Наживал, пригоршни мозолей да горб нажил, а теперь добро отдай все в обчий котел, и скотину, и хлеб, и птицу, и дом, стало быть? Выходит вроде: жену отдай дяде, а сам иди к… не иначе. Сами посудите, Александр Анисимович, я в колхоз приведу пару быков (пару-то успел продать Союзмясе), кобылу с жеребенком, весь инвентарь, хлеб, а другой — вшей полон гашник. Сложимся мы с ним и будем барыши делить поровну. Да разве же мне-то не обидно?.. Он, может, всю жизню на пече лежал да об сладком куске думал, а я… да что там гутарить! Во! — И Яков Лукич полоснул себя по горлу ребром шершавой ладони. — Ну, об этом кончим. Как вы проживаете? Служите зараз в какой учреждении или рукомеслом занимаетесь?
Гость подошел к Якову Лукичу, присел на табурет, снова стал вертеть цигарку. Он сосредоточенно смотрел в кисет, а Яков Лукич — на тесный воротник его старенькой толстовки, врезавшийся в бурую, туго налитую шею, на которой пониже кадыка по обеим сторонам напряженно набухали вены.
— Ты служил в моей сотне, Лукич… Помнишь, как-то в Екатеринодаре, кажется при отступлении, был у меня разговор с казаками насчет Советской власти? Я еще тогда предупреждал казаков, помнишь? «Горько ошибетесь, ребята! Прижмут вас коммунисты, в бараний рог скрутят. Всхомянетесь вы, да поздно будет». — Помолчал, в голубоватых глазах сузились крохотные, с булавочную головку, зрачки, и тонко улыбнулся. — Не на мое вышло? Я из Новороссийска не уехал со своими. Не удалось. Нас тогда предали, бросили добровольцы и союзники. Я вступил в Красную Армию, командовал эскадроном, по дороге на польский фронт… Такая у них комиссия была, фильтрационная, по проверке бывших офицеров… Меня эта комиссия от должности отрешила, арестовала и направила в ревтрибунал. Ну, шлепнули бы товарищи, слов нет, либо в концентрационный лагерь. Догадываешься за что? Какой-то сукин сын, казуня[6], мой станичник, донес, что я участвовал в казни Подтелкова. По дороге в трибунал я бежал… Долго скрывался, жил под чужой фамилией, а в двадцать третьем году вернулся в свою станицу. Документ о том, что я когда-то был комэском, я сумел сохранить, попались хорошие ребята, — словом, я остался жив. Первое время меня таскали в округ, в политбюро[7] Дончека. Как-то отвертелся, стал учительствовать. Учительствовал до последнего времени. Ну, а сейчас… Сейчас другое дело. Еду вот в Усть-Хоперскую по делам, заехал к тебе как к старому полчанину.
— Учителем были? Та-ак… Вы — человек начитанный, книжную науку превзошли. Что же оно будет дальше? Куда мы пританцуем с колхозами?
— К коммунизму, братец. К самому настоящему. Читал я и Карла Маркса и знаменитый Манифест коммунистической партии. Знаешь, какой конец колхозному делу? Сначала колхоз, потом коммуна — полнейшее уничтожение собственности. Не только быков, но и детей у тебя отберут на государственное воспитание. Все будет общее: дети, жены, чашки, ложки. Ты хотел бы лапши с гусиным потрохом покушать, а тебя квасом будут кормить. Крепостным возле земли будешь.
— У тебя и спрашивать не будут.
— Да все так же.
— Некуда дальше.
— А раз некуда, надо действовать, надо бороться.
— Что вы, Александр Анисимович! Пробовали мы, боролись… Никак невозможно. И помыслить не могу!
