Завтра опять на липку, бегать по заказчикам. Позовет Балкин, и придется стоять на кухне, ждать и кланяться. Чудно… А если парикмахер позовет?..
Да, там все было сообща, дружно, оттого и не страшно было. В засилие вошли.
Проснулась Матрена и увидала огонь.
— Карасин-то чего жжешь!.. Митрий!.. Тебе говорят!..
— А?..
— А-а!.. Чего глаза-то пучишь?.. А-ах… на стирку итить скоро…
«Ах ты… Скрипучи-то и не починил…»
— Чинить стану…
Он подвязал грязный фартук и, не переставая думать, стал работать. И под стук молоточка проходили в памяти обрывки речей, лица, выкрики. А вдвинутый в голову клубок так и не мог распутаться.
Что теперь будет?.. Обязательно новая жизнь откроется. Зачем же и собрание было, если ничего не будет? И под стук молоточка он прикидывал в уме, как все будет.
Уже дешевеет сахар, чай, керосин, хлеб, говядина. Потом… Ну, тогда многое будет, чтобы всем было хорошо.
«Уж на точку поставят…»
И не видать было раньше хороших-то людей, а на собрании-то и оказались…
И чем больше вспоминал Уклейкин про собрание, тем яснее отлагался в душе след чего-то большого и радостного. Мишутка завозился, и одеяло упало на пол. Уклейкин встал и закрыл, а когда закрывал, Мишутка проснулся. И, должно быть, еще до сна была у него какая-то мысль, потому что он сейчас же вытащил из-под подушки синий пакетик и сказал:
— Папанька, я тебе пряничка сберег…
— А-а… Ну, спи, брат Мишутка… ладно…
— Мне Пал Сидорыч целый пятачок дал!..
— А-а… Ишь ты…
— Он две бутылки пива купил…
— Ну, ладно, ладно… спи…
Но Мишутка не сказал, что ему наказали купить пряники непременно у Яшкина, куда пришлось бежать через весь город. Не сказал и о том, как долго не отпирали ему дверь.
«Вот душевный-то человек… — думал Уклейкин, засовывая пакетик Мишутке под голова. — Прямо образованный человек!»
И не было никакого подозрения, потому что в голове все еще продолжал шевелиться и путаться клуб мыслей и образов, а на сердце было светло.
Он окончил починку и пошел помыть руки — и спать.
А утром Синица хлопал Уклейкина по плечу и спрашивал:
— Ну как? понравилось?
— Ну вот… Еще бы… Тоись такое было!..
— Завтра опять пойдешь?..
— Обязательно.
— Теперь тебе раз от разу понятней будет.
— Это ты правильно… Только вот никак столковаться не могут… Каждый все по-своему… Но видать, что все по-новому хотят…
А наборщик хлопал Уклейкина по плечу и ободрял:
— Перемелется, брат, — мука будет!
XVI
На выборах спорили две партии, и Уклейкин уже знал, за кого подавать голос. Уж конечно, не за Балкина и не за городского голову.
Городской голова, во-первых, ни слова не сказал на собраниях, а сидел в первом ряду в бобровой шинели внакидку и только потирал лысину; во-вторых — человек богатый и вообще «прохвост, черносотенец и шпана».
Балкин хоть и резко говорил, но тоже черносотенец и выслуживается в прокуроры, как смеялись на галерке. Нужно было выбирать верных людей, а такие были. Кто-то их подобрал и напечатал на бумажках.
Во-первых — председатель собраний, следователь, прогнавший пристава, человек решительный, и голос у него как труба. Во-вторых — лохматый адвокат, милейший и понимающий парень, обещавший всех поставить на точку.
«Уж этот от всех отгрызется, — рассуждал Уклейкин. — Ежли попадет, пару нагонит».
Третьим стоял конторщик, парень разбитной, хорошо объяснявший о труде и про налоги. Был еще адвокат, так себе. Тот больше говорил про евреев и поляков, про какую-то «анатомию», вообще что-то непонятное. Лучше бы, если бы записали Васильева, паренька в драповом пальтишке, складно говорившего про землю. Ну уж раз пропечатали, менять не стоит, тем более что и лохматый адвокат тоже может про землю сказать: на галерке рассуждали, что он может на все пойти и никому не удаст.
