Александр Шленский.
Вяленый пидор
Эту солнечную взвесь
С тонких пальцев не уронит
Здесь тебя никто не тронет
Здесь тебя никто не тронет
Здесь…
Юлия РафаэльевнаВо многой мудрости много печали, и умножающий познание умножает скорбь.
Царь СоломонСтою на асфальте, в лыжи обутый,
То ли лыжи не едут, то ли я ебанутый…
Народное творчествоПогожим октябрьским ранним вечером студент медицинского института Миша Шляфирнер вышел со стадиона «Буревестник», окончив занятия по физкультуре. Из трех часов занятий первый час был посвящен обязательной разминке, прыжкам в длину с разбега в яму с влажным песком, отжиманиям от асфальта на счет, подтягиванию на перекладине и бегу с ускорениями. Зато в течение двух оставшихся часов ребята всласть, до изнеможения пинали тугой футбольный мяч и гоняли его по огромному стадиону, залитому косыми лучами октябрьского солнца. Часть ребят осталась на стадионе, ожидая своего тренера: у них по расписанию была тренировка по легкой атлетике. Это были спортсмены, для которых побегать на обычном занятии по физкультуре было не более утомительно, чем прочим студентам сбегать в пивную. Побегав на благо физкультуры, эти крепыши собирались теперь побегать во славу советского спорта. Остальные студенты ушли в раздевалку, залезли под сомнительный душ, температура которого не располагала ни к одной лишней секунде стояния под ним, оделись, и распрощавшись, разбрелись со стадиона, кто домой, а кто в общежитие, заменявшее им дом. Первых ждал дома родительский борщ и гречневая каша с мясной поджаркой, а вторых – вечные студенческие бутерброды, неизменный чай из плохо отмытой кружки, а ближе к вечеру кое-что и покрепче. Однако студент-второкурсник Михаил Шляфирнер, поступивший в институт с первой попытки, был образцовым юношей из интеллигентной семьи, и в свои восемнадцать лет ни разу не пробовал напитка крепче жигулевского пива.
Миша шел по улице, направляясь к пивной, расположенной неподалеку, и высокая стена стадиона оставалась все дальше позади, становясь все ниже и открывая все больше прозрачного, бархатно-голубого темнеющего неба, в котором уже почесывались, просыпаясь, невидимые пока звезды. Заходящее, но еще довольно яркое, по-осеннему бледное солнце неожиданно бочком залезло за край далекой стены стадиона, словно играя с Мишей в прятки, и тотчас от стены вдоль улицы пролегла нескончаемо длинная густая тень, как молчаливый авангард подступавших сумерек. Несмотря на быстро потемневший асфальт под ногами, Мише казалось, что на улице еще вполне светло, потому что небо было ясное, а воздух чистый и прозрачный. После муторного дождливого сентября с его ватно-марлевыми туманами и грустным заплаканным небом, октябрь был чист и прозрачен, как ледяная сосулька под крышей. Правда, не такой холодный, как сосулька. Нет, пожалуй, сосулька тут совсем ни при чем. Октябрь был прозрачный, чистый и холодный, как жигулевское пиво, которого Миша собирался попить, чтобы восстановить водный баланс своего молодого организма, потерявшего с потом значительное количество жидкости.
Миша шел, едва заметно прихрамывая, у него немного ныла левая нога – видимо слегка потянул сухожилие. Тем не менее, юноша ощущал бодрость и приятную усталость во всем теле и чувствовал себя гораздо лучше, чем утром, после обязательной политинформации, на которой освещались детали международной политики Советского Союза и конечно же роль лично Леонида Ильича Брежнева в развитии социализма и сохранении мира на планете.
Когда на политинформациях и на комсомольских собраниях комсомольцу Мише приходилось упоминать имя Леонида Ильича Брежнева, или его упоминал кто-то другой, у Миши внутри всякий раз появлялось ощущение, которое испытывает птица аист, только что проглотившая крупную лягушку. Лягушка уже внутри, но она еще не поняла, что ее съели, и поэтому продолжает отчаянно брыкаться и прыгать в аистячьем животе. От этого ощущения Мише становилось несколько не по себе. Холодная скользкая лягушка своими прыжками не давала Мише нормально дослушать чужой доклад, и что еще прискорбнее, спокойно дочитать свой собственный.
А вот когда студенты-одногруппники упоминали холодное пиво, Миша наоборот воодушевлялся, и лягушка в животе не появлялась. Если бы кто-то поставил на вид комсомольцу Михаилу Иосифовичу Шляфирнеру, что он относится к холодному пиву гораздо лучше, чем к Генеральному Секретарю ЦК КПСС, четырежды Герою Советского Союза, Миша бы был очень сконфужен, потому что ему абсолютно нечего было бы возразить. По счастью, никто ему это на вид не ставил, видимо по той простой причине, что никто не догадался сравнить ценность того и другого для человека, а если бы кто-то даже и догадался, то он и сам был бы сконфужен ничуть не меньше.
