Кто-то живой, казалось ему, выбросил эти, на взгляд немые, буквы, забрался в голову и там, неслышный, но громкий, обращался к нему:
— Граждане!
Купец, строгий, седой, тяжелый, в упругой бараньей шубе, шел мимо и тоже остановился.
— Это, стало быть, к нам, ваше степенство?
Купец жирно откашлялся, покосился на штиблетки и тощее, все в маленьких черных точках и прыщах лицо Уклейкина и пошел дальше, шмурыгая ботами.
А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:
«Граждане избиратели!»
И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:
«Граждане избиратели!»
Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: «Митька», «черт», «поганец» — только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.
Заказчики обыкновенно говорили: «Ну, ты… как тебя… Ты!..» Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук — «гм»…
— Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…
Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.
Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал «лукопером», «шкандалистом» и «обормотом». Улица кричала: «Уклейкин!» — но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.
Матрена звала когда-то «Митюш»; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: «Вы, Митрий Василич». Еще через месяц — просто «Митрий», а там и пошло: «пьяница», «шкилет», «навязался на шею, лысый черт».
Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная — о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.
И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.
Был еще момент. Это — когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, — и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.
В этот момент чувствовалось, что и он перед этой чашей — одно с барынями и господами в сюртуках, хотя они и держатся стайкой и стараются обойти сбоку, чтобы не пришлось ожидать, чтобы не пришлось глотнуть с ложечки, побывавшей в сотне ртов, пережевывавших накануне всякую дрянь, и теперь, может быть, таящей остатки зараженной слюны.
— Позвольте, господа… пропустите… По-озвольте…
— Пропущай… купчиха Криворылова идет.
И Уклейкин сторонился, пропуская старосту и купчиху.
Потому у него есть порок. Он — запойный. Его бивали и волочили по мостовым, сбивали с тумбочек, втягивали и швыряли, обрывая штаны, на извозчиков, и он лежал поперек, болтая ногами и теряя опорки, ворочаясь и ударяясь головой и мыча, а дюжий сапог давил спину и грудь. Его гоняли через весь город в арестный дом с городовым при книжке. Его держали за решетками участков, и он тыкался лицом в асфальтовый пол, измазанный густой и вонючей жидкостью. И вот…
«Граждане избиратели!»
Он во весь дух несся к заказчику, лихо раскачивая за ушки штиблетки. Незаметно придвинется вечер, а там надо идти на «собрание».
— «Собрание, — внятно повторил Уклейкин, широко улыбаясь и вспоминая жирные черные буквы. — Собрание из-би-ра-те-лев».
У заказчика, надевая штиблетки на господскую ногу в тонком носке, старался держаться вежливо, действуя только кончиками черных пальцев, говорил тоненько: «Уж как раз в самый раз, ваша милость!» — и сообщил, что мог бы работать в Питере, даже на самые деликатные ножки, потому самому как он «ботинщик и по французским каблукам», и что намедни прекрасной барышне, дочке господина прокурора Балкина, сапожки для конечков примерял. А когда заказчик сказал, что за деньгами пусть вечерком зайдет, жена в город ушла, Уклейкин с живостью сообщил, что вечерком ему никак нельзя, что сегодня он приглашен «на гражданское собрание» в народный дом.
— А-а… Пой-дешь?..
— А как же-с… Такое дело… что в первый раз в жизни довелось… по такому делу… И позвольте вас, сударь, спросить: кто же я теперь буду?..
— То есть как — кто?
— А так… что пропечатано там: «граждане»… Стало быть, кто же я теперь такой буду?
— Да кто же… Кем был, тем и будешь.
— А-а… А что же это — «граждане»? Чтобы все были — пропечатано…
— Н-ну-у… это так просто… Да ты не поймешь… Это вообще так… граждане…
— А-а-а… По случаю выборов?..
— Ну да… А ты что думал?
— Я-с… Я вникнуть, конечно, не могу, а…
— И не вникай… Ничего, брат, ты не поймешь.
ХII
Возвращаясь домой, Уклейкин решил ни слова не говорить Матрене. А вечером он приоденется, и Матрена непременно спросит. И тогда он скажет, что на гражданское собрание.
