Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Очерки, фельетоны, статьи, выступления

ModernLib.Net / Публицистика / Шолохов Михаил Александрович / Очерки, фельетоны, статьи, выступления - Чтение (стр. 7)
Автор: Шолохов Михаил Александрович
Жанр: Публицистика

 

 


И зло меня на нее взяло, и самому засмеяться охота, а тут как глянул нечаянно на ее зубы и опять обмер: зубы у нее белые-пребелые, прямо кипенные, один к другому слитые, вострые, и полон рот их у нее, как у волка-переярка. «Ну, вот это, — думаю, — попался я! Такими зубами смело можно телка-летошника разорвать, а что же со мной будет, когда женюсь? В случае какого семейного неудовольствия руками она со мной не совладает — мелковаты у нее ручонки для драки, — а, не дай бог, пустит зубы в дело, — и полетит с меня кожа клочьями! Она же из моей шкуры легочко может ремней на две шлеи надрать».

И то ли с испугу, то ли со злости, но только язык у меня стал ворочаться, и я говорю: «Гляди, девка, ныне ты смеешься, а выйдешь за меня — как бы плакать не пришлось». А она мне в ответ: «Слепой сказал — поглядим. Это еще неизвестно, кто от кого будет плакать!»

На том и сошлись. И ты думаешь, зубами она надо мной власть взяла? Как бы не так!

Нет, зубы она об меня не тупила, не попустил господь. У нее — даром, что старуха, — и сейчас их полон рот, и вишневые камушки она, проклятая, щелкает, будто подсолнуховые семечки грызет. Маленькими руками она власть захватила! Год от году потихонечку брала надо мной верх, а теперь я, может, и взноровился бы, да поздно, приобык к хомуту, притерпелся к беде, как паршивая лошаденка к коросте. В пьяном виде — я смирный человек, в трезвом — еще смирнее, вот она, вражина, и руководствует надо мною, как ей вздумается.

Иной раз в праздник соберемся мы, пожилые казаки, ну, выпьем на складчину по литре на брата, про старое вспомянем, кто где служил, кто с кем воевал, песни заиграем… Но ведь как жеребенку на лугу ни взбрыкивать, а придет время и к матке бежать. Прийду домой на голенищах или вроде этого, а жена уже в дверях ждет и сковородник, как ружье, на изготовке держит. Это, конечно, длинная музыка про все рассказывать, это даже неинтересно объяснять… Одно скажу: научила она меня спиной двери отворять, тут уж нечего греха таить. Какой бы выпитый ни был, а как только дойду до сенцов, сейчас же подаю сам себе команду: «Стоп, Игнат Прокофьевич, налево кру-у-гом!» Поворачиваюсь задом и таким путем вхожу в хату. Так оно получается надежнее, меньше урону несу… Утром проснусь, спина болит, будто на ней горох молотили, возле меня стоит миска с капустным рассолом, а жены нету. С похмелья я, может, и сорвал бы на ней злость, да ее до вечера сам черт с фонарем не сыщет. Ну, а к вечеру сердце у меня, конечно, перегорит, тут и она является, сладко так поглядывает: «Здорово, Игнат Прокофьевич, как живешь-можешь?» — «Живу, слава богу, — говорю ей, — да жалко, что мне ты с утра не попалась, проклятая, я бы из тебя щепок на растопку натесал!»

Она все упрашивает меня, чтобы я дубовый держак на сковородник сделал, но я тоже себе на уме: деревцо на держак выбираю самое что ни есть трухлявое и тоночко его обстругиваю, лишь бы сковороду держал, не ломался. Так и живем помаленьку…

К чему я все это тебе рассказывал? Да к тому, что при женитьбе опасался жениных зубов, а страдать от ее рук приходится. Так и теперь: опасаешься колхоза, а там, глядишь, как бы от единоличной жизни не пришлось по-волчиному выть… Останешься в этой единоличной жизни, — ну, и язык на сторону! Верно я говорю?

Прокофьевич, посмеиваясь в бороду, подмигнул и сощурился, как бы говоря всем своим плутоватым видом: не так-то я прост и безобиден, как тебе может показаться, а все, о чем шла речь, принимай как угодно, хочешь — в шутку, а хочешь — всерьез…

Несколько минут он молчал, а потом уже без игривых ноток, погрустневшим голосом сказал:

— Чума его знает, куда податься… Ну, поживем — увидим!

И вдруг, приподнявшись на козлах, с неожиданным остервенением вытянул лошадей кнутом, крикнул:

— Прислушались к чужому разговору, чертовы единоличники! Вот я вам покручу хвостами!

Редко перепархивавший снежок вскоре повалил густыми хлопьями, злее подул ветер, по дороге легли косые переносы, и усталые, курчаво заиневшие в пахах лошади, бежавшие тяжелой рысцой, снова перешли на шаг.

В глухую полночь доехали мы до хутора Нижне-Яблоновского. Только в одной из хатенок большого хутора сквозь промерзшее, не закрытое ставнями окно тускло светил огонек.

Попросились переночевать. Пока Прокофьевич возился с распряжкой лошадей, я вошел в хату. Около кровати, заваленной каким-то хламьем, на кособокой, низенькой табуретке сидел старик, широко расставив ноги, понуро сгорбившись. В ногах у него, свернувшись клубком на соломенной подстилке, спал маленький черный ягненок. Курчавая шерстка его матово поблескивала, озаренная неярким светом керосиновой лампы. Хозяин как бы нехотя ответил на приветствие, мельком взглянул на меня и снова опустил голову. Большая грубая рука его, свисая с колена, легко и нежно гладила ягненка, толстые пальцы, лишь слегка касаясь, ласково перебирали глянцевито-черные завитки.

Лежавшая на печи старуха сказала:

— Ты бы пошел указал человеку, куда лошадей поставить.

Хозяин молча накинул на плечи зипун, вышел.

— Что-то вы долго не ложитесь спать, или неуправка по хозяйству? — спросил я.

Старуха, явно обрадованная возможностью поговорить с проезжим человеком, охотно отозвалась:

— И-и-и, милый мой, какое у нас теперь хозяйство! Мы, видать, свое отхозяевали… Один ветер по пустым базам гуляет, хозяйничает как хочет. Осталось у нас всего-то две овечки да вот этот ягночишко. Кобель был, да и тот с порожнего двора куда-то подался, нечего караулить стало.

Старуха, кряхтя, приподнялась, свесила с печи обутые в шерстяные чулки ноги и, подслеповато щурясь на желтый огонек лампы, продолжала:

— А старик мой, истинный бог, умом тронулся. Вот уже четвертые сутки никак не спит. С вечеру полежит, а потом зажгет лампу, сядет возле стола, свернет вот этакую цыгарку и сидит, и сидит, курит, молчит… Я за эти дни уже и от голоса его отвыкла. К утру, веришь, так надымит, что меня аж удушье давит и в голове кружение. А сказать ему ничего не моги: вызверится на меня глазами, дверью хлопнет и молчком уйдет на баз.

Извечно старым, присущим всем простым женщинам движением старуха подперла щеку рукою, горестно склонила голову.

— И в рот почти ничего не берет четвертый день. Сядет за стол, подержит ложку в руке и опять положит, а сам уж за кисетом тянется, цыгарку сворачивает. И как ему этот табачище не осатанеет, в ум не возьму. Весь почернел обличьем, не евши-то, а все курит и курит. Так собой он здоровый, только хворость у него душевная, она его и точит…

— Какая же хворость? — спросил я, втайне уже догадываясь о происхождении стариковой болезни.

И старуха не замедлила подтвердить мое предположение.

— Известно какая, в колхоз мы вступили на этой неделе. Коня мой хозяин отвел, пару быков и корову сам отогнал на общий баз, остались пока одни только овечки. На базу-то без животины все равно как на кладбище…

И, наклоняясь, доверительно зашептала:

— А вчера в садике яблоню срубил на дрова. Это живое дерево-то! Я так и ахнула, — спятил мой старик! Какие скороспелки эта яблоня родила, страсть! А ему уж вроде ничего и не жалко, ничего не надо, как, скажи, все это чужое стало… Никто его в колхоз силком не тянул, сам по доброй воле вписался, а вот, поди ж ты, что с человеком поделалось. Перед этим такой веселый был, пришел с собрания, говорит: «Ну, старуха, теперь мы колхозники. Нынче записался. Артелем будем работать. Может, в колхозе не так кормовито будет, зато горб будем меньше гнуть, при старости годов пора нам и отдохнуть». Заплакала я в голос, а он смеется: «Дура, нам, старым, там легче будет, утри глаза!» А как худобу свел с база, так будто кто его подменил… Коров, никак, посулили вернуть, а там кто ж его знает, отдадут, нет ли…

У крыльца заскрипел снег, послышались мужские голоса. Старуха смолкла, проворно укрылась с головой рваным одеялишком.

Гулко гремя смерзшимися валенками, в комнату вошел Прокофьевич, за ним — хозяин.

За ужином Прокофьевич всячески пытался вовлечь хозяина в разговор, но успеха не имел: старик отмалчивался или отвечал коротко, односложно и заметно тяготился навязчивым собеседником. Обиженный Прокофьевич постелил на лавке полушубок, улегся спать. Старуха, наверное, тоже уснула, лишь хозяин бодрствовал: принес со двора охапку мелко нарубленных дров, затопил печурку, устроенную под кроватью, присел к огню. Почуяв тепло, поближе к печке перебрался и ягненок. Он долго стоял, покачиваясь на расслабленно подогнутых ножках, потом тихонько заблеял, призывая мать, и снова лег у ног старика, уставился на огонь бесовскими, выпуклыми, желтыми глазами; в продольных, косо прорезанных зрачках его трепетали радужные отблески пламени.

— Вот какая насекомая, без году неделю на свете живет, а понимает, где лучше, к теплу жмется. — Старик указал кивком головы на ягненка, чуть приметно улыбнулся.

Долгое молчание было нарушено, и я решился спросить:

— Что ж не ложишься спать, хозяин?

— Сну нету, того и не ложусь.

Как видно, невысказанное горе плескалось уже через край, молчать старику стало невмоготу, и он заговорил, изредка поглядывая на меня ввалившимися, угрюмыми глазами:

— Старикам сроду сладко не спится, а по нынешнему времени — вовсе. Ведь вот кое-кто из служащего народа легко думает об нашей хлеборобской жизни, а понапрасну так думает… Недавно был у нас на хуторе приезжий один, уполномоченный человек из района; как раз пригнал я свою скотину сдавать в колхоз, он и говорит: «Теперь, папаша, воздохнешь ты свободно! Никакой заботы у тебя не будет. Скотину тебе не убирать, об корме для нее не печаловаться. Зимним бытом тебе только и дела будет: поел — да на печь. Разве что весной или в уборку поможешь колхозу по своей силе-возможности».

Легкий человек по-легкому и рассуждает. Неужели я в колхоз вступил, чтобы дармоедом быть? Работать мне все одно надо, пока на ногах держусь, пока сила в руках есть, иначе я без дела от скуки ноги протяну! А по его разумению выходит так, что отдал я в общие руки скотину и вроде перекреститься должен: дескать, слава богу, избавился от обузы! Нет, не так оно получается. Отвел я коня, быков отвел на общественный баз, арбу сдал, бричку на железном ходу, два ярма, всю конскую упряжь, и вот теперь то ли живу я, то ли не живу, сам не пойму, но только белый свет для меня как сквозь туман светит… Побарывает меня тоска, и никакого сладу с ней нету! Вздумать только, с малюшки возрастал я возле лошадей да быков, всю жизнь кормился от них, до старости дожил при них же, а теперь вот остался без тягла один, как старый пенек в лесу… Не к кому на баз выйти, баз-то пустой… Понимаешь ты это, добрый человек, не к кому выйти! Или, может, ты думаешь, что такое горе пухом на сердце ложится?

Взять хотя бы быков, ведь сколько за ними надо уходу! Летним временем в уборку, чтобы они в силе были, ночи напролет не спишь, пасешь их, доглядаешь, чтобы к заре далеко не ушли, чтобы потравы в чужом хлебу не сделали. Днем тебе работать надо, а ты, не спавши сколько ночей подряд, как пьяный, качаешься и вилы в руках насилу удержишь. А как только заосеняет, и на всю зиму с этими быками тоже заботы по ноздри: за ночь непременно надо два-три раза к ним наведаться, корму подложить, потому что ночи длинные, сена вволю не кладешь им, иначе они и под ноги будут его метать и выедать нечисто. А сено берегешь к весне. Какой бы справный бык ни вышел с зимовки, а ежели его весной как следует не кормить, — подует теплый ветерок, и ляжет этот бык в борозде, и вот тогда-то ты наплачешься с ним горькими слезами!

То же самое и лошадь требует строгого надгляда: и напои-то ее во-время, и почисть, и перед поездкой ночью зерна задай, либо мески замеси… Так и проходит ночь у хорошего хозяина в беспокойстве да в делах. Потому и спать он привыкает по-заячьи: сам вроде спит, а сам прислушивается, и как только первые кочета прокричали, ему уж некогда вылеживаться, надо вставать.

За пятьдесят лет, как сам стал на хозяйство, и я отвык спать без просыпу, нужда отучила крепко спать, а сейчас и вовсе сна лишился. С вечера вроде забудусь, а около полуночи проснусь — и пропал сон, хоть глаза выколи. Вчерашнюю ночь вот так же придремал малость, а потом очухался и думаю: «Пора быкам сенца подложить». Встал, обул валенки на босу ногу, оделся, до база дошел и только тогда вспомнил, что бычки-то мои на общественном базу, что пришла мне легкая жизнь… И такая тоска пала на сердце от этой легкой жизни, хуже черной немочи!

…Долго еще, уже сквозь сон, слышал я приглушенный, жалующийся голос старика и его глухое покашливанье. Перед рассветом Прокофьевич разбудил меня. В печурке неярко светились присыпанные пеплом уголья, по ним резво порхали синеватые язычки пламени. Старик спал, сидя на маленькой табуретке, неловко привалившись к кровати. Свесившаяся рука его попрежнему касалась спины ягненка, узловатые в суставах, крупные пальцы слегка шевелились и вздрагивали.

Потревоженный шагами Прокофьевича, старик заворочался, но положения руки не изменил, словно даже во сне боялся расстаться с ягненком — этой последней жалкой собственностью, живое тепло которой все еще как бы связывало его с недавней единоличной жизнью…


* * *

Я вспомнил этого старика у хутора Нижне-Яблоновского, возвращаясь осенью прошлого года из Сталинграда.

Поздней ночью мы приехали в один из колхозов неподалеку от Калача. Так же, как и в 1930 году, единственный огонек во всем селении привел нас к небольшому домику на окраине широкой затравевшей улицы.

Было что-то родное и милое сердцу в озаренной меркнущим лунным светом картине: новые белые хатки и словно караулящие их, устремленные ввысь, пирамидальные тополя. Шофер остановил машину, — и тотчас же повеяло горьким запахом полыни с близкого выгона.

Едва лишь свет автомобильных фар скользнул по серому низенькому забору, на крыльцо вышел человек в накинутой внапашку шинели. Щурясь от света, прихрамывая, он сошел с крыльца, крикнул:

— Колесниченко, ты? — И, подходя к калитке, разочарованно сказал: — Да это легковая… Что за люди? Откуда?

Шофер наш шутливо отозвался:

— До чего же строгий хозяин! Не успели возле его ворот остановиться, а он уже допрос ведет, что за люди да откуда, того и гляди — документы потребует. У вас все тут такие строгие?

Человек в шинели подошел к дверце машины, добродушно говоря:

— Что ж, браток, понадобится — предъявишь документы. Вы же, наверное, на ночлег думаете остановиться? Ну, вот в том-то и дело: время позднее — устраивать вас на квартиру некуда, ночевать будете у меня. А за документы не обижайся — фронтовая привычка… Да к тому же и власть у меня в руках: я председатель здешнего колхоза.

В горнице на широкой кровати спала вместе с двумя детьми пожилая женщина. Она лишь на секунду приоткрыла глаза и снова уснула тем глубоким, всепобеждающим сном, каким спит сильно уставший человек. Хозяин слегка прибавил света в лампе, вполголоса сказал:

— Вы уж извиняйте, но хозяйку будить я не буду, она у меня три ночи не спала, хлеб возила в «Заготзерно».

Седина на висках его загорелого лица, твердо сложившиеся морщины на лбу — все говорило о нелегко прожитой жизни.

Ступая на цыпочках, он принес кувшин молока, присел к столу.

— Угощайтесь. Чем богаты, тем и рады.

— Давно председательствуете? — спросил я.

— С сорок третьего… Как только вернулся с фронта, по ранению, так вскорости и заступил председателем.

На вид хозяину было не меньше шестидесяти лет, и шофер удивленно спросил:

— Как же ты, папаша, оказался на фронте? Таких стариков в армию не брали.

Хозяин с шутливой лихостью провел пальцами по усам, сильно тронутым проседью, улыбнулся:

— Попал так же, как и ты, сынок, — одной дорогой. Верно, мой год в армию не брали, но я сам не стерпел и в сорок втором летом пошел добровольно. Наш секретарь райкома тогда посмеялся: «Куда ты, мол, годен, старик, попадешь в пехоту — осрамишься перед молодыми. Ты уж лучше работай бригадиром. Люди и в тылу тоже нужны». Но я ему на это сказал: «Смех тут плохой, товарищ секретарь, если немец вон сколько у нас оттяпал. Раз я иду в армию, значит я за себя отвечаю. А бригадиром и толковая баба может поработать, вон какую силу они у нас взяли». Ну, и пошел. В саперы меня определяли, в повозочные, но я упросился в пехоту. Правда, при моих годах нелегко было, ох, нелегко! — но ведь пошел-то я своей охотой, значит надо было терпеть. И под Сталинградом повоевал, и до Курска дошел, а тут, под Прохоровкой, уже выбыл по чистой. Не повезло, пропади ты пропадом: год прослужил и, понимаешь, три раза был раненый. А ведь года-то мои не молоденькие.

Хозяин заметно оживился и заговорил уже чуть громче:

— На молодых и раны-то заживают невидючи: все равно как на молодом деревце, а старику солонее приходится. Уж это точно, по себе знаю. После второго ранения вместе со мной в госпитале, в Тамбове, лежали и безногие. Какие пожилые из них, — те и на белый свет не хотят глядеть, лежат желтые из себя, морщеные, всю-то ночь у них охи да вздохи, до утра только и послышишь, как под ними кровати скрипят. Это они, сердешные, с боку на бок ворочаются, думают, как жить будут калеками да чем семьи свои содерживать. Веселого мало в таких ночных думках, — это надо понимать. А молодой — какого ему беса? Он про себя, конечно, страшно горюет, но виду никак не подает. Он утром проснется, — костылей нет, — у них там на всех костылей не хватало, — а он, глядишь, за спинки кроватей, за стены руками хватается и на одной ноге по коридору скачет, как воробей, да еще песенку какую-нибудь веселую про любовь напевает. Вот что она обозначает, молодость-то! Поглядишь на него — вчуже жаль становится, а в то же время завидуешь, думаешь про себя: «Эх, мать честна, мне бы годков двадцать — тридцать скинуть! Может, и я вот так же по-воробьиному, по-хорошему прыгал бы».

Иного молодого привезут с тяжелым ранением, а через две недели, глядишь, он, чертов сын, уже санитарке подмигивает, глаза на нее заводит, вздыхает с лошадиным хрипом и делает на своей морде тысячу таких фокусов, на какие я, допустим, по возрасту моих годов, ну, ни за что не способен! Смотришь на него со стороны — и только диву даешься. А иного пожилого солдатика привезут, — уж он лежит, лежит, прокиснет весь от лежания, докторов и сестер замучает, сам себе осточертеет, и рана-то у него не такая, чтобы очень серьезная, а он все лежит себе, скучает, на потолок любуется, место в госпитале понапрасну занимает.

Но и так ведь сказать: мы-то, пожилые, ввязались в эту войну, потому что лихо заставило — враг же хотел отнять у нас все вчистую, что нажили мы при нашей власти. Это тоже надо понимать…

У меня у самого одна косточка, перебитая осколком, долго не срасталась. Спрашиваю у доктора: «Почему такое кость моя тупо срастается? Видать, плохо вы ее гипсой обложили». А он меня спрашивает: «Тебе сколько лет?» Говорю ему: «Пятьдесят шесть». А он смеется: «Жениховский твой возраст, потому и плохо срастается. А вот если лет через двадцать тебя поранят, так кость твоя и вовсе плохо будет срастаться». Да что же, думаю, пес тебя укуси, и через двадцать лет я все еще буду воевать?! Куда же это годится такое дело?

«Нет, — отвечаю ему, — товарищ доктор, благодарю покорно. Мне надо с фашистом поскорее кончать: во-первых, насолил он мне здорово, а потом и годы мои не те, чтобы с ним долго воловодиться. Да и какой же из меня солдат через двадцать лет будет? Срамота об двух ногах, а не солдат! Придется самовольно отлучиться, так взводный и спрашивать не станет, куда, мол, девался боец такой-то. Он же меня по песчаному следу, как зайца по малику, сведет».

Только с тем веселым доктором сговорить было невозможно. Он себе, знай, посмеивается: «Об чем ты беспокоишься, Корней Васильевич? Всё в наших докторских руках, и через двадцать лет, в случае чего, так аккуратно тебя заштопаем, что ни одна песчинка из тебя не выпадет, и будешь ты ходить браво, как молодой петух, — и голова и хвост кверху!»

Месяца два отлежал я там, обошлось, а вот уже под Курском пришлось хуже.

И, как бы оправдываясь, заговорил:

— А как вы думаете, мог я не пойти воевать против такого врага? Какую жизнь он, этот проклятый враг, порушил! Перед войной наш колхоз имел три своих грузовых машины, две школы, клуб, мельницу, все имел, всего было вволю: и хлеба и всякого добра. А как прошелся он по нашим местам, и все пошло прахом. Все изничтожил, гад ползучий!

Вернулся я в сорок третьем году и за голову взялся: половину хутора выжег чертов фриц, оставшиеся дома разорил на блиндажи, школы спалил, от ста восьмидесяти пар быков две пары осталось, лошадей — ничего, трактора побил, покалечил. Ну, и пришлось нам начинать все сызнова.

В поле одни женщины да ребятишки работали. На тракторах — тоже одна зеленая молодь. Смеха ради, могу сказать — был такой случай: весной иду по полю, «ЧТЗ» стоит, работает вхолостую, а тракториста и прицепщика и в помине нет. Что такое? — думаю. — Куда же они делись? Дошел до леска, а они оба на вербах сидят, грачиные яйца снимают! Им и по шестнадцати лет нету, разум-то у них детский, ну, что ты с них возьмешь? А работу какую они несли? Прямо скажу — немысленную! Завести от руки нахолодалый трактор, — как ты его ни грей, — скажем, дело не легкое. И вот идешь по полю, а она, девчонка-трактористка, за два километра к тебе по борозде бежит, спотыкается. «Дяденька, Корней Васильевич, крутни! Силы у меня не хватает». А ты ведь понимаешь, как с девичьим, нежным животом такую тяжесть провернуть?! Тут нетрудно и надорваться. Тут и наш мужчинский, кряжистый костяк, и тот иной раз в хрящах похрустывает…

А бабоньки? Боже мой, глянешь, как она в колхозе работает, — и сердце на части рвется. А ведь ей в колхозе надо работать и у себя по домашности все справить, отстряпаться затемно, за ребятишками приглядеть, и об муже она печалуется — муж-то у нее воюет… Все ей надо справить, а работы в ее рученьках — не переделать, а тяжких думок — не передумать…

Один раз иду я в поле, еще до рассвета, а соседка сено косит для своей коровенки, до выхода на колхозную работу. Мужа у нее убили, четверо детишек мал мала меньше у нее на руках. Подошел я к ней помочь, и такими темными глазами она на меня взглянула, что, не поверишь, пришел я на стан и — закурил… Всю войну не курил, при всяком лихе держался! А тут свернул цыгарку и закурил — так она меня за сердце взяла этим темным взглядом…

Хозяин, в задумчивости постукивая по столу пальцами, сказал:

— Есть у нас такая старая бабья песня:

Да никто так не страдает,

Как мой милый на войне.

Сам он пушку заряжает,

Сам думает обо мне.

И молодая веселая улыбка как бы озарила лицо моего собеседника.

— Высоко они, наши женщины, о себе понимают. И правильно делают! Слов нет, — воевали, день и ночь о них помнили. Бывало, конечно, и так: когда в бою подопрет к душе, на какой-то час обо всем забудешь, а потом опять к дому мыслями летишь.

Пришел я с фронта, пригляделся, как дома работают, — дошло до сердца, что тягость, какая легла на эти бабьи плечи, — одинаковая с тем, что мы там терпели.

На фронте получил я подарок. Ну, дело обыкновенное — кисет расшитый, сухарики и другое прочее, и письмецо. Пишет работница с московского завода: «Дорогой боец, посылаю тебе посылку и горячий привет, бей врага, как полагается. Мы на оборону день и ночь работаем, а душой — с вами». Ну, и остальное, что положено, пишет, доброго здоровия желает.

И как раз это было в тяжелое время Курской битвы… Тут немецкие танки черной тучей идут, отбиваем их, как указано, роздыху нет, после боя диву даешься, как жив остался, а тут эта посылка… Получил ее прямо в окопе и, знаешь, заплакал… Сам-то я некурящий, кисет мне не нужен, а сухари, конечно, ел, и соленая слеза на них падала… Вот, думаю, рабочая женщина, как и мы, день и ночь не спит, для нас, какие на фронте, трудится, но вспомнила обо мне. А может, она от себя оторвала этот кусок? Сладки были эти сухарики от моих думок…

Хозяин улыбнулся, тронув пальцами седоватые усы:

— А ведь смешинка была и там. Вот, посылала, гадала — небось, молодому попадет в руки, но пригодилось и старику…

Великий труд вынесли наши женщины в войну. И работали с великой сознательностью, понимали, как нужен их труд советской власти. Так я по своему стариковскому разумению думаю, что памятник они себе заслужили.

…Через час я проснулся от гудка автомашины. Из кухни донесся голос хозяина:

— Что же ты, Колесниченко, так ездишь? Давно пора бы быть. Что ж, по твоей милости трактор должен простаивать? Мелкая у тебя сознательность, гляжу я. Без тебя знаю, что обувка на машине плохая. Ты на плохой обувке сумей хорошо ездить, а на хорошей-то и всякий поедет. Сейчас же вези горючее в поле, а Семену скажи, что я приеду на заре.

Хозяин в потемках прошел к кровати и, тяжело, по-стариковски, кряхтя, стал разуваться. Через какое-то время я снова проснулся от резкого стука в окно. Снаружи хриплый мужской голос громко позвал:

— Корней Васильевич, подводы второй бригады пришли с глубинки. Сейчас грузить хлеб или подождать до утра? Быки сильно приморились.

Хозяин подошел к окну, негромко сказал:

— Сейчас же пускай грузят и везут. Подожди, я выйду, вместе пойдем к амбарам.

Я не слышал, когда он вернулся, но задолго до рассвета его разбудили снова: один из тракторов, работавших на подъеме зяби, вышел из строя, и хозяин ходил в правление колхоза звонить в МТС. Его будили еще раза три за ночь. Перед рассветом наш невыспавшийся шофер, горестно вздыхая, сказал:

— Ну, папаша, веселая у тебя жизнь… Что у тебя ночевать, что в клубе под музыку — все одно.

Уже одетый хозяин устало улыбнулся, сказал:

— Беспокойно живем. Хозяйство у нас большое, дела много, вот ночушки и прихватываем. Но сейчас вы позорюете как следует, беспокойства для вас больше не будет, я ухожу: у нас заседание правления колхоза.

Я посмотрел на часы: была половина пятого утра.

Шофер рассмеялся:

— Кто же это начинает заседание в пятом часу утра?

— А как же ты думал, сынок? Днем все члены правления в разгоне: один хлеб отгружает, другой — в полеводческой бригаде, третий поедет в Сталинград запчасти для машины добывать, мне тоже на заре надо в поле попасть. Вот и порешили собраться пораньше, накоротке обсудить наши дела. У нас у всех одна думка: как бы поскорее колхоз поднять на ноги. Хуже других мы жить не собираемся!

Да и стыдно нам будет жить хуже других, потому что крепко помогает нам государство: не говоря уже про другие машины, одних новых гусеничных тракторов наш район получил в этом году более тридцати штук. Это тоже надо понимать! А дела наши резво идут в гору. Урожай в этом году богатый, зяби напахали куда больше, чем в прошлом году, озимых наш колхоз тоже посеял гектаров на четыреста больше.

Уж если такую великую беду, как прошлогоднюю засуху, одолели, то теперь нам удержу не будет. Уж это точно!

— А вас, папаша, засуха, значит, тоже по ногам ударила? — поинтересовался шофер.

— Ударила, сынок, да еще как. Но с ног не сбила. На своей земле мы крепко стоим! Я так думаю, будь такая засуха в старое время, половина народа перемерла бы. Ведь как раньше в крестьянстве жили? Один с голоду пухнет, а у другого, богатея, полны амбары хлеба, и он пальцем об палец не ударит, чтобы помочь соседу. А власти тогдашней до народного горя и дела не было. Но теперь — другая история. Попали мы в беду при этой засухе — государство выручило, помогло хлебом, семенами. Ослабевших мы подкармливали, поддерживали, как могли. Вот и устояли. И народ весь сохранили.

А весною как работали! Иного ветром валит, а он в поле идет и работает из последних сил. Золотой же у нас народ, это тоже надо понимать!

…Мы выезжали из хутора на восходе солнца. На улице пряно и нежно пахло увядшей лебедой. С Дона тянуло сырым, холодным ветром. Тяжелые тучи шли так низко, что, казалось, вот-вот зацепятся розовеющим подбоем своих крыльев за оголенные макушки высоких тополей.

Возле колхозных амбаров, несмотря на раннюю пору, было людно и шумно: двое стариков на грохотах подсевали хлеб, у крайнего амбара разгружалось около десятка подвод, пришедших, очевидно, с колхозного гумна. Здесь же стояла полуторатонка, и высокий шофер в жарко расстегнутом ватнике и сбитой на затылок кубанке яростно накачивал колесо, беззвучно, но достаточно выразительно шевеля губами.

Километрах в трех за хутором, неподалеку от дороги, работал новенький, с еще не выгоревшей на корпусе краской трактор «СТЗ — НАТИ». Следом за ним, прихрамывая, шел человек в шинели и, наклоняясь, замерял прутиком глубину вспашки.

Шофер наш весело указал на него, заулыбался:

— Вот он, председатель-то, вышагивает, как грач по борозде. Силен, хромой дьявол! Уж у него, небось, тракторист мелко не будет пахать и огрехов не наделает… Перед выездом ходил я про дорогу расспросить. Из любопытства заглянул и в амбары. Хлеба у них — ого! И народ этим Корнеем Васильевичем доволен. «Строговат, — говорят, — у нас старик, зато уж хозяин — красота! По справедливости всегда действует. И работа идет у нас отличным порядком: потому что он нас уважает, а мы его». Я на него пожаловался: остановились, дескать, у вашего хозяина ночевать, но, кроме беспокойства — никакого удовольствия. Он сам всю ночь не спал по хозяйственным делам и нам не дал. А один дедок смеется: «Он у нас тревожный… Но под лежачий камень вода не течет. Если бы меньше тревожились, то за два года хозяйства не подняли бы».

Шофер, любуясь на превосходную озимку, широкими зелеными волнами уходившую к горизонту, сказал:

— Этого колхоза озимь. Какое добро вырастили! Корней Васильевич ночью все про народ рассказывал. А вот когда народ хорош и кто им руководствует хорош, тогда и дело идет на красоту!

И, повторяя слова председателя, смеясь, проговорил:

— Это тоже надо понимать!


* * *

Самый хищный в настоящее время американский империализм по-паучьи особенно мерзостно раздулся после второй мировой войны. Ему грозят неотвратимо приближающийся экономический кризис, пробуждение и нещадный гнев обманутых масс трудового народа Америки.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15