Я писал и плакал. Неужели она не поймет чистоты и святости чувств моих?! откажется от блестящего будущего, полного славы, блеска?! Мне ничего не надо. Тайна любви – в созерцании и благоговении. Я буду целовать следы ее шагов, маленьких шажков ее неземной ножки! Ароматы ее волос обольют мое истерзанное сердце целительным бальзамом. И это неземное имя – Серафима! Она похожа на роскошнейшую красавицу, которая дремала в хрустальной воде, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками!… И вот, выходит ко мне теперь…
– Какая дивная ночь! Пахнет тополями, как духами. А какие звезды… прямо сияют, как… – …алмазы! Следующий номер: «Друг мой, брат мой, усталый страдающий брат!»… Ого-о, мда-а… – высунулась лохматая голова над нею, и я задрожал от ревности. – Здорово несет навозом, и все помойки жадно дышат густейшими испарениями! Весна!… Чудная пора любви, надежд и… котов! Стойте! Сейчас я вам спою…
Я узнал отвратительный, жирный баритон студента. «Пошляк! – обругал я его в душе, – ты все отравляешь своим гнусным прикосновением!»
– Только что-нибудь вдохновенно-высокое! – сказала она мечтательно.
– Как Иван Великий! – отозвался чей-то скрипучий голос. – Жарьте, Кузьма Кузьмич, про «трех граций». Здорово у вас выходит…
– Не смейте про «граций»! Не люблю этой гадости… – закричала она капризно.
– Это же не про вас, Симочка! – заскрипел голос, и я разглядел в окне низенькую толстую фигуру, похожую на «Рожу». Но то была не «Рожа», та была во всем черном, а эта – в белом. И звали ее – Павел Тихоныч.
– Трре-тья… без скулы! – поддержал и скрипучий голос, должно быть – фельдшера. – А где ж «Губа»-то наша? Неужели голубки еще воркуют?!
– Они читают что-то такое… запрещенное цензурой! – заговорщицким тоном сказал студент.
– Ну, господа… вы же знаете, что это платоническая любовь. Ксенофонтушка очень мил, и мне его страшно жалко… Зачем же пошлости?! – сказала Серафима. – Зачем уходить в натурализм?…
– Ах вы, идеалистка надсоновская! – сказал студент, и я заликовал от счастья: она – идеалистка, как и я! она не может опускаться до пошлостей!
И все захохотали. Она – всех громче. Она предала Жень-ку! А если и мое покажет?… Пусть покажет, если хватит ду-ху! Но я-то напишу настоящее, я так напишу, что… поразятся! И она сразу почувствует, что с серьезным чувством нельзя шутить. Вполне естественно, что ее страшно возмутило нахальство Женьки, – обокрасть Пушкина! Для нее еще есть святое, она – идеалистка!
XVI
Пашу бранили, что она воротилась поздно. Все с именин приехали, а она только-только пожаловала! Где это она шаталась, по портерным? Она оправдывалась, облизывая губы, что тетка на денек только приехала из деревни и надо было ее напоить чайком, ходили к какой-то куме в Лафертово, очень далеко, потому что «в трактир вы сами не позволяете!» И я понял, что про портниху она врала.
Она была сама не своя, путала все тарелки, а по лестнице так носилась, что мать сказала:
– Бес у тебя в ногах? Чего ты, как полоумная?… выпила, что ли? Смотри ты у меня!…
– И вовсе не пила ничего! – дерзко сказала Паша. – Всегда ни за что бранитесь!…
– А ты не огрызайся, я все вижу! – погрозила мать. – Будешь потом пальцы кусать! С Грушки пример взяла?
