мы, только и поживешь, как на действительной.
– Плохо вот то, что справляют все сами казаки.
– Да как же, туды их мать! – оживился Федот и опасливо глянул на отвернувшуюся в сторону женщину. – С этим начальством беда… Выхожу на службу, продал быков – коня справил, а его взяли и забраковали.
– Забраковали? – притворно удивился слесарь.
– Как есть, вчистую. Порченый, говорят, на ноги. Я так, я сяк:
«Войдите, говорю, в положение, что у него ноги, как у призового жеребца, но ходит он петушиной рысью… походка у него петушиная». Нет, не признали. Ить это раз-з-зор!..
Разговор оживился, Федот в увлечении соскочил с повозки, охотно стал рассказывать о хуторянах, ругать хуторского атамана за не правильную дележку луга, расхваливая порядки в Польше, где полк его стоял во время отбывания им действительной службы. Слесарь остреньким взглядом узко сведенных глаз бегал по Федоту, шагавшему рядом с повозкой, курил легкий табак из костяного с колечками мундштука и часто улыбался; но косая поперечная морщина, рубцевавшая белый покатый лоб, двигалась медленно и тяжело, словно изнутри толкаемая ходом каких-то скрытых мыслей.
Доехали до хутора перед вечером.
Штокман, по совету Федота, сходил ко вдовой бабе Лукешке Поповой, снял у нее две комнаты под квартиру.
– Кого привез из станицы? – спрашивали у Федота соседки, выждав его у ворот.
– Агента.
– Какого такого агела?
– Дуры, эх, дуры! Агента, сказано вам, – машинами торгует. Красивым так раздает, а дурным, таким, вот, как ты, тетка Марья, за деньги.
– Ты-то, дьявол клешнятый, хорош. Образина твоя калмыцкая!.. На тебя конем не наедешь: испужается.
– Калмык да татарин – первые люди в степе, ты, тетушка, не шути!.. – уходя, отбивался Федот.
Поселился слесарь Штокман у косой и длинноязыкой Лукешки. Ночь не успел заночевать, а по хутору уж бабы языки вывалили.
– Слыхала, кума?
– А что?
– Федотка-калмык немца привез.
– Ну-ну?..
– И вот тебе матерь божья! В шляпе, а по прозвищу Штопол чи Штокал…
– Никак, из полицевских?
– Акцизный, любушка.
– И-и-и, бабоньки, брешут люди. Он, гутарют, булгахтир, все одно как попа Панкратия сынок.
– Пашка, сбегай, голубь, к Лукешке, спроси у ней потихоньку, мол:
«Тета, кого к тебе привезли?»
– Шибчей беги, чадунюшка!
На другой день приезжий явился к хуторскому атаману.
Федор Маныцков, носивший атаманскую насеку третий год, долго вертел в руках черный клеенчатый паспорт, потом вертел и разглядывал писарь Егор Жарков. Переглянулись, и атаман, по старой вахмистерской привычке, властно повел рукой:
– Живи.
Приезжий откланялся и ушел. Неделю из дому носу не показывал, жил, как сурок в сурчине. Постукивал топором, мастерскую устраивал в летней завалюхе-стряпке. Охладел к нему бабий ненасытный интерес, лишь ребятишки дни напролет неотступно торчали над плетнями, с беззастенчивым любопытством разглядывая чужого человека.
V
Григорий с женой выехали пахать за три дня до покрова. Пантелей Прокофьевич прихворнул: опираясь на костыль, охая от боли, ломавшей поясницу, вышел проводить пахарей.
– Энти два улеша вспаши, Гришка, что за толокой у Красного лога.
– Ну-ну. А что под Таловым яром деляна, с энтой как? – шепотом спрашивал перевязавший горло, охрипший на рыбальстве Григорий.
– После покрова. Зараз и тут хватит. Полтора круга [
] под Красным, не жадуй.
– Петро не приедет пособить?
– Они с Дашкой на мельницу поедут. Надо ноне смолоть, а то завозно.
Ильинична совала Наталье в кофту мягких бурсаков, шептала:
– Может, Дуняшку бы взяла погонять быков?
– Управимся и двое.
– Ну гляди, ягодка. Христос с тобой.
Изгибая тонкий стан под тяжестью вороха мокрой одежды, Дуняшка прошла через двор к Дону полоскать.
– Наташа, милушка, там в Красном логу воробьиного щавлю – сила, нарви!