Уклейкин жалел, что не записали старичка, но успокоился, когда ему объяснили, что старичок обязательно пройдет где-то в другом городе.
К народному дому, где происходили выборы, Уклейкин пришел рано, к восьми утра, хотя в объявлении рекомендовалось ему явиться между четырьмя и шестью часами, в порядке нумеров. Но было трудно сидеть дома и ждать в такое горячее время. Везде разговоры, афиши, да и день праздничный.
Билет с кандидатами, тщательно завернутый в газету, был запрятан в боковой карман пиджака. Эта маленькая бумажка, лежавшая возле сердца, подымала дух и будила надежды. Вот он, Уклейкин, простой сапожник, а, оказывается, нужен для общего дела, и эта бумажка пойдет из его кармана куда-то туда. Пробуждался азарт: чья возьмет.
Те, другие, которые за Балкина и вообще против него, Уклейкина, тоже расклеили афишки, суют свои бумажки и упрашивают, а он идет против них, против Балкина и городского головы, против всех. И никто ничего ему сделать не может.
Чья возьмет? Ну, это ясно. Конечно, те, с кем он, Уклейкин.
— Давай, давай… годится, — говорил Уклейкин, собирая в карман бумажки «тех». — Обязательно за вас… А сам думал: «Меньше останется».
— Вот, годи, как накладем… Вдрызг полетите!..
— Кто?.. Мы? — кричал шорник с Золотой улицы. — Да нас тут самая сила! Берите, православные!..
— Старайся, брат, старайся… — язвил Уклейкин. — Дом выстроишь…
— У нас есть… Вот которые беспортошные…
— И вдруг напаяют!.. Как бы домик-то не убег…
Образовались группы. Спорили. На площади, в стороне от полиции, шло состязание. Уклейкин старался за своих.
— Мы за рабочий народ, за права… за слободу! — кричал он. — У кого брюхо толстое да дома в три етажа, таких нам не надо!
— Духу у вас нет настоящего… русского! — укорял шорник.
— Вот поглядим, какой у вас дух, как выпустим! Ишь катит!.. В бобёрах!..
К подъезду подкатил толстый кучер, и городской голова вошел в дом.
— Скушный… — не унимался Уклейкин. — Ну, мы его выберем… Ну, давай, что ль, бумажку-то… Ну вот, мальчонке мому на кораблики…
— У, обормот… В морду тебе!
— Дай, на… Раньше это меня всякий мог в морду-то слазить, а теперь погоди… Теперь избирательное право! Что?.. Теперь тайное право… На-ка вот, узнай, за кого я!.. На-ка!.. В кармане вот у меня. Может — я тебя написал? а?.. Больно борода у тебя хороша… А может, голову написал? Дом мне его ндравится…
— Ха-ха-ха… Bo-острый, шут…
— Кто это?
— Сапожник Уклейкин разговорился… Ну-ка!
— Смотри, как бы рот-то не завязали! — грозил шорник.
— Завязок таких нет… Были, да семнадцатого числа все вышли…
— Сыщутся. Ты народ-то не мути!
— Чай, не вода… Да не плачь, не впишу…
— Ха-ха-ха… Зубаст сапожник!..
— Будешь зубаст, как мяконькова-то не дают…
— Пускать начали… Ну, господи благослови…
— Ваша повестка? — спросил околоточный в нитяных перчатках. — Та-ак… Пожалуйте…
«Ага, — подумал Уклейкин. — Вот уж и „пожалуйте“… А бывало…»
В зале театра, где еще так недавно было шумно и занятно, теперь царила жуткая, выжидающая тишина. Стоял стол под зеленым сукном, за столом члены комиссии с серьезными лицами. Горели лампы под зелеными колпаками. Перед столом высокий деревянный ящик, перевязанный бечевками, с яркими пятнами сургучных печатей.
У ящика, в кресле, плотная фигура городского головы в бобровой шубе внакидку. Разлитая в темном театре выжидающая тишина, тусклые зеленые пятна ламп, молчаливая комиссия и сам голова у ящика — придавали собранию вид подозрительного, тайного заседания. Уклейкин почувствовал жуть и подвигался к столу, стараясь не стучать сапогами.