– Да что это вы, барыня?! – всхлипнула Паша и закрылась передником. – Тетку не смеешь повидать… в кой-то веки навестить приедут… сироту… работаешь день-деньской…
Мне стало ее жалко. Но почему она наврала?… На галерее о чем-то спорили. Я разобрал, как она сказала:
– А я верю, что душа есть! Смейтесь, циник, а я иногда хожу ко всенощной и к обедне!… И свечки ставлю!…
Она – святая и чистая… она и свечки ставит!…
Потом пели. Недалеко от меня урчало: собака, должно быть, забежала, пугала кошечку в бантике. Пел баритон: «И будешь ты цари-цей ми…и…ра-а-а-а!» Потом начали петь дуэтом: «Глядя на луч пурпурного заката». И тут я понял, что это не собака: урчал Карих! Он сидел у сарайчика в темноте, и я хорошо расслышал:
– У меня не трактир для безобразия! Ходят, как кобели. Всех сгоню! Черт толстопузый, больничный коньяк таскает… каждый раз кульки волочит казенные! Трое к одной ходят… соблазнители! У меня не веселый дом… Нигилисты проклятые! Околоточному вот сказать…
Я знал про нигилистов, которые Царя убили. Неужели и она – такая?! Я слышал, что нигилистов сажают в «Петропавловку», где страшный подземный люк, который открывается прямо в море. Неужели и она из них? Они даже не женятся, а «каждая живет со всеми». Это передавал мне Гришка. «Такой порядок, вроде как у них такая вера!»
Во мне мелькнуло: значит, правду говорил Женька, что она смотрит на это очень просто, и… Нет, это невозможно: она – идеалистка!
Кликали меня ужинать.
– А ты помни, замечу только и прогоню! Мне потаскушек не надо. Давно уж замечаю. Обламывают дуру, в люди выводят, а она… Думаешь – смазливенькая, так замуж возьмут? Так и пойдешь на улицу, только дайся!…
Мне стало стыдно, и я опустил глаза. Уж не заметили ли чего, как утром возились с Пашей?
Я знал, что Грушка, с нашего двора горничная, «путалась» с лавочником, и ее прогнали, теперь она живет в подвале и приходит иногда под вечер, шушукается у ворот с Пашей. Паша ее жалеет и как-то сказала мне: «Вот свяжись с вашим братом, мужчинками… закружите голову девчонке, а там – ищи!» Мне польстило, что Паша считает меня мужчиной и даже способным закружить голову. Лавочник женатый, жена у него красивая и пушистая, когда ходит в малиновой ротонде, трое детей у них, и как же это он… с Грушкой? Ребенка в воспитательный дом у Яузского моста, там все такие дети – «дети любви»! Я слышал, что это самые красивые из детей. Меня это очень волновало – «дети любви»!
Паша, конечно, обманула. И прекрасно. Может свататься с кучером! Теперь мне неинтересно. После ужина я ушел к себе и думал о письме к ней. Надо спешить, пока сердце у ней не занято. Я начал писать стишки. Но разве стишками скажешь?!
Я писал и горел восторгом. Весенний воздух, смешанный с запахом навоза, дразнил меня. Я часто высовывался в тополь. Все, что случилось днем, переполняло всего меня. Опять выступала Паша, ее словечки, ее прикосновенья. «Ну… что?» Я видел, как она прыгала «сорокой», приподымала платье, качала ногой в ботинке, стояла внизу, на лестнице, сказала – «ми-лый!» Хотелось, чтобы Паша пришла ко мне. Она же говорила, что – вечерком… Все во мне спуталось, прожигало меня, бурлило. Я живо видел, как входит ко мне Паша в голубом лифчике, берет меня за руку и долго глядит в глаза. Глядит и шепчет, ласково-ласково: «Ну… что?» Я ее целую. Она лепечет: «Все вы, мужчины… кружите голову…»
Когда я писал ей, мучившее меня весь день, копившееся во мне желание, раздражавшееся словами – «женщина», «живет с бельфам»… – открыло себе выход в бессвязных словах письма. Я вызывал ее, чистую и нетленную, как образ Зинаиды, как радостное что-то, явившееся мне утром в блеске. Подснежники, густые, синие… юные, влажные листочки на тополях!… И радостное такое, что в этом было, покрывалось вдруг жгучим – жен-щина! Я шептал это сладостное слово, и оно принимало формы… Все, что манило в ней – волосы золотистого каштана, линии тугой кофточки плавность ее движений, нежный голос и то, что скрывалось в ней, полное жгучей «тайны», что называлось чудесно – женщина – вылил я к ней в письме.