…Прямо ахнет! А то зазналась…
Дома как ни в чем не бывало он сел на липку и принялся за работу.
…Сказать?
Ему очень хотелось сказать. Нет, пусть ахнет.
— Полсапожки после работы зачини… изорвались… Слышь!..
— Там видно будет, — уклончиво сказал Уклейкин, искоса взглядывая на Матрену. …Сказать, а?
— Нечего видать, зачини! Тебе говорят, идол! На стирку под утро итить…
Уклейкин вскипел.
— Какой я идол, а? Как ты меня… Ты смотри!.. С кем разговариваешь! Кто я тебе, а?
…Сказать?.. Так и сядет, чертова баба…
— Шваркнуть вот!.. Сказано, зачини!..
И она швырнула корявые рыжие скрипучи.
Уклейкин стиснул зубы и зашуршал дратвой. Не время, совсем не время ругаться.
Отпили чай. Уклейкин, все еще не бросая работы, сказал отрывисто и как бы загадочно:
— Рубаху вынь синюю… с горошками…
— Еще что?.. Засвербило!..
— Спинжак почисть… Слышь! Проветрить вынеси…
Матрена швырнула чашки. Непривычный тон шевелил любопытство.
— Ты что, в самделе… Куда несет?..
— Р-раз сказано — кон-че-но! — забрал воздуху Уклейкин.
— Мишка, сапоги начищай!..
— Сбесился ты?..
— Сбесился!..
И он с небывалым азартом ударил шилом в подошву.
Давно уже не выказывал он такой решимости и напряженного, мучительного спокойствия. Но что-то, одной ей известное, мешало Матрене сердиться. Уйдет этот «шкилет», вечер придет… Кровь бросалась в голову, и хотелось, чтобы скорей приходил вечер.
Чашка выскользнула из рук и разбилась.
— Бей еще!.. мало…
Он взглянул на жену. Давно не видал он ее такой. Двадцатисемилетняя, высокая, сильная, она глядела через его голову в пространство. И ему показалось, что страстное любопытство разбирает ее. И захотелось сказать ей, что-нибудь ласковое сказать, подойти и, как бывало когда-то, перехватить ее широкую спину и тронуть грудь, туго стянутую красной, засаленной спереди кофтой. Но она увидала его взгляд и крикнула:
— Пьянствовать!..
У него пропало желание поласкаться, и он раздраженно крикнул:
— Ду-ра! Р-раз я… Ежели ты меня… Вот тебе скрипучи!..
Он схватил башмаки и отшвырнул к двери.
А у ней туманилось в глазах, овладевала истома, дрожь страсти подступала к ней, и она ничего не ответила, только гадливо взглянула на мужа. Он уловил этот взгляд и поднялся, худой и встрепанный.
— Ежели ты… — начал он глухо и не окончил.
Он хотел обругаться, но вспомнил о приглашении, черные, жирные буквы выплыли перед глазами, и он сказал только:
— Р-раз я… кон-че-но!.. Дура ты, и больше ничего.
И сел на липку.
А она спешно вытирала блюдечко, плескала водой, стучала посудой и глядела в открытую дверь комнатки жильца, где не было ничего, кроме железной скрипучей постели и ситцевой подушки.
В семь часов Уклейкин кончил работу, засучил рукава и пошел умываться. Взял песку и стал оттирать руки. Потом вымыл руки серяком, потом вытер насухо. Потом подошел к шкафчику, где стояла именинная чашечка с золотыми разводами, лежал паспорт и башмачок хрустальный из-под чернил, порылся и достал особое мыльце, праздничное, розовое яичко с ребрышками, — давнишний подарок Матрены на Светлый день. Повертел, подумал, поцарапал ногтем и решительно взмылил пену и намылил лицо и уши. Скреб шею и под глазами, втягивая носом духовитость. Яичко обмыл, тщательно завернул и спрятал. Хотел было примочить волосы квасом, но раздумал и потребовал у Матрены репейного масла, ожидая отказа. Но отказа не было. Причесался тремя зубчиками гребенки, надел синюю, с горошками, рубаху, потертые, пятнистые брюки и пиджак, от которого пахло горьким и острым.
