XVIII Фронт прошел. Отгремели боевые деньки. В последний день пулеметчики 13-го кавполка перед уходом поставили на широкоспинные тавричанские сани моховский граммофон, долго вскачь мылили лошадей по улицам хутора. Граммофон хрипел и харкал (в широкую горловину трубы попадали снежные ошметья, летевшие с конских копыт), пулеметчик в сибирской ушастой шапке беспечно прочищал трубу и орудовал резной ручкой граммофона так же уверенно, как ручками затыльника. А позади серой воробьиной тучей сыпали за санями ребятишки; цепляясь за грядушку, орали: "Дядя, заведи энту, какая свистит! Заведи, дядя!" Двое счастливейших сидели на коленях у пулеметчика, и тот в перерывах, когда не крутил ручки, заботливо и сурово вытирал варежкой младшему парнишке облупленный, мокрый от мороза и великого счастья нос. Потом слышно было, как около Усть-Мечетки шли бои. Через Татарский редкими валками тянулись обозы, питавшие продовольствием и боевыми припасами 8-ю и 9-ю красные армии Южного фронта. На третий день посыльные шли подворно, оповещали казаков о том, чтобы шли на сход. - Краснова атамана будем выбирать! - сказал Антип Брехович, выходя с мелеховского база. - Выбирать будем или нам его сверху спустют? - поинтересовался Пантелей Прокофьевич. - Там как придется... На собрание пошли Григорий и Петро. Молодые казаки собрались все. Стариков не было. Один только Авдеич Брех, собрав курагот зубоскалов, тачал о том, как стоял у него на квартире красный комиссар и как приглашал он его, Авдеича, занять командную должность. - "Я, говорит, не знал, что вы - вахмистр старой службы, а то - с нашим удовольствием, заступай, отец, на должность..." - На какую же? За старшего - куда пошлют? - скалился Мишка Кошевой. Его охотно поддерживали: - Начальником над комиссарской кобылой. Подхвостницу ей подмывать. - Бери выше! - Го-го!.. - Авдеич! Слышь! Это он тебя в обоз третьего разряда малосолкой заведовать. - Вы не знаете делов всех... Комиссар ему речи разводил, а комиссаров вестовой тем часом к его старухе прилабунился. Шшупал ее. А Авдеич слюни распустил, сопли развешал - слухает... Остановившимися глазами Авдеич осматривал всех, глотал слюну, спрашивал: - Кто последние слова производил? - Я! - храбрился кто-то позади. - Видали такого сукина сына? - Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и оно приходило в изобилии: - Он гад, я давно говорю. - У них вся порода такая. - Вот был бы я помоложе... - Щеки у Авдеича загорались, как гроздья калины. - Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!.. - Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя. - Авдеич отломил, видно... - Боится, пупок у него с натуги развяжется... Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича. На майдане кучками стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел к нему. - Здорово, полчок! - Слава богу. - Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? - Григорий улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза. - Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походная справа: "Ну, мол, винтовку наизготовку - и пошел". Я только что приехал, спрашиваю: "Неужели будешь отступать?" Он плечами дрогнул, говорит: "Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них". Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский полк уже прошел, гляжу - является... Да вот он метется! Иван Алексеевич! Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки полон рот кипенных зубов. Давыдка смеется, будто железку нашел... А Иван Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет провонявших машинным маслом, поцокал языком: - Как же ты, Гриша, остался? - А ты как? - Ну мне-то... Мое дело другое. - На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался... Чуть было не убили... Когда погнались, зачали стрелять - пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею. - За что привязались-то? Это из Тринадцатого? - Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня... За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки... Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось. - Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым... Теперь не пришлось бы глазами моргать. - Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать. Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина. - Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе. Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это - один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие. - Здорово! - ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина. - Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! - Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. - Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам. Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы. - Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?.. Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись. Говорил Захар Королев. - А на что она тебе сдалась? - просто спросил Христоня. - Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали. - Верно! - Фомин говорил на митинге! - Шашки на свои копейки справляли! - Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай! - Оружие, скажи, не отдадим! - Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, - голый. - При нас останется! Мишка Кошевой чинно попросил слова: - Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас? - Да нехай хучь сзади военного! - А раз военное - гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так делали, как занимали хохлачьи слободы? Лапченков погладил свою папашку и как припечатал: - Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян, как контра. После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел: - Просим выбирать власть! Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул: - Авдеича! Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича. Прошел единогласно. - Дальше и голосовать нечего, - предложил Петро Мелехов. Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого. Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков - засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий - на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись. XIX Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна. Но под снегом все же живет степь. Там, где как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, - там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на ток улитые, тяжеловесные зерна. Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор - и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения... Фронтовики только посмеивались: "Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!" Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила. Иные уже жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь... В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями, а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой: - Нашли время жениться! Приспичило, видно! На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались еще от германской. Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки. - Это откуда? - У Петра даже усы обвисли от удивления. - Батя привез, когда ездил ко мне на Филонове. У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами. - Винтовки - это что!.. Ты знаешь, - зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, - отец мне нынче признался, - Григорий снова подавил улыбку, - у него пулемет есть. - Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем? - Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный, тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: "Пулемет у меня есть, зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не трогал". - "Зачем он тебе?" - спрашиваю. "На дорогую пружину позавидовал, может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа..." Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал: - Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь? Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал: - Оно, может, и правда... сгодится. Нехай лежит. В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы. Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал. Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он заявил: - Зараз поеду на Рубежин, к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я. Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак - кочка на ровном месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился. В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в амбар, оттуда вышли с узлом. - Чего это? - спросил старик. Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула: - Я тут маслица насбирала, блюла на всякий случай. А теперь уж не до масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он сгодится Петюшке. - И заплакала. - Служили, служили, жизней решались, и теперь за погоны за ихние, того и гляди... - Цыц, голосуха! - Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут, подошел к Петру: - Ты ему пшенички посули. - На черта она ему нужна! - вспыхнул Петро. - Вы бы, батя, лучше пошли к Аникушке дымки купили, а то - пшеницы? Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин самогона, отозвался одобрительно: - Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская. - А ты уж хлебнул, кобель старый! - насыпалась на него Ильинична; но старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы. Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми. Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался грабить вагоны и склады... Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах. Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся: - Мущинские исподники подцепила и носишь? - В них теплее и красивше, - мечтательно ответила Дарья. - Да их и не поймешь: кабы они мущинские - были б длиннее. И кружева... На что они вашему брату? - Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что? Носи, - сонно почесываясь, ответил Петро. Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь, озлившись, решительно потребовал: - Скидай к черту штаны свои! Негоже их бабе носить, и они вовсе не бабские. Лежишь, как барыня! Ажник какая-то чужая в них! Утром встал он раньше Дарьи. Покашливая и хмурясь, попробовал примерить панталоны на себя. Долго и настороженно глядел на завязки, на кружева и на свои голые, ниже колен волосатые ноги. Повернулся и, нечаянно увидел в зеркале свое отображение с пышными складками назади, плюнул, чертыхнулся, медведем полез из широчайших штанин. Большим пальцем ноги зацепился в кружевах, чуть не упал на сундук и, уже разъярясь всерьез, разорвал завязки, выбрался на волю. Дарья сонно спросила: - Ты чего? Петро обиженно промолчал, сопя и часто поплевывая. А панталоны, которые неизвестно на какой пол шились, Дарья в тот же день, вздыхая, сложила в сундук (там лежало еще немало вещей, которым никто из баб не мог найти применения). Сложные вещи эти должны были впоследствии перешить на лифчики. Вот юбки Дарья использовала; были они неведомо для чего коротки, но хитрая владелица надставила сверху так, чтобы нижняя юбка была длиннее длинной верхней, чтобы виднелись на полчетверти кружева. И пошла Дарья щеголять, заметать голландским кружевом земляной пол. Вот и сейчас, отправляясь с мужем на гости, была она одета богато и видно. Под донской, опушенной поречьем шубой и кружева исподней виднелись, и верхняя, шерстяная, была добротна и нова, чтобы поняла вылезшая из грязи в князи фоминская жена, что Дарья не простая казачка, а как-никак офицерша. Петро помахивал кнутом, чмокал губами. Брюхатая кобылка с облезлой кобаржиной трюпком бежала по накатанной дороге, по Дону. В Рубежин приехали к обеду. Фомин действительно оказался дома. Он встретил Петра по-хорошему, усадил его за стол, улыбнулся в рыжеватые усы, когда отец его принес из Петровых саней, запушенных инеем, осыпанный сенной трухой кувшин. - Ты что-то, односум, и глаз не кажешь, - говорил Фомин протяжно, приятным баском, искоса поглядывая на Дарью широко поставленными голубыми глазами женолюба, и с достоинством закручивал ус. - Сам знаешь, Яков Ефимыч, частя шли, время сурьезное... - Оно-то так. Баба! Ты бы нам огурцов, капустой, рыбки донской сушеной. В тесной хате было жарко натоплено. На печи лежали детишки: похожий на отца мальчик, с такими же голубыми, широкими в поставе глазами, и девочка. Подвыпив, Петро приступил к делу: - Гутарют по хуторам, будто чеки приехали, добираются до казаков. - Трибунал Пятнадцатой Инзенской дивизии в Вешенскую приехал. Ну, а что такое? Тебе-то что? - Как же, Яков Ефимыч, сами знаете, офицер считаюсь. Я-то офицер, можно сказать, - одна видимость. - Ну так что? Он чувствовал себя хозяином положения. Хмель сделал его самоуверенным и хвастливым. Фомин все приосанивался, оглаживая усы, смотрел исподлобно, властно. Раскусив его, Петро прикинулся сиротой, униженно и подобострастно улыбался, но с "вы" незаметно перешел на "ты". - Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков! - Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за хиршу [хирша - загривок]. Тут много гадов засело. Остались, а сами - себе на уме. Оружие хоронют... Ты-то отдал свое? А? Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо. - Ты-то сдал? Ну чего же ты? - наседал Фомин, перегибаясь через стол. - Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай... я с открытой душой. - С открытой? Знаем мы вас... Сам тутошний. - Он пьяно подмигнул, раскрыл плоскозубый ядреный рот. - С богатым казаком одной рукой ручкайся, а в другой нож держи, а то саданет... Собаки! Откровенных нету! Я перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово олово! Дарья закусывала холодцом, из вежливости почти не ела хлеба. Ее усердно угощала хозяйка. Уехал Петро уже перед вечером, обнадеженный и веселый. Проводив Петра, Пантелей Прокофьевич пошел проведать свата Коршунова. Он был у него перед приходом красных. Лукинична собирала тогда Митьку в дорогу, в доме были суета, беспорядок. Пантелей Прокофьевич ушел, почувствовав себя лишним. А на этот раз решил пойти узнать, все ли благополучно, да кстати погоревать вместе о наступивших временах. Дохромал он в тот конец хутора не скоро. Постаревший и уже растерявший несколько зубов, дед Гришака встретил его на базу. Было воскресенье, и дед направлялся в церковь к вечерне. Пантелея Прокофьевича с ног шибануло при взгляде на свата: под распахнутой шубой у того виднелись все кресты и регалии за турецкую войну, красные петлички вызывающе сияли на стоячем воротнике старинного мундира, старчески обвисшие шаровары с лампасами были аккуратно заправлены в белые чулки, а на голове по самые восковые крупные