Я писал о тысячах поцелуев, которыми я покрою оборку ее платья, – «вашего небесного платья, складки которого оставляют в моих ушах божественный шелест крыльев». Я называл ее сумасшедшими словами… «Ваши поцелуи я буду пить, как умирающий путник пьет из гремучего родника пустынь!»
Остыв немного, я понял, что так нельзя. Это ее оскорбит, конечно! Она скажет: «Пить мои поцелуи? а разве я вам позволила? „Пьют поцелуи“… одни любовники! Кто дал вам право? А я – разве ваша любовница?!» Слово «любовница», которое я шептал и написал даже, чтобы посмотреть, что – в нем, напомнило о грехе, еще незнакомом мне. Я вызывал Пашу в голубом лифчике, и ее, входящую ко мне в комнату, как Ева, стыдливо прикрывающуюся роскошными волосами. Еву я хорошо запомнил: ее я видел в монастыре на стенке. Она стояла в стыде наготы своей, съежив округлые плечи и колени.
Я кое-что исправил, и вышло чудеснейшее письмо. Там было: «царица души моей, прекрасный ангел рая», «белокрылый Серафим» – тонкий намек на ее дивное имя! – «ваши чудные очи пронизывают все мое существо, как живительные лучи солнца растапливают ледяные горы», «ваши роскошные волосы пышного каштана, эмблема женщины, чарующе обрамляют ваше ангельское лицо, достойное кисти великого Художника-Творца», – отблески героинь Эмара, – и заканчивалось криком из недр души: «Итак, в ваших руках моя участь! Скажите, умоляю вас, могу ли я питать хотя бы самую слабую надежду на вашу снисходительную благосклонность, или – я все поставлю на карту!»
Я перечитал – и был растроган. Я плакал, когда переписывал на листке, вырванном из алгебраической тетрадки. У меня не было розовой бумажки и голубка. Я склеил конвертик и, сказав, что забыл в саду геометрию, выбежал за ворота и сунул под дверь парадного.
Сразу стало легко. В сердце дрожало ожидание. Будет – новое. Что-то должно случиться!
XVII
Придя к себе, я неожиданно застал Пашу. Она готовила мне постель, как всегда вечером. Она переоделась, была в будничной кофточке, розовенькой с горошками, но бантик на голове остался. И модные, нескрипучие ботинки: двигалась она неслышно. «Если заговорит – ни слова!» – подумал я и взялся за геометрию. Торчали серые треугольники, похожие на пасхи. Как галки, сидели на них буковки. И по всей странице гуляли галки, резали мне глаза. «И чего она возится, прекрасная измус… – с раздражением думал я. – Врушка, гуляла с кучером… развращенная девчонка!…»
– Прошу больше не стелить постель! – неожиданно сказал я. – Ваших услуг не нужно! Можете ходить к… портнихам, с кем угодно…
Я услышал, как Паша фыркнула. Это меня взорвало. Смеется еще, негодная!
– Я не позволю над собой смеяться! – шепотом крикнул я, а она еще передразнила, грубиянка:
– Тише-тише, рыбу испугаете!…
Я не утерпел и обернулся. Она стояла возле моей постели, держала подушку-думку и смеялась во все глаза. Сверкали ее зубки в тени от абажура.
– А я вещичку хотела одну сказать. А раз сердитесь… – и она вздохнула. – Теперь уж некому и сказать…
И, бросив думку, пошла из комнаты. Около печки она споткнулась на ранец и бережно подняла его.