— Матрена! слушай… Без меня ужинайте. Может, задержусь… Такое дело…
— Ну-к что ж… Поздно придешь?.. «Ага, чувствует», — подумал он, смотря на бегающие глаза.
— Там оставь мне лучку, кваску… Так что… на гражданское собрание я… по случаю приглашения… Поняла?
— Ну-к что ж… ступай… Долго пробудешь-то?..
— Ну… это неизвестно. Все там будут, которые… безлично все, чтобы…
«Прямо очумела!»
Он подергал картуз и выразительно выговорил:
— Может, и сам… губернатор будет!
И ушел.
Матрена зажмурилась и потянулась.
XIII
Полный месяц топил в холодных, бледных лучах и пустые белые поля, и засыпанные снегом проулки с гниющими домишками, и залитую светом калильных фонарей площадь у ярко освещенного народного дома с городовыми по углам, и тощую, быстро скрипевшую по снежку фигурку сапожника.
У входа в народный дом Уклейкин попал в густую толпу шуб, казакинов и полушубков, очутился даже рядом с вывороченной мехом вверх шубой. В вестибюле сгрудились еще больше. Мелькали бумажки, и околоточный, не разворачивая их, делал уверенный жест — проходить.
Уклейкин достал удостоверение и держал перед носом, как свечку.
— Проходите…
Кое-кто снимали шубы, но большинство шло так, не раздеваясь.
Он вошел в зал театра, где был с год назад на Святках, с Мишкой, на галерке; смотрел «Тараса Бульбу» и был выпивши. В толпе он попал как раз вниз, в партер, увидал ряды стульев, сюртуки и причесанные головы и смутился. В сторонку бы куда. Но скамьи в амфитеатре партера, налево и направо от прохода, уже были заняты, и все людьми попроще. Он поднял голову, а наверху, на балконе и на галерке, — картузы, шапки и бородатые лица. Мелькнул знакомый слесарь Федотов, с рыжей бородой. Туда бы надо, но вход сбоку, и никак нельзя пробраться назад: идут и идут.
— Да проходите вы… Чего стали?
Он шагнул вперед, огляделся и заметил свободный стул в последнем ряду. Впереди еще было пустовато, но идти туда совсем неспособно. Там вон, с краю, сидит голова, а там податной инспектор с непременным членом и «производителем дворянства». А дальше господин в пенсне, прокурор Балкин. Там больше господа.
Уклейкин пробирался бочком, вобрав голову в плечи и выискивая глазами.
— Можно-с тут?.. слободно-с?..
Господин с натянутым выражением лица, в котором он узнал парикмахера и владельца парфюмерного магазина с Золотой улицы, медленно принял со стула изогнутую хивинковую шляпу и неопределенно гмыкнул.
«Какой важный-то», — подумал Уклейкин, примащиваясь на стульчике, и покашлял в руку.
А парикмахер был действительно важный.
Он был в пиджаке новомодного покроя в скрытую клетку с искоркой, в снежной манишке, при золотой цепи на груди, которую заметно выставлял, откидывая борты пиджака, в голубом галстуке с булавкой-жуком и распространял резеду.
Было скучно, и парикмахер вынул носовой платок и внушительно высморкался, распространяя еще более резеды.
Уклеикин не удержался и втянул носом.
— …Мм-а-а…
Что такое? Не только Уклеикин, но и все кругом повернули головы.
Проходом партера продвигался громадного роста кудластый мужик в новом дубленом, расшитом разводами на груди полушубке, с закрученной зеленым шарфом шеей, задевая полами спинки стульев и двигаясь неслышно, в валенках. Уклейкин знал его, городского отходника-хозяина, с медно-красным обмороженным лицом. И многие его знали, имели с ним дела и теперь следили за ним и опасались, что он сядет рядом. А тот вертел головой, отыскивая местечко.
Но за ним шли, шли к передним свободным рядам. Загремели стулья, когда отходник врезался в ряды полушубком и наконец опустился рядом с прокурором Балкиным, сразу заняв два стульчика. И сейчас же высморкнулся. Даже Уклейкин в душе подумал, что не годится так. Рядом с прокурором! И видел Уклейкин, как прокурор сказал что-то отходнику и показал пальцем кверху, как отходник поднял голову, потом оглянулся назад, повертелся и остался на месте, а через минуту прокурор перешел на другое место.