Страшно важное вершилось в тиши.
— Уклейкин, Димитрий Васильевич… — прочел голова повестку.
И, как эхо, в пустом театре отозвалось:
— Уклейкин, Дмитрий Васильевич… Есть… No 4261.
— Так. No 4261… Позвольте…
Уклейкин хотел опустить сам, но этого ему не дозволили, и на его глазах заветный листок окунулся в ящик.
— Больше ничего-с… — сказал городской голова.
Точно гора с плеч свалилась. Какое-то большое, важное дело сделано, и теперь не повернешь. Нечто похожее испытывал он, когда, бывало, отходил от причастия. И хотелось перекреститься.
Он шел к выходу, а навстречу заглядывающей вперед вереницей тянулись еще и еще, знакомые и незнакомые. Вот и сам председатель собраний, Стрелков.
Уклейкин осклабился радостно, и тот вежливо приподнял шляпу.
Сказать ему разве, что за него? Но удержался, вспомнив, что выборы тайные. Эта тайна особенно нравилась ему. Никто ничего не знает, ждет, — и вдруг — пожалуйте!
«Нет, голова-то! „Вы“ говорит. Может, думает, что за него подал. Держи карман! И по отчеству… Митрий Васильевич… Эх, Матрены нет!.. Прониклась бы… А то все равно не поверит…»
— Чего толчешься тут? Проходи… нечего тут! — крикнул околоточный, когда Уклейкин остановился на ступеньках крыльца.
Ему хотелось, чтобы его все видели, что и он был в комиссии и подавал, и потому он стоял на ступеньках.
Окрик резнул Уклейкина. Он даже явственно почувствовал, как рука околоточного коснулась его плеча. Острое, злое чувство дрогнуло в нем, он хотел ответить, но только вызывающе взглянул в безусое лицо, перевел глаза на перчатки и кобуру и отошел в сторонку, ворча под нос:
— Нечего толкаться… Я записку подавал… По-ли-ци-я!..
Он стоял в сторонке и все еще вызывающе глядел на околоточного, дожидаясь, когда тот встретится с ним глазами. Но околоточный ни разу не поглядел в его сторону: избиратели шли густой массой и предъявляли повестки.
«Господи!.. Все идут, идут… Си-ила…» — думал Уклейкин, оглядывая подходивших с сосредоточенными, застывшими лицами, точно таившими что-то от всех, — то, что известно им одним.
И было грустно сознавать, что все кончилось, что от него ничего больше не требуется. Не будет больше собраний, опять все по-старому пойдет.
Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой.
И не хотелось уходить от народного дома. Он вздохнул и вмешался в толпу, где все еще горячо спорили о «ваших» и «наших».
XVII
— Поговорил я с подчаском! — сказал Уклейкин жене. — Ошпарил его здорово.
Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».
— Кончил, что ль, таскаться-то?
— Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!
В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.
Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.
И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:
— Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.
— Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.
Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.
«Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».
И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.
— Хошь ситничка-то?
Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.
— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.
И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.
Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.
— В деревне теперь хорошо… — сказал он с глубоким вздохом. — Грачи прилетят.
Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.
— Ежели бы деревня у нас была, я бы…
— Ну, болтай…
— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…
— Ну?..
— Ну… и наставил бы скворешников.
— Ну?..
— Скворцы бы пели…
Помолчали.
Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.
Спешила весна.
— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…
Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.
— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.
А за окном шла капель.
XVIII
Апрельское солнце затопило город. Было воскресенье. Весело, по-весеннему, играли колокола.
У Уклейкина уже давно выставили окна, и неведомо откуда, должно быть из старого полицеймейстерского сада, тонкой струйкой врывался в душную комнатку острый запах черемухи и тополей.
Уклейкин стоял у окна и глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило.
Мимо тянулись крестьянские телеги с базара и на базар, шли бабы с мешками, и мужики с кнутовищами на ходу подтягивали плечами воза с сеном, помогали лошадям взбираться в гористую, изрытую ямами улицу.
В это воскресенье Уклейкин проснулся в хорошем настроении. Завершалось последнее, что входило в круг нового: сегодня уезжали депутаты. Положим, не те, кого выбирал он, но все же один попал, а именно лохматый адвокат, обещавший всех поставить на точку. Пришлось помириться с этим, тем более что выборные были народ вострый все, умнеющий, а один даже в тюрьме сидел и может «за всех постоять».