– Не желаю никаких «вещичек» от вас\ – бешено прошептал я и, неожиданно для себя, схватил подснежники из стакана и бросил на пол:
– Вот ваши… «вещички». Можете дарить кучеру!
Она молча подняла их и посмотрела на меня с укором.
– Обижайте, не привыкать…
Она поцеловала подснежники – или понюхала? – и когда целовала, большие, от синей тени, ее глаза смотрели ко мне из-за букетика. Во мне перевернулось болью. А она все стояла и смотрела.
– Погоди… – тревожно сказал я ей, боясь, что она заплачет.
– Нечего мне… го…дить, – сказала она прерывисто, прислушиваясь к чему-то. – Что вы меня терзаете?… Что сирота я… некому заступиться?…
– Я… терзаю?!.
– Позорите… как последнюю…
Она швырнула подснежники и выбежала из комнаты.
Я слышал, как она налетела на что-то в коридоре и побежала по лестнице, кому-то отзываясь: «У Тони постель готовила!»
Я понюхал подснежники, самой весною пахли! Выкинуть за окно?… Почему-то мне стало жалко. Я бережно положил их на пол. Подумал, что завянут, окунул в стакан ножками и опять положил у печки, куда они упали. Пусть увидит свои подснежники! Меня это так расстроило, что я не находил места. Я выходил послушать, не идет ли. Мне казалось – должна прийти. Вспоминал, как она смотрела над цветами, закрыв лицо. Что она со мной делает? И чем я ее обидел?! Сказал, что она все врет… Про какую-то «вещичку» сказать хотела… «Теперь уж некому и сказать»? Теперь… Почему – «теперь»? Может быть, очень важное?…
Я приотворил дверь, чтобы не пропустить Пашу, когда она побежит к себе. Подумал: «Увидит полоску света и догадается, что я жду… не ее жду, а… объясниться!»
Гришка не мог наврать. Она побежала не к портнихе, а к какой-то тетке! И про тетку вранье, конечно. Кучер… Значит, – вспомнил я, как говорил мне Гришка, – пришел ей «срок»? Корова даже мычит, когда «срок» подходит!…
А вдруг она побежала к кучеру?… Я выглянул в окошко и послушал. Было тихо. Конюшня была закрыта. Гришка прошел под кухней. Я услыхал Пашу:
– Ну тебя, плети что хочешь!
– А чего я плету такого? Ну, каталась… ну и дай Бог. Может, и замуж выйдешь… Я тебя зна-ю, зубастая… укусишь! Только и на тебя зуб найдется, погоди…
– Обломится… – огрызнулась Паша. Плеснули что-то, как из ведра.
– А, шут тебя… шутовка!… – испуганно вскрикнул Гришка: должно быть, окатили. – Всюю мне рубаху измочила… Па-ш! Что я те скажу-то… нет, в самделе… в каких листора-нах были? Ну, Степан все мне скажет!…
В кухне захлопнулось окошко.
«Значит, верно… они катались!…» – подумал я.
Загремело внизу посудой. Сейчас будет запирать двери и пойдет спать. Я стал сторожить у двери. Вот, побежала кверху, топнула на последнюю ступеньку. Я отступил от двери.
На полоске она остановилась, заглянула… Я стал у печки, будто о чем-то думал.
– Можно?…
Я не отозвался. Она просунула голову и заглянула. – На одно словечко… – шепнула она живо, – можно?…
– Войдите…
– Вот я сейчас напугалась как, – начала она весело, прихватывая себя за плечи и качаясь, – кот глазищами напугал! Шасть мне в ноги, в самые-то коленки… сюда вот! Человек какой, думала, хватает!… За что же цветочки-то мои вы так… брезговаете? – и она подняла букетик. – А стишки ваши… вот они где томятся… – показала она на сердце. – Знаю, чего вы сердитесь! Сказала, что к портнихе?…
– Да, ты лжешь и лжешь! – не удержался я. – А вы не знаете, почему? У каждого своя тайна есть. И у меня пришла тайна…
– Тайна? Ну да… с кучером ты каталась! Знаю. Она и не смутилась.