— А ты попробуй. — Гость придвинулся к собеседнику вплотную, оглянулся на плотно притворенную дверь в кухню и, вдруг побледнев, заговорил полушепотом: — Я тебе прямо скажу: надеюсь на тебя. В нашей станице казаки собираются восставать. И ты не думай, что это так просто, набалмошь. Мы связаны с Москвой, с генералами, которые сейчас служат в Красной Армии, с инженерами, которые работают на фабриках и заводах, и даже дальше: с заграницей. Да, да! Если мы дружно сорганизуемся и выступим именно сейчас, то к весне при помощи иностранных держав Дон уже будет чистым. Зябь ты будешь засевать своим зерном и для себя одного… Постой, ты потом скажешь. В нашем районе много сочувствующих нам. Их надо объединить и собрать. По этому же делу я еду в Усть-Хоперскую. Ты присоединяешься к нам? В нашей организации есть уже более трехсот служивых казаков. В Дубровском, в Войсковом, в Тубянском, в Малом Ольховатском и в других хуторах есть наши боевые группы. Надо такую же группу сколотить и у вас в Гремячем… Ну, говори.
— Погоди! Не о людях, а о тебе речь. Я тебя спрашиваю. Ну?
— Такие дела разве зараз решают?.. Тут голову под топор кладешь.
Подумай… По приказу одновременно выступаем со всех хуторов. Заберем вашу районную станицу, милицию и коммунистов по одному переберем на квартирах, а дальше пойдет полыхать и без ветра.
— Кто его знает… Кажись, где-то валялась, какой-то ошкамелок… австрийского никак образца…
— Нам только начать, и через неделю иностранные пароходы привезут и орудия и винтовки. Аэропланы и те будут. Ну?..
Гость со все еще не сошедшей с лица бледностью прислонился к лежанке, сказал глуховато:
— Мы не в колхоз зовем и никого не неволим. Твоя добрая воля, но за язык… гляди, Лукич! Шесть тебе, а уж седьмую… — и легонько покрутил пальцем застрекотавший в кармане нагановский барабан.
— За язык могете не сомневаться. Но ваше дело рисковое. И не потаю: страшно на такое дело идтить. Но и жизни ход отрезанный. — Помолчал. — Не будь гонения на богатых, я бы, может, теперь, по моему старанию, первым человеком в хуторе был. При вольной жизни я бы зараз, может, свой автомобиль держал! — с горечью заговорил после минутного молчания хозяин. — Опять же одному идтить на такие… Вязы[8] враз скрутят.
— Зачем же одному? — с досадой перебил его гость.
— Ну, да это я так, к слову, а вот — как другие? Мир то есть как? Народ-то пойдет?
— Народ — как табун овец. Его вести надо. Так ты решил?
— Некуда деваться, потому и решаю. Вы все-таки дайте кинуть умом. Завтра утром скажу остатнее слово.
— Ты, кроме этого, должен уговорить надежных казаков. Ищи таких, какие имели бы зуб на Советскую власть, — уже приказывал Половцев.
— При этой жизни его всякий имеет.
— Куда же палец от руки? Куда я, туда и он.
— Хороший казак, — с лихой гордостью отозвался хозяин.
Гостю постелили серую тавреную полсть и шубу в горнице, возле лежанки. Он снял сапоги, но раздеваться не стал и уснул сразу, едва лишь коснулся щекой прохладной, пахнущей пером подушки.
…Перед светом Яков Лукич разбудил спавшую в боковой комнатушке свою восьмидесятилетнюю старуху мать. Коротко рассказал ей о целях приезда бывшего сотенного командира. Старуха слушала, свесив с лежанки черножилые, простудой изуродованные в суставах ноги, ладонью оттопыривала желтую ушную раковину.
— Благословите, мамаша? — Яков Лукич стал на колени.
— Ступай, ступай на них, супостатов, чадунюшка! Господь благословит! Церква закрывают… Попам житья нету… Ступай!..
— Решился! Приказывайте.
— Почитай и подпиши. — Половцев достал из грудного кармана бумагу.