— Прямо отборный наш, — говорил Синица. — Ну, и ваши ничего…
— Какие это ваши?.. Не наши, что ль?..
— А такие. Наш — социал-демократ, а ваши — буржуи. У них программа не радикальная. Но все-таки дело делать могут. Наши их раскачают там.
— А лохматый-то? Он такой, прямо…
— Ну, лохматый ничего. Пойдешь, что ли, провожать?
— Да вот… починку бы…
— Плюнь на починку. Напоследок уж… Я тебе прямо советую… пойдем. Речи будут говорить, депутация будет…
Уклейкин сам решил идти и сказал о починке только для оправдания себя: уж очень надоели сетования Матрены.
— Мишутка! Мать придет — скажи, что по делу, к заказчику пошел. Слышь?
— Слышу, скажу…
— Да. А то ругаться будет… К заказчику, мол…
— Вот чудак! — усмехнулся Синица. — И с чего ты ее боишься?.. Баба она у тебя хорошая…
— Хорошая-то хорошая…
— Ласковая баба… — с усмешечкой продолжал Синица. — Только надо уметь с ней…
Уклейкин поглядел на него и уловил насмешку в глазах.
— Чего уметь? Ты чего это…
— Чего! Сам знаешь, не маленький…
У Уклейкина сдавило сердце. Он пристально взглянул на Синицу и встретил прежний, подмывающий и задирающий, взгляд.
— А ты почем знаешь?
— Ну, вот еще… Чай, догадываюсь… А что?..
— Ничего… — хмуро сказал Уклейкин и взял картуз.
— С бабами, брат, тоже умеючи надо. Ну, идем.
Они пришли сравнительно рано и стали близко от входа, так как в вокзал не пускала полиция. Толпа на вокзальной площади увеличивалась. Начинали спорить с околоточным и доказывать, что нет такого правила, чтобы не допускать на вокзал.
— Не велено, господа… Поймите же, что не велено!..
Спор разгорался. Уже кричали, что полиция для народа, а не народ для полиции. Слышались отголоски речей на собраниях, вошедшие в обиход слова.
Кто-то кричал о бесконтрольности, ответственности и провокации.
— Разве вы не понимаете, что ведь и вы — гражданин!
— Понимаю-с… очень хорошо понимаю… Но не при-ка-за-но!.. Нельзя нарушать порядок… нельзя, господа!..
— Нельзя мешать общению с депутатами!.. Они наши доверенные!..
— Полиция должна уважать права граждан!
— Послушайте… Вы узурпируете… власть?..
Но околоточный был непоколебим, искал глазами пристава, разводил руками и убеждал:
— Господа… Но вы пой-ми-те! Но если не…
Тут ему удалось поймать пристава и сделать жест. Тотчас же явилось подкрепление из городовых. Пропускали лишь «отъезжающих», и околоточный одним взглядом решал, кто отъезжает. Отъезжали главным образом известные в городе лица, чисто и по форме одетые.
— Крышка, братцы! Все наши благодетели отъезжают!..
Синица и Уклейкин протиснулись к самым дверям и составляли план, как прорваться.
— Едут! Наши едут! Ур-ра!!
Это был молодой фабрикант. Он соскочил с извозчика. Толпа раздалась. Пристав взял под козырек с одной стороны. Околоточный — с другой. Городовые умерли. Момент — двери щелкнули, и депутат скрылся. За ним прорвалось два-три человека, и сейчас же дюжие городовые приросли спинами к дверям, а околоточный прижимал руку к груди и успокаивал:
— Терпение, господа…
— Куропаткин!
Протискался мужичок с окладистой бородой и в синей поддевке. Его было задержали, но он спокойно сказал:
— Мы депутаты.
— Пропустить! — сказал пристав, кивая головой депутату, а околоточный, помня инструкцию, наскоро прикоснулся к носу.
— Этому козырять не надоть… Жирно будет!.. Ха-ха-ха… Ну и полиция!..
Подъехал еще депутат, с тросточкой и портфелем, получил «под козырек» и скрылся.
— Наш идет!.. наш! — крикнула кучка под самым носом околоточного.