– Нарву, нарву.
– Цыц, стрекотуха! – Пантелей Прокофьевич махал костылем.
Три пары быков потянули по дороге перевернутый запашник, чертя затвердевшую от осеннего сухостоя и бездождья черствую землю. Григорий поминутно поправлял жавший шею платок, шел по обочине дороги, кашлял.
Наталья шагала рядом с ним, на спине ее колотился мешок с харчами.
В степи за хутором стыла прозрачная тишина. За толокой, за сутулым бугром расчесывали землю плугами, свистали погонычи, а тут – над шляхом – голубая проседь низкорослой полыни, ощипанный овечьими зубами придорожный донник, горюнок, согнутый в богомольном поклоне, да звонкая стеклянная стынь холодеющего неба, перерезанная летающими нитями самоцветной паутины.
Петро с Дарьей, проводив пахарей, собрались на мельницу. Повесив в амбаре грохот, Петро подвеивал пшеницу. Дарья насыпала в мешки и сносила на бричку.
Пантелей Прокофьевич запряг лошадей, заботливо оправил упряжь.
– Скоро, что ль?
– Зараз, – откликнулся из амбара Петро.
* * *
На мельнице завозно. Двор густо уставлен подводами. Около весов давка.
Петро кинул Дарье вожжи и соскочил с брички.
– На мой ярлык скоро? – спросил у стоявшего за весами Валета.
– Успеешь.
– Какой номер смалывают?
– Тридцать восьмой.
Петро вышел сносить мешки. В это время в весовой заругались. Чей-то охрипший, злой голос тявкал:
– Ты проспал, а теперь лезешь? Отойди, хохол, а то клюну!
Петро по голосу угадал Якова Подкову. Прислушался. В весовой пухнул, выпирая из дверей, крик.
Четко лязгнул удар, и из дверей вывалился со сбитым на затылок черным картузом немолодой бородатый тавричанин.
– За шо? – крикнул он, хватаясь за щеку.
– Я тебе зоб вырву!..
– Нет, погоди!
– Микихвор, сюда!..
Яков Подкова (на службе ковал коня; взыграв, стукнул тот копытом по лицу Якова, и, проломив нос, разрезав губы, вылегла на лице подкова, овальный шрам зарос, посинел, пятнышками чернели следы острых шипов, от этого и прозвище – Подкова), бравый, плотно сбитый батареец, выбежал из дверей, подсучивая рукава. Сзади его крепко хлобыстнул высокий, в розовой рубахе, тавричанин. Подкова покачнулся, но на ногах устоял.
– Братцы, казаков бьют!..
Из дверей мельницы на двор, заставленный возами, как из рукава, вперемешку посыпались казаки и тавричане, приехавшие целым участком.
Свалка завязалась у главного входа. Хрястнули двери под напором нахлынувших тел. Петро кинул мешок и, крякнув, мелкими шажками затрусил к мельнице. Привстав на возу, Дарья видела, как Петро втесался в середину, валяя подручных; охнула, когда Петра на кулаках донесли до стены и уронили, топча ногами. Из-за угла от машинной, размахивая железным болтом, бежал всприскочку Митька Коршунов.
Тот самый тавричанин, который сзади ударил Подкову, вырвался из кучи, за спиной его подбитым птичьим крылом трепыхался разорванный розовый рукав. Низко пригибаясь, чертя руками землю, тавричанин добежал до первой повозки и легко вывернул оглоблю. Над мельничным двором тягуче и хрипло плыло:
– А-а-а-а-а…
– Гу-у-у-у…
– А-я-я-а-а-а-а-а!..
Хряск. Стук. Стон. Гуд…
Трое братьев Шумилиных прибежали из дому. Безрукий Алексей упал в калитке, запутавшись ногами в брошенных кем-то вожжах; вскочил, запрыгал через сомкнутые дышла повозок, прижимая к животу холостой левый рукав. У брата его Мартина вылезла из белого чулка заправленная штанина; нагнулся, хотел вобрать, но у мельницы всплеснулся вой. Чей-то крик взлетел высоко над покатой крышей мельницы, как взвихренная нитка паутины. Мартин выпрямился и кинулся догонять Алексея.