– А вам-то что же, что прокатилась? Мало ли кто катается… – говорила она быстро-быстро, а ее глаза следили.
– Ну да… мне это безразлично совершенно! Пожалуйста, можете и с конторщиком…
– Ах, Тоничка, миленький вы мой!… – зашептала она быстро-быстро, прижимая ладони к горлу, и стала маленькой. – Ах, если бы вы знали!… Я вот каталась, а сама все…
– Что – все?…
– Так, ничего… Вам неинтересно это. Вы считаете меня лгушкой… А вот тетка приехала, замуж меня проворит…
Я не сказал ни слова.
– Вот и сойду скоро… Так и забудете… Вот уж и мои цветочки швырнули…
Я посмотрел на ее лицо, и мне захотелось нежно ласкать ее. Ее побледневшее лицо – от зеленого абажура – стало совсем как детское, а маленькие губки поджимались, будто сейчас заплачет.
– Степан… сам тетку выписал, чтобы сватать… вот ей-Богу! – перекрестилась она. – И надо было повидаться… Все торопит… а мне не хочется… Что я, совсем девчонка!… – поджала она губы. – Гоняется за мной, как вихорь, проходу нет… Как демон какой страшенный! Повез нас в листоран… медом угощал. И тетка-то говорит, погодить маленько… за-кабаливаться-то… не урод какой! Поживет – и в деревню сгонит, к свекрови…
Она прислонилась к печке, поджала руки к горлу и так смотрела. Я ничего не мог сказать: сердце мое сдавило.
– Он, Тоничка… знаете, что?… Нет, не могу выговорить… – затрясла она головой и засмеялась в руки.
– Что – он?…
– Сказал тетке… Она уж мне сказала… Ах, бесстыжий!… ах, бесстыжие его глаза!… а?!. Никак кличут?… Нет, спят, небось…
– Что же он сказал твоей тетке? – тревожно спросил я Пашу.
И она ткнулась в печку.
– А вы не глядите на меня, тогда скажу… Сказал, что… я… с вами… живем, будто… какой охаверник!… Говорит, я на это не обращаю… все равно. Баловство у них… Женются лю-ди на вдове! На этом не настаиваю, говорит… охаверник!… Ах, Тоничка, миленький вы мой… – вздохнула она тихо-грустно. – Ему это, будто, Гришка…
У меня в голове звенело. «С вами живем, будто!» – Только вы не глядите… мне вас стыдно…
– Ах, Паша… – только и сказал я, вздохнув.
– А тетка его хвалит. Нестреботельный он… обходчивый. Сама не верит! Может, ты с баринком чего имеешь! Это ей Гришка все… Не верит мне! А тебе, говорит, какая печаль… – говорит, – тебе веселей, с баринком-то, лучше! Может, лучше кого найдешь, не обсевок в поле… А что, всамделе… все говорят, что хорошенькая!…
Она повернулась ко мне лицом, веселая и смущенная, и посмотрела из-под бровей.
– Теперь… не сердитесь?…
Я… – я не знал, что делать, – быстро поднял подснежники и обцеловал их со всех сторон.
– Вот, Паша! – сказал я страстно и поставил цветы в стакан.
А она была уже около, робко заглядывала в глаза. Я взял ее за руку и прошептал чуть слышно:
– Паша…
Она не отнимала. Смотрела стыдливо, с любопытством.
– Ты… не выходишь за него… Паша? Она откачнула головой – нет.
– Тетка ему сказала… пусть еще погуляю… Ах, как хочу гулять! – сказала она восторженно.
– Паша… – прошептал я, покачивая ее руку.