уши надвинут картуз с кокардой. - Что ты, дедушка! Сваток, аль не при уме? Да кто же в эту пору кресты носит, кокарду? - Ась? - Дед Гришака приставил к уху ладонь. - Кокарду, говорю, сыми! Кресты скинь! Заарестуют тебя за такое подобное. При Советской власти нельзя, закон возбраняет. - Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я не присягал, так-то! - Дед Гришака пожевал блеклыми губами, вытер зеленую цветень усов и ткнул костылем в направлении дома. - Ты к Мирону, что ль? Он дома. А Митюшку проводили мы в отступ. Сохрани его, царица небесная!.. Твои-то остались? Ась? А то что ж... Вот они какие казачки-то пошли! Наказному, небось, присягали. Войску нужда подошла, а они остались при женах... Натальюшка жива-здорова? - Живая... Кресты - воротись - сыми, сват! Не полагается их теперь. Господи боже, одурел ты, сваток? - Ступай с богом! Молод меня учить-то! Ступай себе. Дед Гришака пошел прямо на свата, и тот уступил ему дорогу, сойдя со стежки в снег, оглядываясь и безнадежно качая головой. - Служивого нашего встрел? Вот наказание! И не приберет его господь. Мирон Григорьевич, заметно сдавший за эти дни, встал навстречу свату. Нацепил свои висюльки, фуражку с кокардой надел и пошел. Хучь силом с него сымай. Чисто дите стал, ничего не понимает. - Нехай тешится, недолго уж ему... Ну как там наши? Мы прослыхали, будто Гришу дерзали анчихристы? - Лукинична подсела к казакам, горестно подперлась. - У нас, сват, ить какая беда... Четырех коней взяли, оставили кобылу да стригуна. Разорили вчистую! Мирон Григорьевич прижмурил глаз, будто прицеливаясь, и заговорил по-новому, с вызревшей злостью: - А через что жизня рухнулась? Кто причиной? Вот эта чертова власть! Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело - всех сравнять? Да ты из меня душу тяни, я не согласен! Я всю жисть работал, хрип гнул, потом омывался, и чтобы мне жить равно с энтим, какой пальцем не ворохнул, чтоб выйтить из нужды? Нет уж, трошки погодим! Хозяйственному человеку эта власть жилы режет. Через это и руки отваливаются: к чему зараз наживать, на кого работать? Нынче наживешь, а завтра придут да под гребло... И ишо, сваток: был у меня надысь односум с хутора Мрыхина, разговор вели... Фронт-то вот он, возле Донца. Да разве ж удержится? Я, по правде сказать, надежным людям втолковываю, что надо нашим, какие за Донцом, от себя пособить... - Как так - пособить? - с тревогой, почему-то шепотом спросил Пантелей Прокофьевич. - Как пособить? Власть эту пихнуть! Да так пихнуть, чтобы она опять очутилась ажник в Тамбовской губернии. Нехай там равнение делает с мужиками. Я все имущество до нитки отдам, лишь бы уничтожить этих врагов. Надо, сват, надо вразумить! Пора! А то поздно будет... Казаки, односум говорил, волнуются и у них. Только бы подружней взяться! - И перешел на быстрый, захлебывающийся шепот: - Частя прошли, а сколько их тут осталось? Считанные люди! По хуторам одни председатели... Головы им поотвязать пустяковое дело. А в Вешках, ну что ж... Миром-собором навалиться - на куски порвем! Наши в трату не дадут, соединимся... Верное дело, сват! Пантелей Прокофьевич встал. Взвешивая слова, опасливо советовал: - Гляди, поскользнешься - беды наживешь! Казаки-то хучь и шатаются, а чума их знает, куда потянут. Об этих делах ноне толковать не со всяким можно... Молодых вовсе понять нельзя, вроде зажмурки живут. Один отступил, другой остался. Трудная жизня! Не жизня, а потемки. - Не сумлевайся, сват! - снисходительно улыбнулся Мирон Григорьевич. Я мимо не скажу. Люди - что овцы: куда баран, туда и весь табун. Вот и надо показать им путя! Глаза на эту власть открыть надо. Тучи не будет гром не вдарит. Я казакам прямо говорю: восставать надо. Слух есть, будто они приказ отдали - всех казаков перевесть. Об этом как надо понимать? У Мирона Григорьевича сквозь конопины проступала краска. - Ну, что оно будет, Прокофич? Гутарют, расстрелы начались... Какая ж это жизня? Гляди, как рухнулось все за эти года! Гасу нету, серников тоже, одними конфетами Мохов напоследях торговал... А посевы? Супротив прежнего сколько сеют? Коней перевели. У меня вот забрали, у другого... Забирать-то все умеют, а разводить кто будет? У нас раньше, я ишо парнем был, восемьдесят шесть лошадей было. Помнишь, небось? Скакуны были, хучь калмыка догоняй! Рыжий с прозвездью был у нас тогда. Я на нем зайцев топтал. Выеду, оседламши, в степь, подыму зайца в бурьянах и сто сажен не отпущу - стопчу конем. Как зараз помню. - По лицу Мирона Григорьевича пролегла горячая улыбка. - Выехал так-то к ветрякам, гляжу - заяц коптит прямо на меня. Выправился я к нему, он - виль, да под гору, да через Дон! На маслену дело было. Снег по Дону посогнало ветром, сколизь. Разгонись я за тем зайцем, конь посклизнулся, вдарился со всех ног и головы не приподнял. Затрусилось все на мне! Снял с него седло, прибегаю в