Дарья смотрела с воза, задыхаясь, ломая пальцы; кругом взвизгивали и выли бабы, беспокойно стригли ушами лошади, взмыкивали, прижимаясь к возам, быки… Мимо проковылял, плямкая губами, бледный Сергей Платонович, под жилеткой круглым яйцом катался живот. Дарья видела, как Митьку Коршунова подкосил оглоблей тавричанин в расшматованной розовой рубахе и сейчас же упал навзничь, выронив расщепленную оглоблю, а на него ступил безрукий Алексей, прислонивший к тавричанскому затылку свой кулак-свинчатку. Перед глазами Дарьи разноцветными лоскутьями мелькали разрозненные сценки побоища; она видела и не удивлялась тому, как Митька Коршунов, стоя на коленях, резнул железным болтом бежавшего мимо Сергея Платоновича; тот вскинул размахавшимися руками и пополз раком в весовую; его топтали ногами, валили навзничь… Дарья истерически хохотала, ломались в смехе черные дуги ее подкрашенных бровей. Оборвала сумасшедший смех, наткнувшись глазами на Петра, качаясь, выбрался он из колыхавшейся, гудевшей гущи и лег под возом, харкая кровью. Дарья метнулась к нему с криком. А из хутора бежали казаки с кольями, один махал пешней. Побоище принимало чудовищные размеры. Дрались не так, как под пьянку у кабака или в стенках на масленицу. У дверей весовой лежал с проломанной головой молодой тавричанин; разводя ногами, окунал голову в черную спекшуюся кровь, кровяные сосульки волос падали на лицо; как видно, отходил свое по голубой веселой земле…
Тавричан, сгрудившихся овечьим гуртом, оттеснили к завозчицкой. Худым бы кончилось дело, если б старик тавричанин не догадался: вскочив в завозчицкую, он выдернул из печи искрящуюся головню и выбежал из дверей.
Бежал к сараю, где хранился отмол, тысяча с лишком пудов хлеба. Из-за плеча его кисеею вился дым, выпархивали тусклые в дневном свете искры.
– Запа-лю-у-ууу! – дико взревел, поднося к камышовой крыше трескучую головню.
Казаки дрогнули и стали. Сухой порывистый ветер дул с востока, относя дым от крыши завозчицкой к куче сгрудившихся тавричан.
Одну добротную искру в сухой слежалый камыш крыши – и дымом схватится хутор…
Гул, глухой и короткий, тронул ряды казаков… Кое-кто задом отходил к мельнице, а тавричанин, махая головней, сея огненные капли из сизого дыма, кричал:
– Спалю!.. Спа-лю-у-ууу! Уходь с двора!..
Синий во многих местах изуродованного своего лица, Яков Подкова – зачинщик драки – первый покинул мельничный двор. За ним стекли казаки, поспешно и скоро.
Тавричане, побросав мешки, запрягли в брички лошадей и, стоя, махая узлами ременных вожжей, полосуя лошадей кнутами, вырвались со двора и загрохотали по улице за хутор.
Безрукий Алексей – посреди двора; мечется по поджарому животу холостой, завязанной в конце рукав рубахи, всегдашней судорогой дергаются глаз и щека.
– На коней, казаки!..
– Догнать!..
– Дале гребня не ускачут!..
Митька Коршунов, кособочась, кинулся было со двора. Заметная суматоха вновь рябью тронула собравшихся у мельницы казаков, но в момент этот от машинной скорыми шагами подошел, никем раньше не примеченный, незнакомый, в черной шляпе человек; строгая толпу лезвиями узко сведенных остреньких глаз, поднял руку:
– Обождите!
– Ты кто такой? – Подкова сдвинул танцующие брови.
– Откель сорвался?
– Узы его!
– Га!..
– Тю-у-у!..
– Постойте, станичники!..
– Куцый кобель тебе станишник!
– Мужик!
– Лапоть дровяной!
– Дай ему, Яш!
– По гляделкам ему!.. По гляделкам!..
Человек улыбнулся смущенно, но без боязни, снял шляпу, жестом беспримерной простоты вытирая лоб, улыбкой обезоружил вконец.
– В чем дело? – Он махнул сложенной вдвое шляпой, указывая на черную, впитанную землей кровь у дверей весовой.
– Хохлов били, – мирно ответил безрукий Алексей и подморгнул щекой и глазом.
– Да за что били?
– За очередь. Не залазь наперед, – пояснил Подкова, выступая вперед, широким взмахом вытирая красную соплю под носом.
– Вложили им память!
– Эх, догнать ба… В степе не зажгешь.