Частое посещение лягушкой Мишиного живота не пошло ему на пользу, и по прошествии нескольких месяцев Миша стал замечать какое-то тоскливое и непонятное нытье под ложечкой, которое неизменно появлялось во время политинформации. Сосущие и тянущие спазмы в животе, отдающие в шею и в затылок, возникали примерно в середине политинформации и не проходили до самого ее конца, а потом держались еще примерно часа полтора, и в конце концов Миша решил, что у него гастрит или язва желудка. Он записался на прием в студенческую поликлинику, где ему назначили анализ желудочного сока и контрастную рентгенографию желудка. Миша сперва мужественно проглотил тошнотворный резиновый зонд с ребристым металлическим набалдашником, а на следующий день выпил стакан препротивнейшего бария, делая один, два или более глотков по команде рентгенолога. И анализы, и рентгенограммы вышли совершенно нормальными – хоть в космос отправляй.
Потом Миша неожиданно для себя открыл, что нытье под ложечкой связано не с самим по себе желудком, а скорее, с настроением. Подложечная область почему-то реагировала на огорчения, неудачи и потрясения, но не на все, а только на такие, которые имели своим следствием тоску и грусть. Миша мало по малу вспомнил, что тоскливая, ноющая боль в эпигастральной области, без четкой локализации, появлялась не только после политинформации, но и после других событий. В первый раз это ощущение появилось, когда на занятии по нормальной анатомии приступили к препарированию нового трупа. Труп был среднего возраста, и его звали Витя. Это имя было выколото на внешней стороне его правой кисти. На другой кисти было выколото слово «ЗЛО». По рассказам приблатненных приятелей – соседей по двору – Миша знал, что это не просто слово, а сокращение, и расшифровывается оно: «За все легавым отомщу». На стопах татуировки были гораздо веселее. На левой стопе синела фраза «Они устали», а на правой можно было прочитать окончание предложения: «но до пивной дойдут».
Мишины ноги тоже изрядно устали после беготни, прыжков и футбола, но они бодро несли его к пивной, которая стояла всего в квартале от стадиона. Миша представил себе вкус холодного пива с солеными сушками и немного прибавил шагу.
Разумеется, нытье под ложечкой возникло у Миши вовсе не от страха перед трупом – трупов Миша не боялся и препарировал их лучше всех в группе, особенно сосудисто-нервные пучки, где требуется особая осторожность. Нытье под ложечкой началось после того, как Миша случайно посмотрел трупу в лицо. Именно в лицо, как живому человеку, а не на лицо, как положено смотреть на труп – в этом и заключалась ошибка, с которой все и началось.
Это был совершенно неправильный, непрофессиональный взгляд, и мертвый не замедлил воспользоваться этой оплошностью живого в своих личных целях. Одинокий мертвый человек отчаянно нуждался в сочувствии, в помощи, в простой дружеской поддержке. Но чтобы получить эту помощь, эту поддержку, мертвый должен ожить, а как известно, сам по себе он ожить не может. И вот неожиданно такая возможность представилась.
Под неумелым, незащищенным взглядом непрофессионала мертвый Витя немедленно ожил и стал без слов, но очень выразительно рассказывать Мише о том, как он жил и что он чувствовал в последнее время перед смертью. С изголовья секционного стола на Мишу глянула незнакомая, жестокая жизнь, никогда не ведавшая ни жалости, ни пощады. На лице мертвого человека, пропитанного едким вонючим формалином, которого уже вовсю полосовали скальпелями студенты, юноша неожиданно прочел выражение крайнего ожесточения, озлобления, страдания, страха и безнадежного отчаяния. Такого страшного выражения лица Миша еще никогда в своей жизни не видел, как не видел он и той страшной жизни, которая запечатлела это выражение на лице человека, запечатлела с такой силой, что и после смерти оно не выпустило этого лица из своих жестоких тисков.
Видно было, что этот человек во всякую секунду был готов к самому худшему повороту событий, был готов дать самый жестокий отпор, но при этом ни секунды не верил, что даже самый успешный отпор, данный конкретному злу, обрушившемуся на него в данный момент, что-то изменит в его судьбе и позволит избежать мучительного и страшного финала. На мертвом лице была отражена злобная, изнурительная, яростная и безнадежная борьба обреченного, хорошо понимавшего свою обреченность, но не перестававшего бороться до самого конца.