«Не ндравится, — подумал Уклеикин. — Что ж делать… тут все равны… Такое время».
И почувствовал себя бодрое.
Было скучно; парикмахер щелкнул серебряным портсигаром, откинулся на спинку и закурил.
— Дозвольте узнать, — сладко и насколько можно нежно даже спросил Уклейкин. — Что ж мы тут будем… рассуждать?
— А вот… — невнятно ответил парикмахер и затянулся папироской.
— А-а…
Уклейкин чувствовал себя не совсем удобно. Приходилось сидеть прямо, в непривычном положении. Понывала поясница, и хотелось курить, тем более что парикмахер затягивался особенно смачно и даже стряхивал пепел на торчавший уголок рыжего пальтишка. Потом вынул небрежно золотые часы и щелкнул под самым носом Уклейкина.
Послышался шорох: кто-то раздавал маленькие бумажки. Дали и парикмахеру, а Уклейкин опоздал, так как сзади, из-за плеча, выдвинулась чья-то пухлая рука с толстым кольцом и забрала остатки.
— Дозвольте вас спросить… это что ж будет?
— Листки, — вяло сказал парикмахер.
— А-а… Про выборы?
Но ответа не последовало, так как парикмахер закашлялся и долго сморкался.
Становилось жарко. Уклейкин чувствовал, как смокла рубаха, а парикмахер морщился, слыша струйки лука и прели.
В тоске взглянул Уклейкин наверх. Там гудели, курили, стряхивая вниз пепел. Кто-то даже плюнул в проход. Кто-то сморкался в стрелку. Там было привольно. Сидели на барьере, на шубах, и даже лущили семечки.
— Скоро, что ль?.. Пора начина-ать!
«Черт меня сюды понес. Эх, народищу-то что набилось», — думал Уклейкин, обводя глазами верхотурье.
Он уронил картуз, нагнулся и учуял тяжкий запах от ног.
Звонок.
XIV
На открытой сцене, изображавшей из приставных декораций комнату, за маленьким столиком сидел знакомый заказчик, следователь Стрелков, и звонил. За ним, на стульях, — господа в пиджаках.
Все стихло. Уклейкин насторожился.
А председатель, назвав собравшихся «гражданами избирателями», заявил, что так собрались они впервые, что они «призваны… законом! — это слово прокатилось особенно внушительно, так как председатель обладал густым басом, — на великое строение земли…»
Уклейкин опять уронил картуз, завозился и услыхал шипенье парикмахера:
— Тише… вы!
Далее председатель сказал, что, прежде чем приступить и т. д., надо выбрать председателя. Сейчас же выбежал кто-то сбоку и предложил Стрелкова. Галерка отозвалась немедленно и решительно:
— Просим! Стрелкова!!! Он мо-жет!
Но неподалеку крикнул кто-то:
— Балкина!
И началась борьба.
Встрепенулся парикмахер и закричал пронзительно:
— Просим!.. Пожалуйста!.. Балкина!.. Но Балкина желали не все, а галерка настойчиво требовала Стрелкова.
— Балкина кричите! — толкнул парикмахер в бок Уклейкина. — Балкина!.. Бал-ки-на-а!!
Но Уклейкин не крикнул, выжидая и все еще чего-то опасаясь.
А председатель, тот самый, что говорил, открывая собрание, уже раскланивался и призывал к порядку.
«Победили. Наши победили», — почему-то решил Уклейкин.
К столику председателя стали подходить и что-то шептать.
«Должно быть, поздравляют».
— Господин пристав!.. Вы куда? — уверенным густым басом сказал председатель. Повернулись головы.
— Полиция, по закону о предвыборных собраниях… присутствовать здесь… не может! Прошу вас покинуть собрание!..
Это было так неожиданно. Это было прямо невероятно. Уклейкин разинул рот и ждал, что будет. А с галереи уже неслось радостное и угрожающее:
— Вон!.. Бр-раво!..
И ничего страшного не случилось. Пристав на секунду пришел в замешательство, сделал неопределенный жест и, полуоткрыв рот и не сказав ни слова, скрылся под ликующий рокот голосов.