– Ну… что? – шепнула она затаенно-нежно и посмотрела, как старшая.
Она была так близко, что я чувствовал ее платье и видел, как дышит на груди пуговка.
– Ах, хорошо… с тобой! – шепнула она мечтательно, и меня восхитило это вырвавшееся у ней – с тобой\
– Ты… любишь, Паша?… очень любишь?… – спрашивал я ее, не отпуская.
Она нагнулась ко мне, а я потянулся к ней. Она притянула меня к себе, и я услыхал, как пахнет ее духами, как монпансье, и встретил ее губы. Они были влажны и горячи.
– Ах, задушишь… – шептала Паша. – До чего сладко любиться с милым!… Ах, теперь я могу любиться, мне все равно… Мой хорошенький меня любит… теперь знаю!… Никого не любил еще?… правда?… А побожись…
– Ей-Богу, – перекрестился я. Она недоверчиво взглянула.
– И на улице… ни с какой?…
– Паша… я с отвращением отношусь к грязи!… – с возмущением сказал я.
Она так и затопотала.
– Ах, ужас, какая я счастливая! – заиграла она ладошками. – А Гришка чего только не болтал про вас, во-от!… У него, говорит, имеется… мне известно! У них деньги вольные– Вот какой плетун-охаверник!… Ей-Богу, никогда не целовались… со своим предметом?
– Ни-когда! – решительно сказал я. – Только нельзя говорить – с предметом!
– А все говорят так… Теперь и у меня предмет! – и она опять прижала мою голову. – Совсем мальчишечка… прямо, по мне! Мне семнадцать, а тебе шишнадцать… совсем погодки! Теперь уж мы будем целоваться… всласть!
И опять потянулась ко мне тубами. Мы целовались молча. Я разглядывал ее маленькие губки. Верхняя поднималась и была похожа на тонкий красивый лук, с выемочкой на серединке. Пахло душистым чем-то…
– А это медом… Степан угощал с теткой. Такой пахучий, как с розаном! Ох, миленький, идти надо…
Но я не пускал ее.
– Ну, посидим немножко… Какие у тебя глаза, Паша…
– У меня… васильковые!…
Я вспомнил про «незабудковые». Лучше – васильковые!…
– А… никому не показывала стихи?
– Да что я… ду-ра?!
Она сделала губки трубочкой, и мы опять стали целоваться. Я почувствовал, как она куснула. И я куснул…
– Ах, милый… что ты только со мною сделал… про тебя только думаю. И давно уж, сама не знаю… А с утра сегодня чумовая совсем хожу, ей-Богу… А как стишок спрятала на грудь, так сердце и загорелось! Будем любиться с тобой… ах, будем!…
Она захватила мои губы и, закрыв глаза, провела своими губами по моим, словно погладила.
– Никак кто-то?…
Она подбежала к двери.
– Нет, Рыжий прыгнул… Прислушиваясь, она глядела на меня от двери.
– Ми-лый!… – шепнула она, всплеснув руками, и стремительно кинулась ко мне.
Она опустилась на пол, обняла меня за ноги и прижалась лицом к коленям.
– Ах, чумовая… кого люблю!… – шептала она, смеясь, – мальчика совсем, молоденького, светленького… – терлась она щекой. – меду, что ли, я много выпила, голова у меня дурная…
Я обнимал ее голову и не мог ничего сказать. Она вывернулась лицом, взглянула на меня туманным взглядом, словно глядела издалека, смеясь, уронила голову и стала Целовать мне руки…
– Ах, я глупая… ужасть счастливая… Я видел ее розовую шею с желобочком, по которому светло золотилось. И стал целовать ей шею. Она мягко поймала мои губы…
– Любишь?… никогда не разлюбишь?…
– Никогда… А ты?… Я страшно в тебя влюбился, помнишь… стояла в зале, в синей кофточке?. прыгала ты тогда!…
– Ах, помню… миленький…
– И когда умывалась, в голубом лифчике…
– Давно уж примечала… подсматривал все за мной! Всегда мужчины антересуются…
– Надо, Паша… ин-тересуются! – целуя, поправил я.