Что было весьма удивительно, так это то, что труп Витя ни от кого не прятал своего лица. В группе, где учился Миша, было двенадцать студентов, двенадцать молодых апостолов скальпеля и пинцета, которыми они резали и полосовали мертвое тело, как того требовала учебная программа. Но никто в группе, кроме Миши, не замечал выражения лица человека, лежащего на анатомическом столе и постепенно расстающегося со своей кожей и подкожной клетчаткой, открывая чужим взорам свою внутреннюю потаенную плоть. Не замечали его также и преподаватели. Впрочем, последние относились к трупу совершенно как к вещи, к учебному материалу, и для них не было разницы, показывать глубокие мышцы спины на муляже или на трупе, с той лишь разницей, что труп был гораздо более качественным учебным пособием, нежели дешевый, плохо сделанный муляж. Иными словами, преподаватели анатомии были профессионалами, и к трупам относились сугубо профессионально.
В отличие от профессионалов-преподавателей, отношение студентов-медиков к трупам не было совершенно бестрепетным. Гипертрофированная психологическая защита молодых людей от зрелища нагого мертвого тела сделала их отношение к трупу каким-то хвастливо-панибратским. После занятия положено было положить труп на носилки, отнести его в подвал и погрузить в огромную цементированную ванну, выложенную изнутри темно-бурой метлахской плиткой и наполненную формалиновым раствором. Нести труп полагалось бодро и молодцевато, и при этом считалось также хорошим тоном сказать что-нибудь похабное, для поднятия настроения. Один раз Миша, относя труп вместе с Васей Меркуловым, замешкался, опуская труп в ванну, и Василий гневно заорал:
– Да кидай ты этого вяленого пидора в ванну, хули ты его держишь!
И тут Миша поймал себя на непонятном и безотчетном желании, на том, что он хочет еще раз глянуть в лицо трупу, прежде чем поверхность формалинового раствора сомкнется над этим мертвым, страдальческим лицом. А странное выражение «вяленый пидор» как-то непроизвольно зафиксировалось в Мишином мозгу.
Происхождение трупов, обитавших в формалиновых ваннах морфологического корпуса мединститута, было хорошо известно. Трупы привозили с зоны. Как жил на зоне труп, когда он был еще живым человеком, как он превратился в труп, и почему его отдали мединституту, а не отдали родным, никто не знал, да и знать не хотел – ни преподаватели, ни студенты. Но после той первой памятной безмолвной беседы с трупом Витей в анатомичке, у Миши неожиданно в первый раз заныло под ложечкой, а вслед за тем в голове стали роиться какие-то незнакомые, чужие мысли.
Между живым Мишей и трупом Витей образовалась какая-то загадочная, мистическая связь, о существовании которой не догадывался никто в группе, в том числе и сам Миша. Вероятно, труп Витя мог бы рассказать об этой связи гораздо больше, если бы только мог говорить, ибо в силу возраста и судьбы он был гораздо более сведущ в такого рода делах. Миша же исправно орудовал скальпелем, правильно находил и показывал на трупе все анатомические образования, и тем не менее… Миша и сам не знал, что было «тем не менее». Пожалуй, если бы кто-то спросил у Миши, кто его лучшие друзья, Миша бы назвал с десяток имен, но первым названным именем было бы имя «Витя» – имя человека, с которым он подружился уже после того, как этот человек умер.
Со временем до Миши стало доходить, что он относится к трупу как-то не так, что он не верит, что Витя мертв. Мише очень часто казалось, что труп Витя жив – просто он работает трупом на кафедре анатомии, точно также как лаборанты работают лаборантами, а аспиранты – аспирантами. Не то чтобы Миша в это верил, но он как-то подсознательно старался убедить себя в этом, потому что так думать было легче. Просто, думал Миша, у Вити работа посложнее, чем у натурщиков.
Натурщиками становились по случаю некоторые ребята из их группы: преподаватели периодически просили студентов помускулистее раздеться до пояса, брали чернильный маркер и помечали прямо на коже проекцию наружных анатомических ориентиров, а затем все студенты по очереди подходили и прощупывали костный выступ, мышцу или сухожилие.
Работа, выполняемая трупом Витей, безусловно, была сложнее. Чтобы раздеться для демонстрации нервов и сосудов, ему приходилось снимать собственную кожу. По понятным причинам труп Витя не мог сам придти на работу: его приходилось приносить на носилках, а после работы относить домой. Труп Витя жил в подвале, в двух шагах от работы, и когда не работал, спал в формалиновой ванне.
Студенты довольно часто беседовали на кафедре с работавшими там лаборантами и аспирантами. Последние, чувствуя свою значительность в качестве собеседников, охотно рассказывали студентам какие-нибудь пустяки о жизни, и эти пустяки казались студентам очень интересными и поучительными, потому что их рассказывали взрослые люди, которые были старше и опытней. Студент Миша беседовал с трупом Витей на занятиях по нормальной анатомии абсолютно на тех же началах, только Витины рассказы о жизни были без слов и без сюжета, они как бы выражали мировоззрение в целом. После каждого взгляда в лицо трупа Вити, прямого или искоса, с одной и с другой стороны, следовал короткий рассказ о все новых жестоких и циничных вещах, о существовании которых юноша раньше просто не догадывался.