— Ти-ше!.. Прошу успокоиться…
Уклейкин с благоговением и благодарностью взирал на председателя, причмокивал и думал, что такого человека обязательно надо выбрать.
И голос и ухватки. И вообще — молодчина.
Он почувствовал свободу движений и уверенно откинулся на спинку. Галерея еще не успокоилась.
— Горлопаны… только бы им… — сердито сказал парикмахер. — Напустили мужичья…
Он вынул платок и стал сеять резедой.
— Что ж… Теперь все одинаки… — примирительно и сколько можно вежливо сказал Уклейкин. — Выражать желают себя потому…
— С вами не говорят — и не лезьте.
— И я… тоже с вами не разговариваю… и вы…
Он сказал это дрогнувшим голосом, шепотом, и сразу почувствовал, что стена, только что разделявшая его от этого господина с часами и резедой, упала и он может разговаривать и «выражать», так как парикмахер замолчал.
А председатель уже говорил резко и внушительно, что, прежде чем намечать кандидатов, необходимо выслушать представителей разных политических групп, необходимо тщательно взвесить, вдуматься, сознать и т. д.
Уклейкин с непривычки разбирался плохо: было много непонятных слов и выражений. И спросить ни у кого нельзя. Слева сидел вялый старичок и, положив подбородок на палку, клевал носом, а с парикмахером установились натянутые отношения. Но суть была понятна, понятна главным образом потому, что председатель говорил твердо, точно рубил, часто упоминал слова «право» и «гражданин», и у него выходило «пр-р-р-аво», и веяло бодростью от его уверенных жестов, и каждое понятное слово в конце концов укрепляло надежду, что все председателю известно, все для него просто и что все будет выполнено.
«В-во-от голова! — радостно думал Уклейкин и торжествующе поглядывал на парикмахера. — Где Балкину твоему до него! Ведь это что!»
— Слово принадлежит профессору Окуневу.
Сейчас же вышел бледный, седенький старичок в очках, в пиджачке и с пачкой листочков в руке. Поправил очки одним пальцем и поклонился.
Его встретили снизу легкими аплодисментами, немного поддержала и галерка. А старичок подождал, когда все успокоится, медленно отпил из стакана, сверкнул очками, откашлялся и начал:
— Граждане избиратели!
— Бр-раво! — крикнул кто-то с галерки.
— Тише!.. Шшшш…
От крика с галерки Уклейкину стало особенно весело, и он почему-то решил, что старичок будет «за нас».
А старичок оказался ни за кого. Он заявил, что сам говорить не будет, а будут говорить цифры. И Уклейкин недоумевал.
Речь свою старичок начал тихо, точно подкрадывался к чему-то, таинственно и мягко. И чувствовалось, что он неспроста говорит, а тонко подсмеивается над кем-то, ядовитый такой старичок, а лицо строгое, вдумчивое, словно он читает молитву. И чем дальше говорил старичок, тем внушительнее и язвительнее становился его голос. Цифры, цифры и цифры…
Они сыпались с листочков и прыгали в притихшей зале, смеялись и впивались в живую массу, а за ними валились новые — трескучим, жалящим роем. С жадностью впитывал их в себя Уклейкин. А старичок скажет цифру, оглушит, заглянет кверху, сверкнет очками и опять скажет новую цифру.
— Возьмем теперь… сахар! В Англии на душу в год потребляется… восемьдесят фунтов! В Соединенных Штатах — шестьдесят! в мааленькой Дании — тридцать… а у нас… двенадцать!
Молчание.
— И стоит он в Англии — восемь копеек, а у нас… шестнадцать!.. и выше!..
Это было совсем понятно и интересно. Потом старичок поговорил о чае, о хлебе, о заработной плате. Потом о болезнях и смертности, потом о грамотности; потом обратился к положению земледельцев. И сыпал цифрами… Перечислит все государства, остановится, обведет глазами зал и скажет тихо-тихо и как бы печально-насмешливо:
— А у нас…
И Уклейкин догадывался, что «у нас». Начинали смеяться на галерке, и смеялись как-то чудно, точно так тому и быть, что «у нас», и даже ничуть не страшно.
