Всплакнул. Сидел, опираясь сведенными бурыми пальцами о сухую землю завалинки. Было тихо, жарило в завалинку солнце, гудели мухи. И тут, рядом с этим усыхающим стариком, Николай Данилыч почувствовал, как он устал, как хорошо было бы забыть все дела и уехать куда-нибудь – отдохнуть. И подумал, что надо поговорить с доктором, отчего это часто в последнее время кружится голова и покалывает у сердца.
– Совсем, значит, от нас теперь… отъезжаешь? – спросил старик.
– Папашу похоронил – чего ж тут…
– Че-го тебе тут! Твое дело бо-ольшое, ходкое… кто как… кто на крылах, кто на костылях…
– Ну, твои как, внучата, сыновья?…
– Мои-то… – задумался старик, переступая валенками и разевая от слабости рот. – Ничего… Старуху когда еще схоронил… меньшой сын помер… вот где это железо плавлют… к хохлам туда…
– Что ж так?
– Да ведь… помер. Пришла бумага… холера там была… горе такое. Акимушка у тебя, при банях… Сенька, внук… на суконной. Василий, середний сын… у мушника в молодцах. Гришка, внук… так, котует… Давеча… на поминки приходил… та-ак скандалил. Размотало всех, что воробьев по застрехам… кто игде…
– Та-ак… И у тебя не бывают?
– Нонеча где деньги, там и родная сторона. Нонеча дал кто полтинник, вот и родня стал… Так, горохом… врозть…
Помолчали.
– Жить-то, сталыть, не будешь здесь… Акимку-то мово не обидь. Он у мене один изо всех помнит. А вон внуков-от его куды занесло! Один на чугунке кондухтором… по всей земле-э ездит… другой в остроге сидит… за это самое… вот бунтовали когда… Убег был… опять пымали, засадили… Акимушка сказывал… письмо от его пришло… опять, говорит, убегеть…
Было видно, как в окнах дома пробежала в белой кофточке Паша. Крикнула:
– А я по-деревенски хочу! Где у вас?
Выбежала на крыльцо босая Софьюшка, а за ней в шелковой голубой юбке и ночной кофточке Паша. Софьюшка показала ей рукомойник, черный, чугунный, с носиками. Рукомойник прыгал на проволоке, плескалась вода, и смеялась белорукая, скинувшая кофточку, Паша. Поглядывал из-за машины Попов, пил чай и косил глазом. Николай Данилыч погрозил пальцем, Паша погрозила ему. И красиво грозила, и красиво ежила плечи, и сочно смеялась, и, если бы не знал он, кто она и откуда, никогда не подумал бы, что она вся здешняя, с этих дворов, с этой округи: потому что и булочники были когда-то с этой округи, соседней волости. И когда так плескалась она, умываясь по-деревенски, а Софьюшка ухмылялась в руку, вышел Сережа, кудреватый, как баранчик, крепкий со сна, в белой рубашке с голубой грудью, на помочах, хлопнул Пашу по полному голому плечу, схватил рукомойник и выплеснул на обеих. Был смех и визг, точно и не лежал еще вчера в комнатах Данила Степаныч.
Высунулась в окно в черном платке Арина, поглядела и опять ушла.
«Славные детищи», – подумал Николай Данилыч.
– Что же, поедете к Здобнову-то вашему? – крикнул Сережа.
Николай Данилыч вспомнил, что надо поехать в монастырь, сказать обложить дерном и внести отцу казначею на сорокоуст. Приказал готовить машину.
XVI
К обеду поехали в Шалово, за десять верст, к Василию Левонычу Здобнову.
Встречали перед двором сам, Марья Кондратьевна, четыре дочери и три сына, двое работников, кучерок и кухарка. Рвались на цепях лохматые собаки, бегали перепуганные индюшки.
Осматривали новый кирпичный дом с двумя лавками в железных зеленых затворах и решетках, все службы, конюшни и птичник, заводских свиней и выпаиваемых телят. Показывал Здобнов новую тройку, купленную от предводительши и теперь продававшуюся за полцены – за тысячку.
– Только и всего-с, за тьпцонку-с… Показывал телячий загон в триста голов, говорил:
– Не телятки-с, а денежки наши плачут, в Москву хочут-с…
Показывал с балкона новый трактир на въезде, подмигивал, забирал в маленький кулачок маленькую бородку, вздыхал:
– Чуточку пообстраиваемся…
Показывая по очереди семерых детей – четырех дочерей, год за годом, от пяти лет, троих сыновей: правую руку – при торговле, левую руку – все деньги потягивает, в юнкера думает, и третьего – из коммерческого училища.