4
Тридцать два человека — гремяченский актив и беднота — дышали одним дыхом. Давыдов не был мастером говорить речи, но слушали его вначале так, как не слушают и самого искусного сказочника.
— Я, товарищи, сам — рабочий Краснопутиловского завода. Меня послала к вам наша Коммунистическая партия и рабочий класс, чтобы помочь вам организовать колхоз и уничтожить кулака как общего нашего кровососа. Я буду говорить коротко. Вы должны все соединиться в колхоз, обобществить землю, весь свой инструмент и скот. А зачем в колхоз? Затем, что жить так дальше, ну, невозможно же! С хлебом трудности оттого, что кулак его гноит в земле, у него с боем хлеб приходится брать! А вы и рады бы сдать, да у самих маловато. Середняцко-бедняцким хлебом Советский Союз не прокормишь. Надо больше сеять. А как ты с сохой или однолемешным плугом больше посеешь? Только трактор и может выручить. Факт! Я не знаю, сколько у вас на Дону вспахивают одним плугом за осень под зябь…
— С ночи до ночи держись за чапиги — и десятин двенадцать до зимы подымешь.
— Хо! Двенадцать? А ежели крепкая земля?
— Чего вы там толкуете? — пронзительный бабий голос. — В плуг надо три, а то и четыре пары добрых быков, а откель они у нас? Есть, да и то не у каждого, какая-то пара зас… а то все больше на быках, у каких сиськи. Это у богатых, им и ветер в спину…
— Не об этом речь! Взяла бы подол в зубы да помолчала, — чей-то хриповатый басок.
— Ты с понятием! Жену учи, а меня нечего.
— А трактором?..
Давыдов выждал тишины, ответил:
— А трактором, хотя бы нашим путиловцем, при хороших, знающих трактористах можно за сутки в две смены вспахать тоже двенадцать десятин.
Собрание ахнуло. Кто-то потерянно проронил:
— Эх… мать!
— Вот это — да! На таком жеребце бы попахаться… — завистливый с высвистом вздох.
Давыдов вытер ладонью пересохшие от волнения губы, продолжал:
— Вот мы на заводе делаем трактора для вас. Бедняку и середняку-одиночке купить трактор слабо: кишка тонка! Значит, чтобы купить, нужно коллективно соединиться батракам, беднякам и середнякам. Трактор такая машина, вам известная, что гонять его на малом куске земли — дело убыточное, ему большой гон надо. Небольшие артели — тоже пользы от них, как от козла молока.
— Ажник того меньше! — веско бухнул чей-то бас из задних рядов.
— Значит, как быть? — продолжал Давыдов, не обращая внимания на реплику. — Партия предусматривает сплошную коллективизацию, чтобы трактором зацепить и вывести вас из нужды. Товарищ Ленин перед смертью что говорил? Только в колхозе трудящемуся крестьянину спасение от бедности. Иначе ему — труба. Кулак-вампир его засосет в доску… И вы должны пойти по указанному пути совершенно твердо. В союзе с рабочими колхозники будут намахивать всех кулаков и врагов. Я правильно говорю. А затем перехожу к вашему товариществу. Калибра оно мелкого, слабосильное, и дела его через это очень даже плачевные. А тем самым и льется вода на мельницу… Словом, никакая не вода, а один убыток от него! Но мы должны это товарищество переключить в колхоз и оставить костью, а вокруг этой кости нарастет середняцкое…
— Погоди, перебью трошки! — Поднялся конопатый и неправый глазами Демка Ушаков, бывший одно время членом товарищества.
— Проси слово, тогда и гутарь, — строго внушал ему Нагульнов, сидевший за столом рядом с Давыдовым и Андреем Разметновым.
— Я и без просьбов скажу, — отмахнулся Демка и скосил глаза так, что казалось, будто он одновременно смотрит и на президиум и на собравшихся. — А через что, извиняюся, превзошли в убыток и Советской власти в тягость. Черезо что, спрашиваю вас, жили вроде нахлебников у кредитного товарищества? Через любушку-председателя ТОЗа! Через Аркашку Менка!