И когда старичок готов был дать сравнение и лишь выдерживал паузу, с галерки задорно спрашивали:
— А у нас?..
Уклейкин совсем ободрился, поняв, что не ошибался, собственным умом дойдя до сознания, что плохо у нас. И еще более ободрился, потому что совсем ясно было, что старичок «за нас», — и решил выбрать его безусловно и запомнил фамилию: Окунев.
Старичка проводили оглушительными аплодисментами, а с галерки кричали:
— Спасибо!
Уклейкин тоже кричал и хлопал, весело поглядывал по сторонам и подмигивал, точно хотел сказать: «Вот так старичок!.. Загну-ул!..»
Потом выступил господин с лихо зачесанным хохлом — адвокат. Говорил очень понятно, пересыпая речь остротами и прибаутками, и искал галерку. Заявил, что говорит от имени партии, которая жаждет и может устранить все те «а у нас», о чем говорил только что достоуважаемый профессор. В сильных местах речи ерошил волосы, обещал сбавить налоги, дать земли неимущим, рассказал остроумный анекдот о бюрократе и закончил удивительно удачно:
— А уж всех этих господ, что ходят с кокардами, мы с вашей помощью поставим на точку!..
Галерка была побеждена.
[ — Бр-раво! На точку их!.. Ай да Лександр Ликсеич!
— Бр-раво! — кричал Уклейкин. — На точку!..
— Сам не попади на точку… — сказал парикмахер.
— Я с тобой не разговариваю, — огрызнулся Уклейкин. — Браво!..
Теперь он уже совсем освоился, снял пальто и, сказав про себя: «А, шут их…» — свернул и сунул под стул, распространяя едкие струйки горечи и пота.
Адвокат понравился особенно, и Уклейкин решил и его записать.
Потом выступил незнакомый человек в пальто и говорил такое, что жутко было слушать. Кое-кто крикнул раздраженно:
— Вон его!
Но галерка заглушила и требовала продолжения:
— Просим!
Уклейкин нашел в словах много интересного, и самое интересное было то, что иногда и он сам подумывал о подобном. Раза два председатель останавливал горячего оратора и за то много потерял в глазах Уклейкина.
Утомление сказывалось сильнее; от непривычного напряжения начинала побаливать голова. Хотелось курить.
«А, шут их…»
Незаметно свернул он «ножку», спрятал в кулак и пускал дым под стул.
— В трактире сидишь! — раздраженно сказал парикмахер. — Тут нельзя махорку…
— Табачок-то дорог, так и махорочку курим…
Но тут парикмахер всплеснул руками и крикнул:
— Балкин, бр-раво! Просим!..
— Не надо! Долой Балкина!
Галерка бушевала. Но председатель позвонил и сказал:
— Господа! Помните! Свобода слова! Кто желает возражать, сюда вот пожалуйте… Слово принадлежит господину Балкину.
Балкин говорил смело, а так как он был товарищем прокурора, то сейчас же начал обвинять и разносить. Он обрушился на все партии, связал их одной общей петлей и, подведя их действия под целый ряд статей уголовного уложения, требовал «только одной справедливости». Доказав подкупы и происки, отсутствие у предшествовавших ораторов сознания великой ответственности перед народом, Балкин горячо звал «истинных граждан», способных постоять «за дело божьего устроения».
— Прокурора выпрашивает!.. — крикнул кто-то сверху, и голос оратора потонул в смехе.
Но это был только один момент. Звучный голос твердо обещал «устойчивость закона», «незыблемость прав», «непоколебимость заветов» и закончил клятвой утереть слезы страждущим и болеть за обездоленных.
Это было совсем хорошо, и Уклейкин уже готов был одобрить, как вдруг парикмахер встрепенулся, ожесточенно захлопал и крикнул:
— Мерси! мерси! мерси!
Галерея ответила смехом и грохотом. Стучали ногами. Вялый старичок слева от Уклейкина проснулся, встал и, разводя руками, возмущался:
— Уличные сцены… это… это… безначалие… не пони-ма-ю…
— Долой! Вон!.. Закрой глотку!.. К черту черносотенцев!..
Звонок председателя яростно звал к порядку, но его трепетание было бессильно.