– Ну, ин-тирисуются… – прошептала она покорно.
– Ты очень умная, Паша… ты сразу сделаешься образованной! Ты, Паша… – я посмотрел на нее подольше, – настоящая женщина! Красивая женщина…
– Нет, нет… – сказала она испуганно, – девушка я еще… вот тебе крест!… девушка я совсем!…
И она часто закрестилась, а глаза умоляюще смотрели. Восторг охватил меня.
– Ты… девушка, да, я знаю… но ты… моя женщина! Я мужчина, а ты жен-щина… моя!
– Миленькая твоя, – шепнула она нежно, – первенькая твоя буду… только твоя… А ты мой, первенький… Когда еще я!… в Скокове у нас барчуки верхами катались… офицера! Думала, прынцы какие… никогда такого не полюбишь! А вот… со мной теперь!…
И стала целовать мне руки.
– Ах, напиши по-печатному, покрупней только, хорошо?… – просила она, поставив мне на колени локти. – Я сама стишки почитаю! Ты меня обучи писать? Я сразу выучусь, я смышленая…
– Я теперь тебе много напишу! – восторженно шептал я.
– А эти не умею, крючочками!… Я сейчас… Только отворотитесь… отвернись… – поправилась она смущенно, – за лифчиком они… Нет, вы не смотрите…
Она отошла и отвернулась. Я слышал, как звякали крючочки, и думал: за лифчиком у нее!…
Она возилась, а сама следила через плечо, гляжу ли.
– Ишь, как измялись, тепленькие стали… Бегала, а все думалось… стишок у меня любовный!
Она отдала мне бумажку и, забывшись, стала застегиваться передо мною. Пахло от нее духами. Меня потянуло к ней, и я тронул ее за кофточку…
– Паша…
Она шатнулась и подняла ладони:
– Нет, не балуй… не надо этого… ей-Богу, не надо, миленький!… Она умоляюще шептала. Глаза ее потемнели и стали больше.
– Ты, Паша… красавица… я хочу только… – шептал я страстно, – какая ты… красивая…
Она пятилась от меня, не сводя глаз, прикрывая руками кофточку.
– Миленький, не надо… спите…
В зеленоватой тени от абажура белели ее зубки. Вдруг она повернулась к двери…
– Кличут?… И пропала.
Я выбежал за нею. Слышал, как добежала она до своей комнатки, к чуланам, как щелкнул крючок за дверью…
Я долго слушал. Пробили часы внизу, кукушка прокуковала. «Па-ша!…» – сказал я вздохом и страстно поцеловал воздух. Рыжий терся у моих ног. Я схватил и нежно помял его. Потом долго ходил по комнате. Губы мои горели, обметались. Я вспоминал, как она смотрела, как втягивала мои губы, прижималась к моим коленям. Какое неземное счастье!… Я слышал ее духи, сладкое монпансье из «уточки». В комнате пахло Пашей, розовой ее кофточкой, ее дыханьем…
Я бегал из угла в угол. Стоял у окна, глядел на звезды. Они говорили мне. «Да, ты ужасно счастлив!» Пахло чудесно тополями. Милые мои звездочки! Я дернул ветку, и звезды замерцали. Боже мой, до чего я счастлив! Я бил по лицу листочками. Пахло как будто Пашей, ее дыханьем.