Кричал Синица, кричал и Уклейкин, хотя еще ничего не видел.
В синей блузе, в пальто внакидку, в мягкой шляпе, пробирался в толпе депутат от рабочих. Он вдруг вырос над толпой и поднял руку: кто-то уже приспособил ему ящик. Сомкнулись кольцом. Пристав пытался предпринять что-то, околоточный бросился к приставу, городовые вытянулись.
А депутат уже излагал, чего он будет добиваться. С каменного помоста вокзала, в гуле толпы, было плохо слышно, и только отрывочные слова вырывались, как языки пламени.
— …народу!!
— Ур-ра!.. А-а-а-а!..
— …волю!..
— Ур-ра!..
— …и тайное!..
— А-а-а-а…
— …амнистия!..
— Ур-ра-а-а!..
Уклейкин пытался составить смысл по отрывкам и чуял, что вот кто «их». Те прошли, ни слова не вымолвили, а этот катает себе, не боится.
— Вот каков наш-то! — кричал на ухо Синица.
Но уже пробирался пятый. То был лохматый адвокат, непобедимый на собраниях, кровный враг Балкина, как полагал Уклейкин.
Он взбежал на каменные ступени, и когда околоточный покозырял и приоткрыл дверь, чтобы пропустить, пятый депутат ловко вывернулся спиной к двери, занял удачную позицию и снял шляпу. Городовые, помня инструкцию, держали под козырек.
— Пожалуйте-с… — вежливо просил околоточный.
— Позвольте-с… я знаю…
Последовал поклон, благодарность и краткое слово. Адвокат благодарил за доверие, сравнил себя с растением, корни которого остались «здесь, в самой гуще народной», заявил, что, если вырвут его, — вырвут их, что он кость от кости… и т.д., и закончил обещанием вернуться «со щитом или на щите».
— С че-ем? — спросил Уклейкин Синицу.
— Со щитом. И все-то врет…
— Ну вот… Обязательно так…
И Уклейкин старался понять, о каком щите говорил адвокат.
Толпа шумно отозвалась на горячее слово.
— Воли нам! Земли!.. Налогов чтобы!.. — кричал Уклейкин над самым ухом адвоката. — Отцы вы наши!..
Рабочий депутат в кольце голов подвигался к дверям. Открыли вход, чтобы пропустить его, и волна хлынула.
— Стой! Куда? Не все!..
Околоточного оттерли, смяли городовых и затопили дебаркадер. Где-то уже пели знакомую вольную песню, где-то кричали «ура».
Окружили крестьянского депутата; тот, сняв шапку и тряся бородой, говорил что-то, путался и крестился.
Уклейкин не слыхал ни слова, но небывалое воодушевление захватило его так, что хотелось плакать.
Вольное разливалось по дебаркадеру вместе с жгучим солнцем, криками, бегающими взглядами. И только, как напоминание о жизни, вскрикивал в стороне дежурный паровоз.
Выскочил из толпы какой-то мужичок, выхватил из-за пазухи иконку и стремительно благословил депутата от крестьян.
— От мира тебе, примай! ото всех!..
Сунул в руки и скрылся.
Кто-то запел «Царю Небесный». Подхватили, сдергивая шапки.
Станционный жандарм, вытянувшись, стоял у дверей, под колоколом, с рукой на кобуре, подрыгивал плотной ногой, и на здоровом лице его светилась покойная сила.
С конца дебаркадера, от мастерских, как удар по металлу, прокатывалось:
Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..
Там окружили депутата от рабочих. Казалось, тусклая трудовая жизнь растворилась в ярких лучах солнца, в криках, песне, в широких вздохах.
Ударил колокол: кто-то еще следил за ходом жизни.
Подходил из-за товарных вагонов поезд.
— N-ские депутаты едут! Ур-ра-а!!
Поезд гремел отзывным криком. Махали платками с площадок, мелькали шляпы. Казалось, весь поезд гремел, и не слышно было лязга колес и свистков.
Уклейкин вытягивал голову.