— Брешешь, как элемент! — петушиный тенорок из задних рядов. И Аркашка, работая локтями, погребся к столу президиума.
— Я докажу! — У побледневшего Демки глаза съехались к переносью. Не обращая внимания на то, что Разметнов стучит мослаковатым кулаком, он повернулся к Аркашке. — Не открутишься! Не через то превзошли мы в бедность своим колхозом, что мало нас, а через свою мену. А за «элемент» я тебя припрягу по всей строгости. Бугая на моциклетку, не спрошаючись, сменял? Сменял! Яйцеватых курей кто выдумал менять на…
— Опять же брешешь! — на ходу оборонялся Аркашка.
— Трех валухов и нетелю за тачанку не ты уговорил сбыть? Купец, в с… носом! То-то! — торжествовал Демка.
— Остепенитесь! Что вы, как кочета, сходитесь! — уговаривал Нагульнов, а мускул щеки уже заходил у него ходуном под покрасневшей кожей.
— Дайте мне слово по порядку, — просил пробившийся к столу Аркашка.
Он уже было забрал в горсть русую бородку, собираясь говорить, но Давыдов отстранил его:
— Кончу я, а сейчас, пожалуйста, не мешай… Так вот, я говорю, товарищи: только через колхоз можно…
— Да ты нас не агитируй! Мы с потрохами в колхоз пойдем, — перебил его красный партизан Павел Любишкин, сидевший ближе всех к двери.
— Согласны с колхозом!
— Артелем и батьку хорошо бить.
— Только хозяйствовать умно надо.
Крики заглушил тот же Любишкин: он встал со стула, снял черную угрюмейшую папаху и — высокий, кряж в плечах — заслонил дверь.
— Чего ты, чудак, нас за Советскую власть агитируешь? Мы ее в войну сами на ноги тут становили, сами и подпирали плечом, чтоб не хитнулась. Мы знаем, что такое колхоз, и пойдем в него. Дайте машины! — он протянул порепавшуюся ладонь. — Трактор — штука, слов нет, но мало вы, рабочие, их наделали, вот за это мы вас поругиваем! Не за что нам ухватиться, вот в чем беда. А на быках — одной рукой погонять, другой слезы утирать — можно и без колхоза. Я сам до колхозного переворота думал Калинину письмо написать, чтобы помогли хлеборобам начинать какую-то новую жизнь. А то первые годы, как при старом режиме, — плати налоги, живи как знаешь. А РКП для чего? Ну, завоевали, а потом что? Опять за старое, ходи за плугом, у кого есть что в плуг запрягать. А у кого нечего? С длинной рукой под церкву? Либо с деревянной иглой под мост портняжить, воротники советским купцам да кооперативщикам пристрачивать? Землю дозволили богатым в аренду сымать, работников им дозволили нанимать. Это так революция диктовала в восемнадцатом году? Глаза вы ей закрыли! И когда говоришь: «За что ж боролись?», — то служащие, какие пороху не нюхали, над этим словом надсмехаются, а за ними строит хаханьки всякая белая сволочь! Нет, ты нам зубы не лечи! Много мы красных слов слыхали. Ты нам машину давай в долг или под хлеб, да не букарь там али запашник, а добрую машину! Трактор, про какой рассказывал, давай! Это я за что получил? — Он прямо через колени сидевших на лавках зашагал к столу, на ходу расстегивая рваную мотню шаровар. А подойдя, заголил подол рубахи, прижал его подбородком к груди. На смуглом животе и бедре покорно обнажились стянувшие кожу страшные рубцы. — За что получил ошкамелки кадетского гостинца?
— Черт бессовестный! Ты бы уж вовсе штаны-то спустил! — возмущенно и тонко крикнула сидевшая рядом с Демкой Ушаковым вдовая Анисья.
— А ты бы хотела? — Демка презрительно скосил на нее глаза.