– Сробели мы, а небось не посмел бы?
– Человек – в отчаянности, зажег бы, как пить дать.
– Хохлы, они огромадно сердитые, – усмехнулся Афонька Озеров.
Человек махнул шляпой в его сторону.
– А ты кто?
Тот презрительно цвиркнул через скважину щербатого рта и, проследив за полетом слюнной петли, отставил ногу.
– Я-то казак, а ты не из цыганев?
– Нет. Мы с тобой обое русские.
– Брешешь! – раздельно выговорил Афонька.
– Казаки от русских произошли. Знаешь про это?
– А я тебе говорю – казаки от казаков ведутся.
– В старину от помещиков бежали крепостные, селились на Дону, их-то и прозвали казаками.
– Иди-ка ты, милый человек, своим путем, – сжимая запухшие пальцы в кулак, сдержанно-злобно посоветовал Алексей безрукий и заморгал чаще.
– Сволочь поселилась!.. Ишь поганка, в мужиков захотел переделать!
– Кто это такой? Слышишь, Афанасий?
– Приехал тут какой-то. У Лукешки косой квартирует.
Момент для погони был упущен. Казаки расходились, оживленно обсуждая происшедшую стычку.
* * *
Ночью за восемь верст от хутора, в степи, кутаясь в колючий плотный зипун, Григорий тоскливо говорил Наталье:
– Чужая ты какая-то… Ты – как этот месяц: не холодишь и не греешь. Не люблю я тебя, Наташка, ты не гневайся. Не хотел гутарить про это, да нет, видно, так не прожить… И жалко тебя – кубыть, за эти деньки и сроднились, а нету на сердце ничего… Пусто. Вот как зараз в степе…
Наталья глядела вверх на недоступное звездное займище, на тенистое призрачное покрывало плывущей над ними тучи, молчала. Оттуда, с черно-голубой вышней пустоши, серебряными колокольцами кликали за собой припозднившиеся в полете журавли.
Тоскливо, мертвенно пахли отжившие травы. Где-то на бугре мерцала кумачная крапинка разложенного пахарями костра…
Перед светом Григорий проснулся. На зипуне на два вершка лежал снег. В мерцающей девственной голубизне свежего снега томилась степь, и, четкие, синели возле стана следы плутавшего по первопутку зайца.
VI
С давних пор велось так: если по дороге на Миллерово ехал казак один, без товарищей, то стоило ему при встрече с украинцами (слободы их начинались от хутора Нижне-Яблоновского и тянулись вплоть до Миллерова на семьдесят пять верст) не уступить дороги, украинцы избивали его. Оттого ездили на станцию по несколько подвод вместе и тогда уж, встречаясь в степи, не боялись вступить в перебранку.
– Эй, хохол! Дорогу давай! На казачьей земле живешь, сволочуга, да ишо дорогу уступать не хочешь?
Несладко бывало и украинцам, привозившим к Дону на Парамоновскую ссыпку пшеницу. Тут драки начинались безо всякой причины, просто потому, что «хохол»; а раз «хохол» – надо бить.
Не одно столетье назад заботливая рука посеяла на казачьей земле семена сословной розни, растила и холила их, и семена гнали богатые всходы: в драках лилась на землю кровь казаков и пришельцев – русских, украинцев.
Через две недели после драки на мельнице в хутор приехали становой пристав и следователь.
Штокмана вызвали на допрос первого. Следователь, молодой, из казачьих дворян чиновник, роясь в портфеле, спросил:
– Вы где жили до приезда сюда?
– В Ростове.
– В тысяча девятьсот седьмом году за что отбывали тюремное наказание?
Штокман скользнул глазами по портфелю и косому, в перхоти, пробору на склоненной голове следователя.
– За беспорядки.
– Угу-м… Где вы работали в то время?
– В железнодорожных мастерских.
– Профессия?
– Слесарь.
– Вы не из жидов? Не выкрест?
– Нет. Я думаю…
– Мне неинтересно знать, что вы думаете. В ссылке были?
– Да, был.
Следователь поднял голову от портфеля, пожевал выбритыми, в пупырышках, губами.
– Я вам посоветую уехать отсюда… – И про себя:
– Впрочем, я сам постараюсь об этом.
– Почему, господин следователь?
На вопрос вопросом:
– О чем вы имели беседу с местными казаками в день драки на мельнице?
– Собственно…
– А ну, можете быть свободны.