– Этого по ученой части направлю, очень по наукам хорош.
Про дочерей говорил:
– Плохой товарец по нонешним временам. Мало-мало, а по красной на каждую готовить надо. Ну, ничего, маленько пообстраиваемся…
Показывал граммофон, сказал:
– Обедом я вас затомлю, но при музыке незаметно, хоть бы и десять перемен было.
И сделал Марье Кондратьевне через плечо большим пальцем:
– Посуду-то, посуду-то тревожьте!
Обед был парадный, и прислуживал прыщавый молодец из трактира, швырявший тарелками с вывертом, высовывавший язык, когда разносил блюда и наливал рюмки.
– Кушайте-с… – упрашивала Марья Кондратьевна. – Хоть у нас и не по-московскому, а все самое лучшее… все у Кошелкина брали…
Были омары, от которых пахло селедкой, была ветчина с горошком.
– Повар у меня в трактире замечательный, у непременного члена служил. Кушайте. А муку сварим-с мы с вами, будьте покойны-с. Ежели подойдет-с, мы и в компанию. Ты что ж, тетерев, с левой-то руки подаешь?
Ели рыбу под белым соусом, гуся и баранину, телячьи язычки – одна неожиданность.
– Еще неожиданности-то!
Пили вина с яркими ярлыками, в золотой и серебряной оклейке, с французскими буквами. Пили и за упокой кресинького, и за здоровье многоуважаемых. И весь обед пел граммофон и рассказывали анекдоты.
После обеда осматривали трактир-ресторан, только что освященный.
– Номер четвертый будет-с! Теперь у меня один работает, слава тебе Господи, на посаде, второй в городе, третий в Манькове, а это последышек-с… Чуточку пообстраиваемся…
В трактире были даже три кабинета – чиновники когда выезжают-с, – и по праздникам приходили играть Илюша и Гриша. Галдели мужики, где-то играли знакомые трехрядки, но Здобнов приказал устранить на четверть часа, ввел в кабинет и приказал откупорить шампанского.
– Нет-с, дозвольте-с. Там неизвестно, а мы, может, заварим еще какую кашу. Дозвольте помянуть кресинького.
Шампанское крепко шипело, сильно пахло лимонной коркой и горечью, и сейчас же у всех заболели от него головы. Потом пили чай в малиннике, с ромом и коньяком, и когда выехали в Ключевую, чтобы проститься с Ариной, падали сумерки.
Автомобиль пробирался тихо по мягкой дороге в хлебах, пахло спелой соломой, полынью, дикой рябинкой и пылью. Еще журчали невидные уже жаворонки. Повстречали в хлебах телеги: катили с праздника из Степанова, нагруженные кашей голов и сапогов, с пиликающей гармоньей, – Степан Савваит ржице кланяться велит, – Попов издалека загудел гулкими вскриками, накатил мягко, зашарахались лошади в хлеба, и окатило бранью. И, не оборачиваясь, не глядя по сторонам, вел машину по извивающейся дороге.
– Должно быть, мы первые здесь… – сказала Паша и все оборачивалась: как телеги. И видела на светлом небе черные маленькие дуги.
– Попривыкнут… – сказал Попов, пугая гудками темнеющую даль хлебов.
Увидали над рощицей, близко к закату, золотенький ноготок молодого месяца. Ехали опушкой, и долго провожала автомобиль смутно нырявшая какая-то ночная птица, вскрикивала тонко и зло.
Мягко вкатили в ельник, душный и темный, зашуркали по колюшкам. Было совсем темно, но не хотелось зажигать фонари – сейчас выход на Ключевую. Уже пошла под гору дорога, уже пахнуло с просвета росистой свежестью. На Ключевой падала роса.
– Дай огня, сейчас едем, – приказал Николай Данилыч.
Попов перевел рычажок – и два долгих белых снопа вырвались из невидимых глаз машины, перекинулись через улицу и положили два мутных пятна на темную стену избы напротив, захватив в свое поле нижние ветки ветлы, высокую крапиву и на ней серую дерюжку.
Вошли в дом. Горела на столе лампочка, принесенная Софьюшкой из задней половины. Вышли Миша и Санечка, ждали.
– Пока поживите здесь, – сказала Ольга Ивановна. – Слушайтесь бабушку.
Санечка заплакала, а Миша смотрел в сторону и двигал ремнем. Вышла Арина. Она была уже в своем обычном сереньком ситцевом платье и в черной головке, старая-старая, истомленная тревожными днями. Не могла стоять – села.
– Ну, тетенька… попрощаемся… – сказал Николай Данилыч.