— Молчи, тетка Анисья! Мне тут стыду нету свои ранения рабочему человеку показать. Пущай глядит! Затем, что ежели дальше так жить, мне, один черт, нечем будет всю эту музыку прикрывать! Они уж и зараз такие штаны, что одно звание. Мимо девок днем уж не ходи, напужаешь до смерти.
Позади заигогокали, загомонили, но Любишкин повел кругом суровым глазом, и опять стало слышно, как с тихим треском горит в лампе фитиль.
— Видно, воевал я с кадетами за то, чтобы опять богатые лучше меня жили? Чтобы они ели сладкий кусок, а я хлеб с луком? Так, товарищ рабочий? Ты, Макар, мне не мигай! Я раз в году говорю, мне можно.
— Продолжай. — Давыдов кивнул головой.
— Продолжаю. Я сеял нонешний год три десятины пшеницы. У меня трое детишков, сестра калека и хворая жена. Сдал я свой план хлеба, Разметнов?
— Сдал. Да ты не шуми.
— Нет, буду шуметь! А кулак Фрол Рваный, за… его душу!..
— Но-но! — Нагульнов застучал кулаком.
— Фрол Рваный свой план сдал? Нету?
— Так его суд оштраховал, и хлеб взяли, — вставил Разметнов, блестя отчаянными глазами и с видимым наслаждением слушая Любишкина.
«Тебя бы сюда, тихохода!» — вспомнил Давыдов секретаря райкома.
— Он опять на энтот год будет Фролом Игнатичем! А весной опять придет меня наймать! — и кинул под ноги Давыдову черную папаху. — Чего ты мне говоришь о колхозе?! Жилы кулаку перережьте, тогда пойдем! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте, тогда будет наше равенство! А то все разговоры да разговоры «кулака унистожить», а он растет из года в год, как лопух, и солнце нам застит.
— Отдай нам Фролове имущество, а Аркашка Менок на него ероплан выменяет, — ввернул Демка.
— Ох-ха-ха-ха!..
— Это он враз.
— Будьте свидетелями на оскорбление!
— Тю! Слухать не даешь, цыц!
— Что на вас, черти, чуру нету?
— А ну, тише!..
Давыдову насилу удалось прекратить поднявшийся шум.
— В этом и есть политика нашей партии! Что же ты стучишь, ежели открыто? Уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам, факт! И ты, товарищ партизан, напрасно шапку под стол бросил, она еще голове будет нужна. Аренды земли и найма батраков теперь не может быть! Кулака терпели мы из нужды: он хлеба больше, чем колхозы, давал. А теперь — наоборот. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни! Отдать его имущество колхозам… О машинах ты все плакал. Пятьсот миллионов целковых дают колхозам на поправку, это как? Слыхал ты об этом? Так чего же ты бузу трешь? Сначала надо колхоз родить, а потом уж о машинах беспокоиться. А ты хочешь вперед хомут купить, а по хомуту уж коня покупать. Чего же ты смеешься? Так, так!
— Пошел Любишкин задом наперед!
— Хо-хо…
— Так мы же с дорогой душой в колхоз!
— Это он насчет хомута… подъехал…
— Хоть нынче ночью!
— Записывай зараз!
— Кулаков громить ведите.
— Кто записывается в колхоз, подымай руки, — предложил Нагульнов.
При подсчете поднятых рук оказалось тридцать три. Кто-то, обеспамятев, поднял лишнюю.
Духота выжила Давыдова из пальто и пиджака. Он расстегнул ворот рубахи, улыбаясь, выжидал тихомирья.
— Сознательность у вас хорошая, факт! Но вы думаете, что войдете в колхоз, и все? Нет, этого мало! Вы, беднота, — опора Советской власти. Вы, едрена зелена, и сами в колхоз должны идти и тянуть за собой качающуюся фигуру середняка.