— Едут, едут, — бормотал он, чувствуя дрожание и зуд во всем теле. — Совсюду едут… Господи… Едут…
Синицу он давно потерял. Ему хотелось кричать, броситься к депутатам, сказать им что-нибудь, охватить, перецеловать. За что? Он и сам не знал. Тут, на расставанье, почуял он близость к ним, словно вдруг объявились они, его братья, с которыми он жил долго-долго, которых он не знал и которые не знали его.
Он протискивался к депутатам, но и другие протискивались и оттирали его.
N-ские депутаты раскланивались с площадок, ловили цветы, обращались с речами.
— Братцы! — кричал, забыв все, Уклейкин. — С богом! с богом! За нас!..
Но его сиплый, пропитый голос тонул. На него никто не обращал внимания. В давке ему порвали рукав, но он не заметил.
— Братцы! Господа депутаты! — кричал он, мокрый от пота, продираясь в толпе. — С богом!!
Он увидал их через три вагона. Садились наши!
Но толпа была как одно сбитое целое, стиснула депутатов, что-то кричала, требовала, наказывала. Депутаты что-то доказывали, разевали рты, но все пропадало в криках.
Не пройти. Но хотелось что-то такое сделать. Растерянно окинул Уклейкин толпу и пропал. Он юркнул под вагон, пробежал по шпалам, ударяясь головой и спиной о цепи, и вылез у самых ног депутатов. Тут он охватил за плечи какого-то мужичка и облобызался.
— С богом! Поезжай, братик! — бормотал он, и глаза были влажны, а в горле сжимало.
Толпу оттирали. Свисток сверлил взбудораженный воздух.
— От вагонов! Дальше от краю! Нельзя, господа… позвольте…
В громе, грохоте, криках «ура», залитый солнцем, отходил поезд. Трепетали платки. Полоскался ярко-красный лоскут. Протяжно ответил рожок с ближней стрелки.
— С богом! — кричал Уклейкин.
— Ну, проходи… Чего надсаживаешься-то… Плотный жандарм заслонил удаляющийся поезд.
— А что?.. С богом, говорю…
Он надел картуз и слился с толпой. Она все еще гудела, расползаясь по уличкам и переулкам. Вытирались потные лица. Хлопали калитки. На город шел покой, и возбужденная жизнь снова укладывалась в свою обыденную колею. И солнце, казалось, сияло не так ярко.
XIX
Теперь стоило жить: ведь каждый день мог принести что-нибудь.
Так думал Уклейкин.
Обсудят и устроят. Иначе незачем было бы делать такую склоку. А склока была большая, и ее он чувствовал на себе.
Сидел он в своей каморке, никому не нужный, никем не знаемый. Пьянствовал неделями. Видел только то, что было около глаз, не заглядывая в себя, не только в будущее.
И вот теперь он смотрел в это будущее, далеко за пределы своего городка, и ждал. И внутри у него совсем другое, и горечи прежней следа нет, и болезнь, должно быть, прошла. Совсем и не позывает на водку. Только по временам дрожит в нем что-то, клокочет, а не позывает.
А ведь совсем ничего не изменилось в жизни. Разве только не приходится ночевать в участке. Но и это потому, что он перестал пить и не затевает скандалов! А работа так же мало дает, как и раньше, и жизнь так же дорога, если еще не больше.
Да и Матрена изменилась, стала веселее поглядывать и почти не ругается. Должно быть, тоже стала проникаться.
Да, Матрена изменилась. Выражение ее глаз стало мягче. Что-то грустное иногда пробегало в них.
Он иногда, когда она не замечала его, всматривался в нее, стараясь разгадать, отчего это стала она такой.
Разговор с Синицей в день проводов депутатов прошел бесследно. Только тогда, на один миг, задумался Уклейкин, а потом как-то все стерлось.
И вот недавно он понял, так казалось ему, отчего Матрена изменилась.
Май выдался жаркий. Стояли душные ночи. Тысячи мух гудели в духоте мастерской, и Синица перебрался спать на волю.
Ночью как-то проснулся Уклейкин. Матрены не было возле. Он уже не мог заснуть: тучами в бледном сумраке с гулом носились мухи. Тикали часики, время тянулось, светлели предутренние сумерки.
А Матрена не приходила.
«Куда она?»
Он вспомнил, что и Синицы нет в комнате… Острое подозрение родилось внезапно. Всплыли в памяти слова Синицы.