Нагнулся и поцеловал старуху в холодный рот. Она припала к его плечу и тряслась. Паша выбежала из комнаты, остановилась на крылечке, где утром умывалась по-деревенски, прижала руку к груди и поглядела в небо. Звезды играли в падающей росе. И было Паше чего-то жаль – росистого ли уголка, старенького ли рукомойника с носиками, остающуюся ли старуху бабку, которую она совсем не знала… Потрескивала холодевшая на росе крыша, звенели кузнечики. Паша смотрела на звезды, сбивающиеся лучами, и мысленно, в самой сокровенной глубине, сказала им: «Дедуся! Пожелай мне… пожелай мне, чтобы я… чтобы я…»
Счастья она себе хотела, светлой жизни, счастья незнаемого. Она не сказала, а крепко подумала, смотря на звезды в росе, так крепко, до слез, подумала.
– Паша! – позвал голос Ольги Ивановны.
Она провела по лицу, поморгала и вошла в комнату. Все сидели. Слышали, как тарахтела машина. Прощались. Арина крестила всех.
– Христос с тобой, деточка… Благослови вас Господи… сохрани…
– Ежели что понадобится, тетенька, прикажите написать…
– Уж такие-то вы все ласковые… такие-то хорошие… Не могла говорить. И когда уходили, вспомнила, что не простился Захарыч, и удержала. Пошла куда-то и привела Захарыча. Он был босой, в белой рубахе, распояской, – должно быть, спал. Арина кричала ему:
– Попрощайся с Николенькой-то, с родными-то… Совсем уезжают!
А Захарыч стоял и кланялся, не разбирая при огне лиц, слыша только неясный шум.
– Прощайте, дедушка! Софьюшка повторяла:
– Много довольны, покорно благодарим…
Вышли и посажались. Сережа засветил фонарик на машинке, гукнул и покатил тропкой к лавам. Вышли на шум машины из соседских дворов.
– Счастливого пути, Миколай Данилыч! Нас-то не забывайте!…
Попов загудел на заслонивших дорогу. Ответил глухо Медвежий враг. Покатили. Видели оставшиеся, как побежали наперед, указывая дорогу, два света – дальше, все дальше. Видели, как врезались они в частый ельник на въезде, завернули, заюлили и замигали, переламываясь в деревьях, точно нащупывали и искали там. Гудело и тарахтело в елках. Потом чище стало доходить по росе – тррррр… Потом стихло.
XVII
Пошли спать. Арина обошла комнаты, помолилась в каждой. Затворила окна. Оставила открытым только одно-к террасе. Тут у нее стояла чашка с водой. Еще в день кончины Данилы Степаныча выставила она ее – так всегда делали, – но ее все выплескивали, не зная, зачем здесь чашка, и пили из нее квас. А она наливала новую. Теперь не выплеснут. Потом принесла чистое полотенце и вывесила за окно, к террасе. Так всегда делали. Вывесила, покрестилась и пошла к себе в боковую комнатку. Стихло в доме. Миша и Санечка спали на кухне, у Софьюшки, – боялись одни.
В своей комнатке, жаркой от кухни, Арина долго молилась темному образу, молилась о живых и умерших, обо всех. И тихо уснула.
Тихо было на Ключевой. Слышно было, как играли струйки по камушкам. Сочились ключики из-под крутых берегов, текли и текли. Так и будут все течь, течь, сливаться с иными струйками, переливаться в иные речки, в большие реки и долгие еще пути идти, чтобы влиться в огромное неведомое море. Так все и будут бежать день и ночь, день и ночь, слышные больше ночью, когда все спит, когда слышно, как растет трава, как падает роса, как дышит земля. Если слушать в тихой ночной деревне, многое можно услыхать.
На ранней зорьке прошла по росе Софьюшка, оставляя широкую темную полосу на траве. Тихо вошла в сенцы и замкнулась.
На полной заре вышел с дальнего края, от речки, от Анисьиной избы, Хандра-Мандра. Вышел, ковыляя, на середину деревни, подошел к новому дому, посмотрел на черные запотевшие окна, на белое полотенце, резкое на заре, снял шапку, покрестился на небо. Вынул из пазухи жалейку, расправил усы и стал играть. Играл хорошо и долго.
Вышла Софьюшка, выпустила корову.
Уже вышли коровы со всех дворов, отошли на тот край, а он все играл. Призывали его мычаньем. Тогда выкинул он бойкой крутой дугой через плечо долгий кнут, перенял – и рассыпалось утренним крепким треском. И пошел догонять коров, а за ним побежала змейка, оставляя по росистой траве темный вертлявый след.
1913 г.