— А как ты его потянешь, ежели он не хочет? Что он, бык, что ли, взналыгал и веди? — спросил Аркашка Менок.
— Убеди! Какой же ты боец за нашу правду, ежели не можешь другого заразить? Вот собрание завтра будет. Сам голосуй «за» и соседа-середняка уговори. Сейчас мы приступаем к обсуждению кулаков. Вынесем мы постановление к высылке их из пределов Северо-Кавказского края или как?
— Подписуемся!
— Под корень их!
— Нет, уж лучше с корнем, а не под корень, — поправил Давыдов. И к Разметнову: — Огласи список кулаков. Сейчас будем утверждать их к раскулачиванию.
Андрей достал из папки лист, передал Давыдову.
— Фрол Дамасков. Достоин он такой пролетарской кары?
Руки поднялись дружно. Но при подсчете голосов Давыдов обнаружил одного воздержавшегося.
— Не согласен? — Он поднял покрытые потной испариной брови.
— Воздерживаюсь, — коротко отвечал не голосовавший, тихий с виду и неприметного обличья казак.
— Почему такое? — выпытывал Давыдов.
— Потому как он — мой сосед, и я от него много добра видал. Вот и не могу на него руки подымать.
— Выйди с собрания зараз же! — приказал Нагульнов вздрагивающим голосом, приподнимаясь словно на стременах.
— Нет, так нельзя, товарищ Нагульнов! — строго прервал его Давыдов. — Не уходи, гражданин! Объясни свою линию. Кулак Дамасков, по-твоему, или нет?
— Я этого не понимаю. Я неграмотный и прошу уволить меня с собрания.
— Нет, ты уж нам объясни, пожалуйста: какие милости от него получил?
— Все время он мне пособлял, быков давал, семена ссужал… мало ли… Но я не изменяю власти. Я — за власть…
— Просил он тебя за него стоять? Деньгами магарычил, хлебом? Да ты признайся, не боись! — вступил в разговор Разметнов. — Ну, говори: что он тебе сулил? — и неловко от стыда за человека и за свои оголенные вопросы улыбнулся.
— А может, и ничего. Ты почем знаешь?
— Брешешь, Тимофей! Купленный ты человек и, выходит, подкулачник! — крикнул кто-то из рядов.
— Обзывайте как хотите, воля ваша…
Давыдов спросил, будто нож к горлу приставил:
— Ты за Советскую власть или за кулака? Ты, гражданин, не позорь бедняцкий класс, прямо говори собранию: за кого ты стоишь?
— Чего с ним вожжаться! — возмущенно перебил Любишкин. — Его за бутылку водки совсем с гуньями можно купить. На тебя, Тимофей, ажник глазами больно глядеть!
Не голосовавший Тимофей Борщев под конец с деланным смирением ответил:
— Я — за власть. Чего привязались? Темность моя попутала… — но руку при вторичном голосовании поднимал с видимой неохотой.
Давыдов коротко черканул в блокноте: «Тимофей Борщев затуманенный классовым врагом. Обработать».
Собрание единогласно утвердило еще четыре кулацких хозяйства.
Но когда Давыдов сказал:
— Тит Бородин. Кто «за»? — собрание тягостно промолчало. Нагульнов смущенно переглянулся с Размет-новым. Любишкин папахой стал вытирать мокрый лоб.
— Почему тишина? В чем дело? — Давыдов, недоумевая, оглядел ряды сидевших людей и, не встретившись ни с кем глазами, перевел взгляд на Нагульнова.
— Вот в чем, — начал тот нерешительно. — Этот Бородин, по-улишному Титок мы его зовем, вместе с нами в восемнадцатом году добровольно ушел в Красную гвардию. Будучи бедняцкого рода, сражался стойко. Имеет раны и отличие — серебряные часы за революционное прохождение. Служил он в Думенковом отряде. И ты понимаешь, товарищ рабочий, как он нам сердце полоснул? Зубами, как кобель в падлу, вцепился в хозяйство, возвернувшись домой… И начал богатеть, несмотря на наши предупреждения. Работал день и ночь, оброс весь дикой шерстью, в одних холстинных штанах зиму и лето исхаживал. Нажил три пары быков и грызь от тяжелого подъема разных тяжестев, и все ему было мало! Начал нанимать работников, по два, по три. Нажил мельницу-ветрянку, а потом купил пятисильный паровой двигатель и начал ладить маслобойку, скотиной переторговывать. Сам, бывало, плохо жрет и работников голодом морит, хоть и работают они двадцать часов в сутки да за ночь встают раз по пять коням подмешивать, скотине метать. Мы вызывали его неоднократно на ячейку и в Совет, стыдили страшным стыдом, говорили: «Брось, Тит, не становись нашей дорогой Советской власти поперек путя! Ты же за нее, страдалец, на фронтах против белых был…» — Нагульнов вздохнул и развел руками. — Что можно сделать, раз человек осатанел? Видим, поедает его собственность! Опять его призовем, вспоминаем бои и наши обчие страдания, уговариваем, грозим, что в землю затопчем его, раз он становится поперек путя, делается буржуем и не хочет дожидаться мировой революции.
— Ты короче, — нетерпеливо попросил Давыдов.
Голос Нагульнова дрогнул и стал тише.
— Об этом нельзя короче. Эта боль такая, что с кровью… Ну, он, то есть Титок, нам отвечает: «Я сполняю приказ Советской власти, увеличиваю посев. А работников имею по закону: у меня баба в женских болезнях. Я был ничем и стал всем, все у меня есть, за это я и воевал. Да и Советская власть не на вас, мол, держится. Я своими руками даю ей что жевать, а вы — портфельщики, я вас в упор не вижу». Когда о войне и наших вместе перенесенных трудностях мы ему говорим, у него иной раз промеж глаз сверканет слеза, но он не дает ей законного ходу, отвернется, насталит сердце и говорит: «Что было, то быльем поросло!» И мы его лишили голосу гражданства. Он было помыкнулся туда и сюда, бумажки писал в край и в Москву. Но я так понимаю, что в центральных учреждениях сидят на главных постах старые революционеры и они понимают: раз предал — значит, враг, и никакой к тебе пощады!
— А ты все же покороче…
— Зараз кончаю. Его и там не восстановили, и он до се в таком виде, работников, правда, расчел…
— Ну, так в чем дело? — Давыдов пристально всматривался в лицо Нагульнова.
Но тот прикрыл глаза короткими сожженными солнцем ресницами, отвечал:
— Потому собрание и молчит. Я только объяснил, какой был в прошлом дорогом времени Тит Бородин, нынешний кулак.
Давыдов сжал губы, потемнел:
— Чего ты нам жалостные рассказы преподносишь? Был партизан — честь ему за это, кулаком стал, врагом сделался — раздавить! Какие тут могут быть разговоры?
— Я не из жалости к нему. Ты, товарищ, на меня напраслину не взводи!
— Кто за то, чтобы Бородина раскулачить? — Давыдов обвел глазами ряды.
Руки не сразу, вразнобой, но поднялись.
После собрания Нагульнов позвал Давыдова к себе ночевать.
— А завтра уж квартиру вам найдем, — сказал он, ощупью выходя из темных сеней Совета.