Я увидал смятую бумажку. Мои стихи! И нежно поцеловал ее… Пахло Пашей! Я развернул бумажку. Буквы на ней размазались. Весь день бегала она с бумажкой!…
…Пойти и постучаться? Можно пробраться в сени и постучать в окошко. Окошко выставлено у ней… Дверь у нее скрипит и крючок щелкает, – она непременно забоится! Сени с другого бока, и я подойду неслышно. И посидим тихо у окошка!…
Я снял сапоги и тихо прокрался коридором. Страшно скрипели половицы. Сейчас услышат!… В стекле чернелось. Я узнал Рыжего. Он попал между рамами, – должно быть, провалился, хотел убежать в окошко. Он увидал меня и замяукал. Негодный… пожалуй, перебудит!… И тут мелькнуло: надо захлопнуть форточку, можно сказать, что кот мяукал… и потому я вышел!…
Я прикрыл форточку и тихо пробрался в сени. Галерея-сени тянулась коридором. Стояли сундуки и шкафы. И между ними, в самом конце – окошко. Оно светилось!…
Меня охватило дрожью, и ослабели ноги. Подумал: «Сейчас увижу…»
«А если она раздета?…» И стало страшно. «Нет, – сказал я себе, – она увидит… это низость!»
Я постоял, подумал… Окно погасло.
«Стукнуть?…»
И тут я понял, что не могу и стукнуть: подумает, что подглядывал в окошко, не поверит.
Это меня сдержало, я не стукнул.
Я поцеловал воздух и прошептал нежно: «Паша!…»
«И Дон-Кихот бы ни за что не стукнул! А Женька бы наверно стукнул! Мы любим идеально с Пашей… Я объясню ей, что значит идеально».
Мысли меня томили. Я вспомнил, что скоро дача… Пашу могут оставить убирать квартиру! Последний экзамен 28 мая, а уедут 20-го. Останусь с Пашей… один в квартире… Я даже задохнулся. Но это же грязное вожделение?! Меня охватило страхом. Экзамены!… Я упал на колени и стал молиться. Молился и об экзаменах, и чтобы любила меня Паша, и чтобы Пречистая сохранила меня от искушений. Лампадка освещала ее грустный и кроткий лик. Показалось, что так похоже, когда Паша печально смотрит, задумается с иголкой.
Ночь я провел тревожно. Снилось, будто Женька схватил подснежники и вышвырнул их в окошко. От этого я проснулся. «А где подснежники?…» Помнил – они валялись! Я сам их швырнул об печку. «Ах, целовались с Пашей!… Подснежники в стакане!»
Я соскочил с кровати. Сверкали звезды. В открытое окошко дуло. Какая свежесть! Я сел на подоконник, слушал. Чудесно петухи кричали! Подснежники чернелись пышно. Я их погладил, словно лаская Пашу. Милые мои цветики!…
Сон повалил меня.
Приснился Карих, очень хорошо одетый. Сидел в цилиндре, как у нашего пастуха, напротив. Будто он муж ее и что-то грозится сделать. А на нашем дворе, на бревнах, сидят математик и «Бегемот», с журналами, и будет сейчас экзамен. Я рад, что они на бревнах, будто родные, и надо предложить им чаю. Надо непременно послать за плюшками, и тогда они женятся на ком-то, как будто на тете Маше или на скорнячихе. И Женька снился, будто он тоже муж и сидит с Карихом на галерее. И должен приехать Пушкин. Мне очень страшно, что Пушкин меня увидит, а еще не посыпано песочком. Гришка стоит в воротах и что-то машет. Сейчас приедет. Я стою у забора, она со мною. Стоим так близко, что ее волосы щекочут шею. Что-то она мне шепчет, но я не могу расслышать. Я беру ее руку и умоляю: «Не говорите Пушкину!» И так мне сладко, что она рядом, что я держу ее за руку и умоляю!… А Карих и Женька видят. И надо бежать куда-то… И Паша снилась. Сидит на моей кровати в голубом лифчике. Мне стыдно, что она раздета. А она манит, протягивает руки. Я хочу целовать ее…
Я проснулся в изнеможении, как будто таю.
Рассветало.
…Что же это со мной?! Я таю… Какая легкость, какая слабость…
Помню – заснул я крепко.