куреня. "Батя, конь убился подо мной! За зайцем гнал". - "А догнал?" - "Нет". "Седлай Вороного, догони, сукин сын!" Вот времена были! Жили - кохались казачки. Конь убился не жалко, а надо зайца догнать. Коню сотня цена, а зайцу гривенник... Эй, да что толковать! От свата Пантелей Прокофьевич ушел растерявшийся еще больше, насквозь отравленный тревогой и тоской. Теперь уж чувствовал он со всей полнотой, что какие-то иные, враждебные ему начала вступили в управление жизнью. И если раньше правил он хозяйством и вел жизнь, как хорошо наезженного коня на скачках с препятствиями, то теперь жизнь несла его, словно взбесившийся, запененный конь, и он уже не правил ею, а безвольно мотался на ее колышущейся хребтине и делал жалкие усилия не упасть. Мга нависла над будущим. Давно ли был Мирон Григорьевич богатейшим хозяином в окружности? Но последние три года источили его мощь. Разошлись работники, вдевятеро уменьшился посев, за так и за пьяно качавшиеся, обесцененные деньги пошли с база быки и кони. Было все будто во сне. И прошло, как текучий туман над Доном. Один дом с фигурным балконом и вылинявшими резными карнизами остался памяткой. Раньше времени высветлила седина лисью рыжевень коршуновской бороды, перекинулась на виски и поселилась там, вначале - как сибирек на супеси - пучками, а потом осилила рыжий цвет и стала на висках полновластной соленая седина; и уже тесня, отнимая по волоску, владела надлобьем. Да и в самом Мироне Григорьевиче свирепо боролись два этих начала: бунтовала рыжая кровь, гнала на работу, понуждала сеять, строить сараи, чинить инвентарь, богатеть; но все чаще наведывалась тоска - "Не к чему наживать. Пропадет!" - красила все в белый мертвенный цвет равнодушия. Страшные в своем безобразии, кисти рук не хватались, как прежде, за молоток или ручную пилку, а праздно лежали на коленях, шевеля изуродованными работой, грязными пальцами. Старость привело безвременье. И стала постыла земля. По весне шел к ней, как к немилой жене, по привычке, по обязанности. И наживал без радости и лишался без прежней печали... Забрали красные лошадей - он и виду не показал. А два года назад за пустяк, за копну, истоптанную быками, едва не запорол вилами жену. "Хапал Коршунов и наелся, обратно прет из него", - говорили про него соседи. Пантелей Прокофьевич прихромал домой, прилег на койке. Сосало под ложечкой, к горлу подступала колючая тошнота. Повечеряв, попросил он старуху достать соленого арбуза. Съел ломоть, задрожал, еле дошел до печки. К утру он уже валялся без памяти, пожираемый тифозным жаром, кинутый в небытие. Запекшиеся кровью губы его растрескались, лицо пожелтело, белки подернулись голубой эмалью. Бабка Дроздиха отворила ему кровь, нацедила из вены на руке две тарелки черной, как деготь, крови. Но сознание к нему не вернулось, только лицо иссиня побелело да шире раскрылся чернозубый рот, с хлюпом вбиравший воздух. XX В конце января Иван Алексеевич выехал в Вешенскую по вызову председателя окружного ревкома. К вечеру он должен был вернуться. Его ждали. Мишка сидел в пустынном моховском доме, в бывшем кабинете хозяина, за широким, как двухспальная кровать, письменным столом. На подоконнике (в комнате был только один стул) полулежал присланный из Вешенской милиционер Ольшанов. Он молча курил, плевал далеко и искусно, каждый раз отмечая плевком новую кафельную плитку камина. За окнами стояло зарево звездной ночи. Покоилась гулкая морозная тишина. Мишка подписывал протокол обыска у Степана Астахова, изредка поглядывая в окно на обсахаренные инеем ветви кленов. По крыльцу кто-то прошел, мягко похрустывая валенками. - Приехал. Мишка встал. Но в коридоре чужой кашель, чужие шаги. Вошел Григорий Мелехов в наглухо застегнутой шинели, бурый от мороза, с осевшей на бровях и усах изморозью. - Я на огонек. Здорово живешь! - Проходи, жалься. - Не на что жалиться. Побрехать зашел да кстати сказать, чтоб в обывательские не назначали. Кони у нас в ножной. - А быки? - Мишка сдержанно покосился. - На быках какая ж езда? Сколизь. Отдирая шагами окованные морозом доски, кто-то крупно прошел по крыльцу. Иван Алексеевич в бурке и по-бабьи завязанном башлыке ввалился в комнату. От него хлынул свежий, холодный воздух, запах сена и табачной гари. - Замерз, замерз, ребятки!.. Григорий, здравствуй! Чего ты по ночам шалаешься?.. Черт эти бурки придумал: ветер сквозь нее, как через сито! Разделся и, еще не повесив бурки, заговорил: - Ну, повидал я председателя. - Иван Алексеевич, сияющий, блестя глазами, подошел к столу. Одолевала его нетерпячка рассказать. - Вошел к нему в кабинет. Он поручкался со мной и говорит: "Садитесь, товарищ". Это окружной! А раньше как было? Генерал-майор! Перед ним как стоять надо было? Вот она, наша власть-любушка! Все ровные! Его оживленное, счастливое лицо, суетня возле стола и эта восторженная речь были непонятны Григорию. Спросил: