Это случилось декабрьским вечером в Государственной библиотеке.
Устав за целый день выписывать, записывать, аннотировать, делать карточки, обсуждать, выяснять, выискивать и обдумывать, с помутневшими глазами и отяжелевшей рукой, я отложил перо и отодвинул стул от стола.
Кругом были тела, сломившиеся над письменными столами, черепа, лоснившиеся под лампами, и книги, книги, книги вдоль бесконечных стен — закрытые, немые, непроницаемые. Большой зал библиотеки был словно погружен в жидкий стоячий клей полного безмолвия. Ни малейшего движения. Лишь устоявшийся запах чистой пыли, которую вытирают каждое утро.
«Я будто во сне… я больше не живу… меня пришпилили к декорации…»
Я впервые в жизни испытал ненависть к своей работе. Я взирал на груду папок, как на что-то далекое и чуждое, хотя в этих папках были заключены целые годы моей работы, вобравшие в себя сокровища эрудиции, необходимые для невразумительных исследований по средневековой лигвистике, не интересных никому на свете, включая меня самого.
Какая— то тень скользнула вверху, вдоль темных стекол.
Я всматривался в окружающих. Черепа мыслили. Если бы не глаза, поблескивавшие время от времени из складок кожи и за стеклами очков в роговой оправе, впору было усомниться в том, что все эти люди еще живы. Они читали; подобно неподвижной ящерице, переваривающей проглоченное насекомое, они поглощали знание, проникаясь памятью человечества и сосредоточиваясь на самом главном. Как же скучна вечность, когда она проходит сквозь время… И тогда я встал.
Я смерил взглядом все эти черепа. Ага! Они явно ничего не подозревают!…
С сардонической улыбкою на губах я спустился в подвальные помещения, где располагались каталоги.
Я принял решение нарушить закон: прочитать что-нибудь бесполезное! Просто так. Ни за чем. Попрать все правила науки — заняться интеллектуальным бродяжничеством. Почитать что-нибудь ради собственного удовольствия. В общем, совершить преступление!
Поблуждав с закрытыми глазами среди шкафов, я наугад открыл один из ящиков и нащупал карточку. Записав лишь шифр произведения, я отнес свой заказ библиотекарю.
Вновь заняв свое место в оссуарии Большого зала в ожидании заказа, я тихонько посмеивался от тайной радости, переполнявшей мое существо.
Наконец через десять минут служитель Библиотеки принес мне старинный том в красном кожаном переплете и с фиолетовым обрезом. Это был патриотический словарь» некоего Фюстеля Дезульера, напечатанный в 1798 году, in-quarto, у Никифора Сальвена, книгоиздателя.
О счастье! Книга была мне совершенно незнакома.
По-прежнему полагаясь на случай, я открыл книгу (или она сама открылась) на странице 96, вверху которой я обнаружил следующую статью:
«ЭГОИЗМ (понятие философическое): Эгоистом именуют человека, который верует, что на свете существует единственно он сам, все же прочее есть лишь плод его воображения.
К вящему стыду человеческого разума, жил в Париже, в начале сего столетия, человек, сочетавший имя свое с сею нелепостию, некий Гаспар Лангенхаэрт, родом из Голландской республики. Был он, сказывают, столь пригож собою и сложения столь счастливого, что одних лишь дам было бы довольно, дабы обеспечить фортуну его в Париже, однако истинною его возлюбленною была философия, и он возжелал прославиться какою-нибудь доктриною. Знакомый с английскою философией довольно, чтобы определять задачи, но недостаточно, дабы их разрешать, он исходил из нескольких допущений приемлемых, из коих делал выводы совершенно неправдоподобные. Так, утверждал он, возвышусь ли я до небес или низойду в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления. Стало быть, мир существует не сам по себе, а лишь во мне. И стало быть, жизнь есть не что иное, как моя греза. А стало быть, я сам и есмь вся сущая реальность…
По уверениям его современников, сей молодой человек с легкостию перешел от вполне дозволительных сомнений относительно пределов нашего знания к утверждению, будто вещи существуют не иначе как в нем самом, через него и для него. Так слонялся он из одной светской гостиной в другую, в поисках многочисленного общества, заявляя во всеуслышание, что он один лишь и есть в мире, преследуя по пятам собеседников своих, дабы разъяснять им, что их-то на свете не существует вовсе, утверждая, с бокалом в руке, что материя есть гипотеза никчемная, разглагольствуя и доказывая всем, кто соглашался его слушать, что только его собственное бытие является фактом неоспоримым и что существование Вселенной зависит лишь от его благого соизволения. В обществе его приятная наружность вызывала благоволение, его речи забавляли слушателей, и на целый сезон он сделался тем оригиналом, без коего не обходится ни один светский салон. Однако же вскоре здравый смысл замкнул для него слух тех, кому прежде сей слух отворило любопытство. Успех его оказался непродолжительным. Молодого человека заподозрили в искренности, а стало быть, в безумии, и люди здравомыслящие его отвергли.
Дальнейшие события показали, что суждение о нем было вынесено верное, коль скоро, отлученный от светского общества, он основал „Секту эгоистов", дабы иметь возможность повторять свои бредни. На протяжении нескольких лет в деревушке Монмартр еженедельно собиралась компания людей, из коих каждый считал себя единственно сущим и всю Вселенную в себе содержащим. Что могли они сказать один другому? Разглагольствования их представить себе возможно, да только могли ли они согласиться между собою? „Секта эгоистов", вследствие отсутствия подражателей, вынуждена была закрыться; Гаспар Лангенхаэрт обнародовал „Опыт новой метафизики", не снискавший ни читателей, ни почитателей, и вновь оказался в одиночестве. Мог ли, впрочем, сей факт иметь для него какое-либо значение?
Он скончался вскоре в Париже, в 1736 году, употребив чрезмерное количество опиума, истомленный, верно, необходимостью держать вселенную на собственных плечах. На современников своих он не оказал никакого воздействия, равно как и на потомство.
Но даже если бы и оказал, — не вошло ли бы это обстоятельство в противоречие с его собственной доктриною?»
Я был в восхищении.
Так, значит, однажды в истории человечества кто-то уже возвел в теорию то, что я сам столь часто осознавал, то самое ощущение, которое овладело мною только что… Это явственное до тошноты впечатление, что других людей и предметов просто не существует… Эту мысль, что я — единственное живое сознание, затерянное в мире грез… Это зыбкое, вязкое, засасывающее сомнение, которое лишает сущее именно его сущности…
Я огляделся по сторонам. Черепа не обратили ни малейшего внимания на мою радость.
Я помчался вниз, к каталогам. Надо было разузнать побольше. Мне нужна была эта книга — «Опыт новой метафизики».
Всю мою усталость как рукой сияло. Я пропахи-вал погонные метры библиографических карточек, ворочал центнерами справочников и специализированных журналов, глаза вновь и вновь обретали остроту, чтобы просматривать микрофильмы, я скликал на подмогу служащих библиотеки, ибо мне необходимо было знать все о Гаспаре Лангенхаэрте.
И все понапрасну! Там не было ничего. Ничего из его сочинений. Ничего о нем самом.
В какой— то момент меня осенило: я вспомнил, что восемнадцатый век был не особенно строг в на-писании имен собственных; я испробовал все возможные варианты: Лангенхаэрт, Лангенерт, Леген-хаэрт, де Лангенхаэрт, ван Лангенхаэрт, ван де Лан-генхаэрт, де Ла Генхерт… Безрезультатно. Каталоги молчали.
Я уже чувствовал онемение, вызванное усталостью, однако заставил себя встряхнуться. Стиснув зубы, я вновь рванулся на приступ: мне следовало раздобыть объективную информацию, прежде чем покинуть библиотеку.
Тут мне пришла в голову странная мысль заняться просмотром микрофильмов, исходя из даты его смерти. Королевские регистры? Его там не было. Регистры морга Шатле? Там его не было тоже. Сомневаясь, что имя самоубийцы может оказаться в епархиальных книгах, я тем не менее просмотрел и их: тщетно, его не было и там. Я изучил списки всех концессий всех парижских кладбищ, нотариальные акты, завещания, я испробовал все, все возможные имена, все возможные даты, мертвецы шествовали передо мною тысячами, я произносил, впервые за целые столетия, имена тех, кто давно обратился в прах и тлен, я тревожил тени, я стремился заглянуть в лицо призракам… Но его не было и среди них.
Это могло означать, что Гаспар Лангенхаэрт был прав, полагая, что мир ему лишь грезился, ибо этот мир прекратил свое существование в самый миг его исчезновения, позабыв даже отметить факт его отсутствия…
Небольшая доза тайны будоражит мозг, ее чрезмерность притупляет. Кто-то положил руку мне на плечо. Служители зала обращались ко мне, и, по-видимому, уже не первый раз. Библиотека закрывалась. Меня под руку вывели во двор.
И здесь, под бледною луной, между булыжником библиотечного двора и звездами, я опростал свой мочевой пузырь, размышляя о судьбе этого человека, который воображал себя всем и от которого не сохранилось ничего.
В нескольких шагах от меня чей-то пес с изумлением наблюдал за тем, какое количество мочи можно, оказывается, испустить за один раз.
На водосточной трубе сверчок сочинял свою вечернюю программу.
Что касается луны, то ей все было безразлично.
Назавтра было воскресенье, а я ненавидел воскресенья. Я бы охотно избегал этого бесполезного дня, однако вселенский комплот, созданный совместными усилиями законодателей и церковников под одобрительное ликование миллионов безмозглых болванов, принуждал меня развлекаться и отдыхать, в то время как я не любил ничего, кроме работы. Упираясь лбом и закрытые двери библиотек и опущенные решетки книжных магазинов, я был обречен на безделье.
Что такое исследователь, который ничего не исследует? Ничто, просто заурядность. И я мрачнел от сознания того, до какой степени я мог быть заурядным.
В общем, воскресное утро неумолимо демонстрировало мне, что я грязен и утомлен, что в раковине чернеет груда немытой посуды, что плотные ошметки пыли натяжно гуляют вдоль плинтусов, а моя одежда пахнет холостяцким бытом… Оставалось лишь вооружиться тряпкой и сражаться с грязью до самого вечера.
Однако в это воскресенье тень Лангенхаэрта подстерегала меня, усевшись у изголовья моей кровати. Я радостно отшвырнул тряпки и веник и вышел из дому, чтобы поразмыслить в свое удовольствие.
Мне необходимо было побродить.
Неведомый Лангенхаэрт уже не давал мне покоя.
Набережные Сены прекрасно подходят для мечтательных раздумий, их гармония приносит разуму покой, а простор — свободу. Теперь я слегка бранил себя за свой давешний пыл, так легко меня охвативший: да в самом ли деле я сделал открытие? Существовал ли в действительности этот самый Гаспар Лангенхаэрт? Все казалось слишком странным: и исчезновение его сочинений, и молчание Истории, а главное, главное, — необъяснимое отсутствие каких-либо записей гражданского состояния… Наверняка Гаспар Лангенхаэрт был всего лишь мистификацией и Фюстель Дезульер поместил его в свою книгу из чистого озорства. Что ж, эпоха была лакома до подобных измышлений.
Я вяло сожалел, что не занялся вплотную домашним хозяйством…
Близ Нового моста я остановился у прилавков букинистов; как всегда, здесь предлагались все те же дежурные редкости, скверные старые романы, годные лишь для того, чтобы подпирать шкафы, скрадывая неровности пола, а также устаревшие медицинские и технические энциклопедии и, в избытке, альманахи, календари, афиши и почтовые открытки былых времен. Маскируя свое безделье любопытством, я лениво блуждал взглядом по груде книг.
И вот, под платаном на набережной Больших Августинцев, мое внимание привлек том со странно пустым корешком, на котором не значилось ни имени автора, ни названия произведения. Я раскрыл книгу.
Это оказалась «Галереи великих людей», гравюры с портретов, сборник, изданный в 1786 году в типографии Мал лена Мальера, обладателя Королевской Привилегии.
Я принялся листать издание. Под моими пальцами дефилировали грубые изображения Расина, Корнеля, Буало, Ришелье, Бержерака, Фонтенеля… потом что-то внезапно приковало мое внимание. Я вернулся назад, и точно: на обороте страницы, внизу, предваряя следующую гравюру, значилось: «Гаспар Лангенхаэрт, гравюра Малькомба с портрета Вижье». Взгляд мой рванулся на следующую страницу, чтобы увидеть портрет.
О ужас! То был Дидро, кисти Ван Лоо, в самой примитивной репродукции.
Непонятно.
У меня отняли Лангенхаэрта, не успев мне его дать…
Дидро вместо Лангенхаэрта? Неужели это один и тот же человек?
Я вгляделся повнимательней: там недоставало страницы, она была вырвана. Тонкая полоска бумаги, чуть выступавшая между листами, свидетельствовала о том, что страница существовала, но была вырезана. И значит, портрет Гаспара Лангенхаэрта все-таки содержался в этой книге!
Радость возобладала над разочарованием. Сомнения испарились. Неважно, что портрет украден, главное, что Гаспар Лангенхаэрт, теперь я знал это точно, не был ни призраком, ни чьей-то шуткой, он был известен и даже почитаем настолько, что в конце столетия его портрет был включен в «Галерею великих людей». Я с нежностью глядел на тонкую полоску бумаги и даже погладил ее пальцем, как если бы мне представили самого Гаспара собственной персоной.
— Милостивый государь, позвольте вам заметить, что вы заблуждаетесь. Даже хуже, вы просто попали впросак!
Я вздрогнул и обернулся: высокий худой старик пристально уставился на меня. Его синие, стального оттенка, глаза пронизывали меня насквозь. Его нос напоминал орлиный клюв. Он не говорил со мною, а читал мои мысли.
— Что вы имеете в виду?
При этих словах высокий старик задвигался, и это внезапное оживление было столь же впечатляющим, что и его прежняя неподвижность. Взмахнув руками, словно крыльями, он сорвал с себя очки, перевел дыхание и, устремив в небеса взгляд, исполненный безнадежности, со вздохом произнес:
— Эта книга ничего не стоит. Это фальшивка.
— Как «фальшивка»? Что именно в этом издании поддельно?
— Да все, сударь мой, все! Копии несуществующих картин! Имена не тех граверов! Умолчание истинных авторов издания! Шутка, сударь, фарс, каламбурда-с! — Он был явно доволен своим последним словечком. — Я просто хотел вас предостеречь, потому что у нас, видите ли, не принято дурить клиента, это наш принцип: мы не стремимся набить цену своему товару.
Так это был всего лишь букинист! Естественно, как я сразу не догадался! Ловкий коммерсант проделывал со мною трюк изначальной откровенности, чтобы получше облапошить потом.
— Но здесь не все фальшивка! — тупо сказал я. — Писатели, чьи портреты представлены в книге, действительно существовали.
Мне было совершенно наплевать на неподлинность гравюр и ложные выходные данные этой «Галереи», я боялся, как бы у меня не отняли Лангенхаэрта.
Он взглянул на меня, сначала изумленный, а затем обрадованный подобной глупостью: он уже чуял во мне легкую добычу, идеального простофилю, и даже дружески потрепал меня по плечу:
— Разумеется, никому не пришло бы в голову усомниться в том, что Расин, Корнель и Мольер действительно существовали. Но я вижу, что вы любитель изящной словесности, и я бы скорее порекомендовал вам вот эти великолепные собрания, полнота которых…
— Неважно, — сухо перебил я. — Меня интересует этот сборник.
Остановленный буквально на лету, старый мошенник поставил на место книги, которые уже протягивал было мне.
— Этот стоит триста франков.
— Еще чего. Ваш альбом испорчен: в нем недостает страницы, причем именно той, которая мне нужна.
Он выхватил у меня из рук книгу и принялся разглядывать изъян. Затем он медленно поправил на носу очки и с сокрушенным видом произнес:
— Я совершенно не повинен в этой порче, милостивый государь. Потрудитесь взглянуть повнимательнее на линию отреза, вы увидите, что она очень ровна, а это значит, что злодеяние совершено при помощи линейки и бритвы, сама же книга была зажата в тисках или придавлена чем-то тяжелым. К тому же, не сочтите за труд взглянуть, линия отреза слегка пожелтела, что свидетельствует о ее давности. Не исключено, что страницу вырезали в те же времена, когда издали книгу…
Он был прав… в те же времена, когда издали книгу…
— Учитывая ее состояние, на которое вы справедливо указали, я вам уступлю ее за двести франков.
Я расплатился не благодаря, так как знал, что именно за эту цену он был готов продать книгу с самого начала. Торопясь вновь обрести уединение, я поспешно удалился, прижимая к себе свое сокровище.
Так, значит, Гаспар Лангенхаэрт был реальностью: я нес под мышкой ощутимое доказательство не только самого его существования, но и, возможно, заговора, целью которого было стереть саму память о нем. Зачем понадобилось кому-то изымать из книги его изображение? Кому он не давал покоя через столько лет после своей смерти? Кому было нужно уничтожить все его следы?
Я вернулся домой.
Ночь застигла меня раскинувшимся в кресле, в изнеможении, с бессильно повисшими руками и по-прежнему в раздумьях об этой таинственной судьбе, преданной забвению. Я зажег настольную лампу, чтобы получше рассмотреть свою находку, и глаза мои то и дело перебегали с надписи, возвещавшей изображение Гаспара Лангенхаэрта, на портрет Дидро, по ошибке оказавшийся рядом, словно ожидая, что в результате моих бессмысленных действий может произойти какое-то чудо, — например, исчезувшая страница вдруг вновь окажется на своем месте.
И вдруг я вскочил на ноги и схватил с полки зеленый томик Дидро, где были собраны его ранние произведения. Я лихорадочно пробежал глазами «Прогулку скептика» и нашел текст, который мучительно пытался вспомнить на протяжении нескольких часов, фрагмент, где Дидро рассказывает о том, что повстречал довольно необычных философов:
«…рядом с ними, без всяких правил и порядка, шествуют мыслители еще более удивительные: это люди, каждый из которых утверждает, что он — единственный в мире. Они признают бытие лишь одного существа, и это мыслящее существо — они сами: коль скоро все происходящее в нас суть лишь наши впечатления, то они и отрицают, что в мире есть что-либо кроме них самих и их впечатлений, и, таким образом, они являют собою любовника и любовницу, отца и дитя, устланное цветами ложе и того, кто на нем нежится. На днях я повстречал одного из них, уверявшего меня, что он — Вергилий. „Как же вы счастливы, — отвечал я ему, — обессмертив себя божественною „Энеидою“!" — „Кто, я? — возразил мне он. — Я не более счастлив этим, нежели вы". — „Вот так рассуждение! — заметил я. — Поелику вы и есть сей латинский пиит (и лучше, чтобы это были вы, нежели кто другой), признайтесь, что вы заслуживаете безмерного почтения, сумев вообразить столь много великих деяний. Какой пыл! Какая гармония! Какой стиль! Какие описания! Какой порядок!" „О каком порядке вы говорите? — прервал он меня. — Его и тени нет в сем сочинении: то лишь сочленение идей, не имеющих никакого следствия, и ежели я стал бы аплодировать себе за те одиннадцать лет, которые употребил, чтобы сшить вместе десять тысяч стихов, то почему бы мне заодно не высказать в свой адрес несколько любезных комплиментов за ловкость, с которою сумел я поработить своих сограждан проскрипциями, и почему бы не почтить себя званиями отца отечества и его защитника после того, как был его тираном?" В ответ на эту галиматью я выпучил глаза и попытался примирить между собою столь разноречивые идеи. Мой Вергилий ответил, что речи его привели меня в замешательство. „Вам затруднительно понимать меня, — заговорил он снова. — Так вот, я был в одно и то же время и Вергилием, и Августом, и Цинною. Но это еще не все; нынче я являюсь кем только пожелаю, и сейчас я вам продемонстрирую, что, быть может, я — это вы, а вас просто не существует; возвышусь ли я до небес или спущусь в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления", — говорил он мне с высокопарностию, когда был прерван шумной толпою, единственно учиняющей переполох в нашей аллее».
Сомнений больше не оставалось. Возможно ли было не узнать в этом человеке моего Гаспара Лангенхаэрта, а в сопровождавшей его группе — Секту эгоистов?
Я внимательно проштудировал все сноски в нижней части страницы: за два с половиной столетия исследований, научной критики, комментариев и переизданий никто так и не обнаружил, на кого в этом тексте намекал Дидро! Бесплодно промаявшись над этой загадкой, кто-то устало предполагал, что здесь имелся в виду Мальбранш, Беркли или же речь шла о карикатуре на Кондильяка, что было ближе к истине, ибо фраза «возвышусь ли я до небес или низойду в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления» встречается также в начале «Опыта о происхождении человеческих познаний», который Кондильяк опубликовал в 1746 году, за год до «Прогулки» Дидро. Но я отныне был единственным, кто точно знал: первоисточником был все-таки Лангенхаэрт, поскольку знаменитая сентенция Кондильяка присутствовала в статье Фюстеля Дезульера, который приписывал ее непосредственно Лангенхаэрту. То есть Кондильяк, равно как и Дидро, всего лишь цитировал моего незнакомца.
Итак, Дидро мне подтверждал: безумное предприятие Лангенхаэрта и его секты было фактом абсолютно историческим.
И тогда, впервые в жизни, я решил прервать свои занятия и взять отпуск. К чертям мою прежнюю работу, прощай, диссертация, — я задумал посвятить себя Гаспару, я хотел узнать о нем как можно больше. И начать прямо с завтрашнего утра.
С этим я и заснул.
Назавтра я первым ворвался в Государственную библиотеку, едва двери ее отворились для посетителей. Никогда еще я не являлся туда в такую рань; веселый, бодрый, свежевыбритый, необычный, я мчался к каталогам с энтузиазмом юнца, лишь накануне познавшего любовь.
Мои всегдашние соседи по читальному залу, те самые черепа, вопрошали меня с тревогой в голосе:
— Уж не закончили ли вы свою диссертацию?
— Это она меня прикончит! — успокоил я их со снисходительною добротой, свойственной счастливым душам.
Черепа радостно закивали не потому, что их рассмешила шутка — она-то как раз была ритуальной, — а от удовлетворения.
В припадке великодушия я даже добавил:
— Мне там еще пахоты… на целый год! Черепа вновь склонились над своими талмудами.
Двенадцать месяцев на завершение диссертации — это обычный срок, который дает себе любой исследователь ежегодно на протяжении двадцати лет, и, стало быть, мои слова не имели ни малейшего значения… Только не надо думать, что ученому миру вовсе не свойственно чувство сострадания! На практике исследователь может оказаться существом, способным на привязанность, даже проявить себя порою приятным компаньоном… И однако же в ближнем своем исследователь любит вовсе не его особенности, а, напротив, общность их участи: заточение. Поэтому ученые питают к себе подобным истинно тюремную дружбу, когда никто и ничто не вызывает такой ненависти, как тот, кто скоро должен выйти на свободу. А раз уж я их успокоил, они отнесли мою радость на счет какого-нибудь гастрономического излишества и быстро о ней забыли.
Поскольку Лангенхаэрт был не выдуман, а лишь забыт, я должен был, по логике вещей, обнаружить какие-то свидетельства о нем в сочинениях современников, а посему я принялся систематически просматривать газеты, хроники, альманахи и литературные журналы того времени. Я хотел как минимум разыскать источники, которыми пользовался Фюстель Дезульер.
Эта работа заняла целую неделю, и в конце концов я обнаружил два документа, не сопоставимых ни по значению, ни по объему, но они оба немало сообщали мне о Лангенхаэрте, вызволяя реальность его существования из тенет моих собственных сомнений.
Прежде всего следует упомянуть салонные сплетни хроникера литературной жизни Юбера де Сент-Иньи, человека поверхностного ума, подменявшего остроумие злословием, но которого именно страсть к злословию делала внимательным к окружающим. В своих «Вечерах», помещенных в «Литературном альманахе 1723 — 1724 гг», он в числе прочего комментировал появление Гаспара Лангенхаэрта в салоне г-жи дю Деван. В его заметках было крайне мало философии, зато много уксуса: это было забавно, это было глупо — и притом великолепно написано.
Второй документ, наиболее объемистый и интересный, представлял собою целый том, озаглавленный «Философские учения Франции и Англии», где излагались основные доктрины эпохи. Автор книги, Гийом Амфри де Грекур, включил туда главу «Эгоизм, или Философия г-на де Лангенхаэрта», в которой развивал главные тезисы этой философии в форме диалога между Клеантом (оппонентом) и Авомонофилом (Лангенхаэртом). По-видимому, этот текст и послужил источником для Фюстеля Дезульера.
Юбер де Сент-Иньи, завсегдатай салона г-жи дю Деван, так повествует о первых парижских месяцах Лангенхаэрта:
«К нам прибыл некий философ из Голландии. Его приняли в обществе за приятную наружность, ибо он был очень хорош собой, и, покуда его пригожая физиономия завоевывала для него сердца дам, его почтительное молчание вызывало уважение мужчин. Тому, что он пописывал, не придавали значения (чем еще прикажете заниматься в двадцать лет, имея пятьдесят тысяч ливров ренты, без родни и к тому же в стране, которая не воюет?) — ему приписывали более сердечных побед, нежели ума, и этого ему вполне достало бы, чтобы сделать блистательную карьеру в свете.
Так, на протяжении нескольких месяцев он не говорил ровным счетом ничего, кроме обычных любезностей и банальностей, что вполне устраивало решительно всех, как вдруг однажды он выступил на середину гостиной и громко и отчетливо повторил несколько раз:
— У меня нет тела. Мое тело бесплотно.
Все присутствующие застыли от изумления. Дамы пристально воззрились на него, словно для того, чтобы лучше осознать нелепость сказанных им слов; некоторые из них фыркнули, иные покраснели, ибо, если они не смели более верить своим ушам, никто еще не лишил их удовольствия верить глазам.
Г— н де Лангенхаэрт казался столь потрясенным собственным открытием, что вместо того, чтобы развивать свою теорию, продолжал молча стоять на своем месте, в одиночестве и неподвижности. Барон Шварц взял его под руку и добродушно сказал:
— Однако же, молодой человек, все эти дамы, уверяю вас, согласны меж собою в том, что тело у вас есть, и даже, коли верить слухам, весьма недурное.
Представительницы прекрасного пола запротестовали, приличия ради.
— Вы очень любезны, сударь, — отвечал с поклоном молодой человек, — но, поверьте, ничто не заставит меня отказаться от идеи, которую я успел столь глубоко продумать.
Г— жа дю Деван приблизилась, дабы дать молодому человеку возможность высказаться:
— В таком случае просветите нас, мой друг, и позвольте и нам проникнуть в эти глубины, насколько это возможно. Почему, в самом деле, считаете вы, будто ваше тело бесплотно? Разве вы подобны тем призракам, которые появляются над вертящимися столиками баронессы де Сен-Жели?
— Вовсе нет, сударыня, это не безумие и не мошенничество, но результат философический, к коему привело меня рассуждение.
Затем последовала всякая чушь, которая сводилась к тому, что нам с помощью „А" и „Б" доказывали, будто природа существует лишь в голове нашего философа, что звук, запах, предмет, цвет и вкус суть лишь плод его воображения и что все мы существуем лишь в той же самой черепной коробке. И по моему заключению, будь все это правдой, — стоит ли удивляться, что скопление столь многочисленных и разнообразных предметов и явлений в столь малом пространстве могло свести нашего гостя с ума?
Все люди поверхностного ума, почитатели темных философических бездн, бурно ему аплодировали. Также и глупцы, ибо, ничего не поняв, по обыкновению своему, сочли, что речь идет о чем-то разумном. Что же касается людей мудрых, то они промолчали, ибо не пристало обсуждать то, что провозглашается не из любви к истине, но лишь из духа противоречия. Два дня спустя никого более не занимало то, что сказал сей молодой человек, однако всем запомнилось, что говорил он весьма складно. С тех пор он прослыл обладателем блистательного ума, то есть обрел право болтать неведомо что безо всяких последствий».
Разумеется, Юбер де Сент-Иньи, движимый более стремлением злословить, нежели понять, не стал излагать рассуждений Гаспара. Но я нашел их у Гийома Амфри де Грекура, в начале его поучительного диалога:
«Клеант. О вашей тезе ходит много слухов. Вы будто бы утверждаете, что у вас нет тела. В таком случае объясните мне, с помощью чего сумели вы это сказать? С помощью ваших губ?
Автомонофил. Ежели беседа принимает подобный оборот, я предпочитаю отказаться от нее сразу же.
Клеант. Простите, я просто не сумел удержаться…
Автомонофил. Дабы вы меня лучше поняли, мне пришлось бы прежде изложить мою теорию относительно материи, ибо одно следует из другого.
Клеант. Так что же вы думаете о материи?
Автомонофил. Что материи не существует.
Клеант. Как? Вы намереваетесь выкрутиться с помощью подобной нелепицы?
Автомонофил. Скажите, в каком случае имеете вы право утверждать, что предмет существует?
Клеант. В том случае, когда я его воспринимаю.
Автомонофил. Именно это я и хотел от вас услышать. Существует то, что я вижу, то, что я ося-заю, то, что я слышу, либо то, что я, в воспоминании моем, видел, осязал, слышал, но ничего другого. То, что мы именуем миром, есть сумма наших ощущений. Мы не ведаем мира как такового, мы не знаем, каков он сам по себе, мы знаем лишь тот мир, который ощущает каждый из нас.
Клеант. Вы хотите сказать, что никто не воспринимает один и тот же мир? Что он у каждого свой собственный?
Автомонофил. Совершенно верно. Разве все мы видим одинаково? Одинаково чувствуем? У одного язык особенно восприимчив к вкусу, у другого нос чрезвычайно чувствителен к ароматам, у третьего обостренная чувствительность кончиков пальцев, а четвертый способен услышать чиханье мухи.