«С бабами надо умеючи…»
«Вот отчего она такая…»
Он уже не мог лежать, поднялся и заглянул в комнату жильца.
— Матрена! — позвал он, все еще не решаясь идти «туда».
Мишутка заворочался, отмахнулся от мух и натянул на голову одеяло.
«Проклятая!»
Он приоткрыл дверь во двор и выглянул. Была совсем белая ночь, та тихая ночь, когда можно слышать, как опускается роса на железные крыши.
— Ма-тре-на! — шепотом позвал он. Спал двор. И только Шарик, вывернув сонную морду, облизнулся, позевывая, и снова уткнулся под брюхо.
— Матрена!
Из-за сарая, где в корзине розвальней ночевал Синица, вышла она в одной рубахе, босая и простоволосая. В белом полусвете майской предзори она казалась белесоватым ночным видением.
— Матрена! — окликнул он, испуганный тишиной белой ночи и ровным, покойным движением белой фигуры.
Она остановилась, придерживая колышущуюся грудь, с поднятым лицом и вызывающим взглядом.
— Ку-да хо-ди-ла?!
— Чего — куда? — грубо спросила она. — Еще што?.. Корова я тебе?.. Не сведут…
Но он уловил в голосе замешательство и ложь.
— Куда ходила?! — крикнул он, задыхаясь, охваченный бешенством, уже поняв все.
Потревоженный Шарик поднялся, вытянулся, изгибая спину и позевывая, и, виляя хвостом, подошел поласкаться. Уклейкин ударил его ногой.
А она уже шла на него, уверенная, грудью вперед, побледневшая от свежести утра.
— Пусти… Чего стал?
Но он уперся руками в косяки и поднял ногу, словно хотел ударить в живот.
— Ду-рак! — спокойно сказала она. — У, бешеный! Ну, чего еще? Ну, кур глядела…
— Кур?! Ты… кур?!
— Да, кур… кричали… А ты что думал?! Спать к жильцу, может?.. Ду-рак… Захотела б спать — и спала бы…
— Убью, стерва!
— Ну, чего стал-то… Пусти, что ль… холодно… И она передернулась, вздрагивая обнаженными плечами и грудью.
— Ду-рак! Ведь чижелая я… пусти…
Он опустил руки. Что-то вдруг повернулось в нем, щемящее и заигрывающее. И радость, и острая боль.
— Как… чи-же-лая?..
— Так и… Как бывает-то?.. Чай, не холостые. Да сдвинешься ты!
И она прошла, хлопнув дверью.
Кошка неслышно пробиралась по самому гребню сарая, отряхивая лапки. А Уклейкин стоял, точно рассматривал кошку и небо. Оно, сонное, бесцветное, начинало пробуждаться, принимая окраску зари. Уже розовым просвечивали только что неподвижные, тронувшиеся в путь перистые облачка.
Должно быть, выглянуло из-за земли солнце.
«Чижелая…» — повторил мысленно Уклейкин, не чувствуя уже острой боли, только что пережитой. А в душе нарастала мигающая светлая точка, давно лелеемая, никому не высказанная, никогда, может быть, не обдуманная надежда.
«Чижелая… Разве бы она сказала так, ежели бы… Ведь прямо задушевный, жалеющий человек… Да разве он допустит… Такой политический… прямо, обходительный… А с чего же ей и не быть-то?..»
И он стал вспоминать и соображать. И чем больше соображал, тем сильнее уверял себя, что так и должно быть. И Матрена стала ласковой, и Синица с ним прямо друг и собирается даже жениться на модистке, как разговаривали они в чайной. А месяц назад, да, месяц или недель шесть, Матрена вела себя как и следует быть жене. Ну, вот и… И пить он давно бросил, ну, вот и…
И ему так хотелось верить, что он поверил. И захотелось расспросить, все узнать, подойти к Матрене и сказать ей хорошее слово.
Он вошел в мастерскую.
— Матреша… — позвал он шепотом.
— Ну, чего?.. Спать хочу…
Он нашел ее в сумеречном свете и сел на кровать.
— Матреша, — просительно заговорил он, дотрагиваясь до ее плеча, накрытого одеялом. — Как же это ты так…
— Чего так?..
— А вот что сказала-то…
— А что я сказала?..