Штокман вышел на террасу моховского дома (у Сергея Платоновича всегда останавливалось начальство, минуя въезжую) и, пожимая плечами, оглянулся на створчатые крашеные двери.
VII
Зима легла не сразу. После покрова стаял выпавший снег, и табуны снова выгнали на подножный. С неделю тянул южный ветер, теплело, отходила земля, ярко доцветала в степи поздняя мшистая зеленка.
Ростепель держалась до Михайлова дня, потом даванул мороз, вывалил снег; день ото дня холод крепчал, подпало еще на четверть снегу, и на опустевших обдонских огородах, через занесенные по маковки плетни, девичьей прошивной мережкой легли петлистые стежки заячьих следов. Улицы обезлюдели.
Пластался над хутором кизячный дым, возле кучек рассыпанной у дороги золы расхаживали налетевшие к жилью грачи. Сизой, выцветшей лентой закривилась по хутору санная ровень дороги-зимнухи.
На майдане собрался однажды сход: подходили дележ и порубка хвороста.
Толпились у крыльца правления в тулупах и шубах, поскрипывали валенками.
Холод загнал в правление. За столом, по бокам от атамана и писаря, расселись почетные – в серебряной седине бород – старики, помоложе – с разномастными бородами и безбородые – казаки жались в кураготы, гудели из овчинной теплыни воротников. Писарь крыл бумагу убористыми строками, атаман засматривал ему через плечо, а по нахолодавшей комнате правления приглушенным гудом:
– Сена ноне…
– Во-во… Луговое – корм, а со степи – гольный донник.
– Бывалоча, в старину до рождества в попасе.
– Калмыкам добро!
– Экхе-м…
– У атамана-то волчий ожерелок, ишь голову не повернет.
– Калкан нажрал, боров, дьявол!
– Тю, сват, аль зиму пужаешь? Тулупишше-то…
– Цыган теперича шубу продал.
– На святках ночуют это цыгане в степе, а укрываться нечем, бреднем оделся, забрало до тонкой кишки – проснулся цыган, палец-то в ичейку просунул, и матери: «Ху, маманя, гутарит, то-то на базу и холодишша!..»
– Упаси бог – сколизь зачнется.
– Быков ковать, не иначе.
– Надысь рубил я белотал у Чертовой ендовы, хорош.
– Захар, мотню застегни… Отморозишь – баба с база сгонит.
– Гля, Авдеич, ты, что ль, обчественного бугая правдаешь?
– Отказался. Паранька Мрыхина взялась… Я, дескать, вдова, все веселей. Владай, говорю, в случай приплод…
– Эх-ха-ха-ха!
– Гы-гы-гыыы!
– Господа старики! Как всчет хвороста?.. Тишше!
– В случае, говорю, приплод объявится… кумом, стал быть…
– Тише! Покорнейше просим!
Сход начался. Атаман, поглаживая запотевшую насеку, выкрикивал фамилии раздатчиков, дымился паром, обдирал мизинцем сосульки с бороды. Позади, у хлопающей двери – пар, давка, звучные хлопки сморканий.
– В четверг нельзя назначать порубку! – старался перекричать атамана Иван Томилин и тер пунцовые уши, кособоча голову в синей артиллерийской фуражке.
– Как так?
– Ухи оторвешь, пушкарь!
– Мы ему бычиные пришьем.
– В четверг половина хутора за веном на отвод сбираются. Эк рассудили!..
– С воскресенья поедешь.
– Господа старики!..
– Чего там!
– В добрый час!
– Гу-у-у-у-у!..
– Го-го-го-ооо!..
– Га-а-а-а-а!..
Старик Матвей Кашулин, перегибаясь через шаткий стол, запальчиво взвизгивал, тыкая в сторону Томилина ясеневым гладким костылем:
– Погодишь с сеном!.. Небось!.. Как обчество… Ты сроду поперек становишься. Молодой, дурак, братец ты мой!.. Вот!.. Ишь ты!.. Вот…
– Ты сам до старости ума в соседях занимаешь… – Выпячивая голову из задних рядов, безрукий Алексей частил, примаргивая глазом, судорожно дергал дырявой щекой.
Он шесть лет враждовал со стариком Кашулиным из-за клочка перепаханной земли. Бил его каждую весну, а земли захватил у него Матвей Кашулин с воробьиную четверть, – зажмурившись, переплюнуть можно.