Они шли рядом по хрусткому снегу. Нагульнов, распахнув полушубок, негромко заговорил:
— Я, дорогой товарищ рабочий, легче дышу, как услыхал, что сплошь надо стянуть в колхоз хлеборобскую собственность. У меня к ней с мальства ненависть. Все зло через нее, правильно писали ученые товарищи Маркс и Энгельс. А то и при Советской власти люди, как свиньи у корыта, дерутся, южат, пихаются из-за этой проклятой заразы. А раньше что было, при старом режиме? Страшно вздумать! Мой отец был зажиточным казаком, имел четыре пары быков и пять лошадей. Посев у нас был огромный, шестьдесят, семьдесят и до ста десятин. Семья была большая, рабочая. Сами управлялись. Да ведь вздумать: трое женатых братов у меня было. И вот вонзился в память мне такой случай, через чего я и восстал против собственности. Как-то соседская свинья залезла к нам в огород и потравила несколько гнездов картошки. Мать увидала ее, ухвати в кружку вару из чугуна и говорит мне: «Гони ее, Макарка, а я стану за калиткой». Мне тогда было лет двенадцать. Ну, конечно, погнал я эту несчастную свинью. Мать на нее и плескани варом. Так у ней щетина и задымилась. Время летняя, завелись у свиньи черви, дальше — больше, издохла свинья. Сосед злобу затаил. А через неделю у нас в степи сгорело двадцать три копны пшеницы. Отец уж знал, чьих это рук дело, не стерпел, подал в суд. Да такая промеж них завелась вражда, — зрить один одного не могут! Чуть подопьют — и драка. Лет пять сутяжились и дошли до смертного случая… Соседского сына на масленую нашли на гумнах убитого. Кто-то вилами пронзил ему грудь в скольких местах. И кой по чем я догадался, что это моих братов дело. Следствие было, убийцев не нашли… Составили акт, что погиб по пьяной лавочке… А я с той поры ушел от отца в работники. Попал на войну. И вот лежишь, бывало, бьет по тебе немец чижелыми снарядами, дым черный с землей к небу летит. Лежишь, думаешь: «За кого же, за чью собственность я тут страх и смерть принимаю?» А самому от обстрела хочется в гвоздь оборотиться: залез бы в землю по самую шляпку! Эх, ты, родная мамунюшка! Газы нюхал, был отравленный. Теперь, как чудок на гору идтить, — опышка берет, кровь в голову шибнет, — не сойду. Умные люди ишо на фронте подсказали, большевиком вернулся. А в гражданскую, ох, и рубил гадов, беспощадно! Контузило меня под Касторной, потом зачало припадками бить. А теперь вот этот знак, — Нагульнов положил на орден огромную ладонь, и в голосе его странной теплотой зазвучали новые нотки: — От него мне зараз теплее становится. Я зараз, дорогой товарищ, как во дни гражданской войны, как на позиции. В землю надо зарыться, а всех завлечь в колхоз. Все ближе к мировой революции.
— Тита Бородина ты близко знаешь? — шагая, раздумчиво спросил Давыдов.
— Как же, мы с ним друзья были, но через то и разошлись, что он до крайности приверженный к собственности. В двадцатом году мы с ним были на подавлении восстания в одной из волостей Донецкого округа. Два эскадрона и ЧОН[9] ходили в атаку. Много за слободой оказалось порубанных хохлов. Титок ночью заявился на квартиру, вносит вьюки в хату. Тряхнул их и высыпал на пол восемь отрубленных ног. «Сдурел ты, такую твою?! — говорит ему товарищ. — Удались зараз же с этим!» А Титок говорит ему: «Не будут восставать, б…! А мне четыре пары сапог сгодятся. Я всю семью обую». Оттаял их на печке и начал с ног сапоги сдирать. Распорет шашкой шов на голенище, стянет Голые ноги отнес, зарыл в стог соломы. «Похоронил», — говорит. Ежели б тогда мы узнали — расстреляли бы как гада! Но товарищи его не выдали. А после я пытал: верно ли это? «Верно, — говорит, — так снять не мог, на морозе одубели ноги-то, я их и пооттяпал шашкой. Мне, как чеботарю, прискорбно, что добрые сапоги в земле сгниют. Но теперь, — говорит, — самому ужасно. Иной раз даже ночью проснусь, прошу бабу, чтобы к стенке пустила, а то с краю страшно…» …Ну, вот мы и пришли на мою квартиру. — Нагульнов вошел во двор, звякнул щеколдой дверей.