Уклейкин, видя, как неудержимо аплодирует парикмахер, стал кричать:
— Вон!
Балкин махал рукой и раскрывал рот, грозил пальцем на галерею, повертывался с протестующим недоумением к председателю, тот пожимал плечами, не переставая звонить, но ничто не помогало.
— Вон! Долой!..
Пришлось уйти.
— Выставили! — радостно, как бы про себя, сказал Уклейкин и сейчас же испугался, вспомнив, что ведь Балкин-то — прокурор.
— Ты это что? Он за царя, а ты… Твоя как фамилия?
— Кто?.. Я?.. Я против царя?.. Вы не можете так допускать…
— Шш… шшш…
Уже разносили Балкииа. Один за другим выступали ораторы и объясняли. Схватывались друг с другом, укоряли в незнании, потом снова подавали друг другу руки и снова обрушивались на Балкина.
Но всех превзошел лохматый адвокат.
— Когда строят новое здание — а это-то и есть великая задача миллионов, — не берут из прежнего старые… балки!!
Казалось, что рушились балкон и галерея… Даже электричество мигнуло — такой широкой волной отозвалось собрание. А лохматый адвокат кидал новые искры, жег врагов огнем насмешки, вытаскивал кошелек и требовал контроля над «кошелем народным» и в заключение высказал надежду, что прошли золотые денечки, когда «каждая заштемпелеванная муха могла с полным удовольствием заглядывать в мой карман».
— Непобедимый Лександр Ликсеич! Бр-раво!!
— Заседание кончено. Следующее послезавтра, в восемь часов.
— Придем!.. Спасибо!.. Старичка!.. Всех!..
— К черту Балкина!..
У подъезда толпилась полиция. С мирным гулом расходился народ.
— Ишь все киятры, все киятры играют…
— Это не киятры… Тут нащет… Вот выбирать-то будут…
— А-а… А то всё киятры представляли…
Уже вступая в свой переулок, Уклейкин услышал, как в стороне Золотой улицы перекатывается песня. Он остановился и прислушался.
Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..
И потянулось что-то в груди, какие-то стягивавшие и душившие путы. Он вздохнул широко, вбирая морозный воздух. И поглядел на небо.
Голубовато-светлое от месяца, с большим расплывающимся кольцом, оно темнело к краям.
«Чисто день… — подумал Уклейкин. — Хорошо-о».
И вздохнул.
XV
В тишине комнатки, сидя перед лампочкой, Уклейкин ощутил тоскливое одиночество. Оно подобралось на смену яркого, шумного зала, толпы, освещенного месяцем неба и снега, выползло из желтого попискивающего огонька лампочки, из грязных стен и тишины.
Скучная тишина глядела из углов. Глядела и молчала. На кровати разметалась Матрена, и ее белая, полная нога неподвижно, как мертвая, торчала из-под одеяла вместе с краем розовой рубахи. Беззвучно спал Мишка на лавке, показывая грязные пятки и стриженый затылок. Переливающийся монотонный храп жильца вливался в тишину, нагоняя сон.
«И с чего это устал я так?.. — думал Уклейкин, прислушиваясь к писку лампочки. — И не работал вечер, а устал…»
Он взял луковку, макнул в солонку и стал грызть.
А глаза смотрели в угол, через угол, куда-то. Так он сидел и хрустел луковкой. Не замечая, он несколько раз с силой вздохнул. Потом стал хлебать квас, сочно пережевывал хлеб и смотрел в угол. Ходики простучали и напомнили, что пора спать.
Он прошелся по мастерской, чтобы обойтись, сбросить с себя что-то непривычное, связывающее. Но сбросить не удавалось. В голове была тяжесть, громадный ком спутанных мыслей. Кто-то вдвинул их туда, и они катаются там и путаются.
Вспомнился Балкин и как его прогнали. Прогнали и пристава. Да, все как-то чудно было, шиворот-навыворот. Кричали сверху: «Вон!» — и полиция скрылась. А когда говорил тот, в пальтишке, неизвестно кто, одобряли. Да, там было все по-другому и никто никого не боялся. А вот что завтра будет?.. Что сделает прокурор, пристав?..