Миша дотоле никогда не задумывался, как и зачем он жил, и чего он хотел от жизни. То есть, он думал иногда о смысле жизни, о загадке смерти, о месте человека во Вселенной, участвовал в философских диспутах, но это все были веселые интеллектуальные упражнения, которые нисколько не разрушали состояния внутренней легкости бытия и первозданной юношеской безмятежности, которая по духу весьма близка щенячьей легкости, игривости и озорной беспричинной веселости, если проводить параллель с животным миром. И вот, всего один жестокий, затравленно-усмешливый взгляд мертвого человека нарушил это изначальное спокойствие и вызвал некую работу мысли, которая разительно отличалась от прежних размышлений о жизни и смерти, навеянных метафизическим юношеским любопытством.
Надо заметить, что Миша сперва никак не мог взять в толк, почему на лице его мертвого друга, столь сильно наполненном непередаваемой смесью затравленности, жестокости, горечи и цинизма, присутствует также определенный оттенок сардонической усмешки. Однажды Миша не удержался и задал Вите этот несколько неделикатный вопрос. Труп Витя, усмехнувшись, выразительно промолчал, и Миша в тот же миг понял, что горькая и циничная Витина усмешка – это тайная улыбка обреченного, который знает, что у него есть в запасе самый простой и безотказный метод ускользнуть от своих мучителей туда, где никто и никогда не сумеет больше его обидеть или потревожить. Но узнав от своего друга эту горькую правду, Миша немедленно задал ему второй вопрос: «А помогла ли тебе смерть обрести душевный покой?». Юноша жадно всмотрелся в лицо трупа, чтобы добиться ответа на этот вопрос, но Витя продолжал усмехаться своей непроницаемой мрачной усмешкой, как бы говоря: «Не спеши. Придет время – сам все узнаешь. А придет оно скорее, чем ты думаешь». И с этого момента Мишины мысли и чувства стали незаметно, но непреодолимо меняться.
Если прежние Мишины размышления о смысле жизни, о вечности, о Вселенной как бы озвучивались внутри музыкой группы «Спэйс», и вызывали видения бескрайних галактических просторов и звездных вихрей, то теперешние его размышления рисовали картину одинокого разума, помещенного в железную клетку в каком-то страшном неведомом мире, и каждый волен подойти к этой клетке и мучить, мучить, и неизвестно, сколько предстоит этих мучений и каких именно. Но не это даже было самое страшное и горестное в Мишиных ночных абстрактных размышлениях. Он никак не мог понять, кому и зачем надо мучить этот заточенный разум. Можно было перенести мучения, зная конечную цель, какой-то высший смысл. Но мучиться целую вечность без цели, без смысла, без понимания хотя бы необходимости и полезности этих мучений, если не для себя, то хотя бы для всего остального мира – вот это было самое мучительное во всех мучениях, и от этого у Миши пропадал сон, и неприятно ныло под ложечкой.
Вообще, Миша был довольно веселым по натуре, он любил погонять с друзьями в футбол, подергать гитарные струны, сносно стучал на барабанах в факультетском ВИА, и вышеописанные ночные страхи посещали его отнюдь не каждую ночь. Но процедура политинформации неизменно оживляла в Мишиной памяти казенные портреты со старческими лицами членов Политбюро ЦК КПСС, дряхлость и тлен которых не в силах были скрыть ни макияж, ни ретушь. Под сенью этих ужасных лиц несокрушимый и пламенный пафос каждой прочитанной статьи, касалась ли она учений войск Варшавского договора или клеймения позором диссидентов, или закромов Родины, в которые в очередной раз что-то засыпали, а особенно лично Леонид Ильич, по какой-то нелепой связи вызывали у Миши воспоминание о затравленно-циничном взгляде трупа Вити. Что-то общее, что-то связующее было между этими вещами… Наверное, этой связью была смертельная, безысходная обреченность, неведомый тайный договор между мятущейся жертвой и ее педантичным мучителем о нескончаемом и страшном протоколе предстоящих мучений, в которых не было ни смысла, ни просвета.
Главное мучение состояло в каком-то диком, непонятном энтузиазме, который каждый был обязан проявлять постоянно и неукоснительно. Этот энтузиазм не требовал понимания каких-то проблем, необходимости своего собственного видения этих проблем, попыткок найти какие-то свои, новые идеи для их правильного решения. Все проблемы уже были описаны, и все решения уже существовали. Необходимо было только выучить полный их перечень и выказывать всемерный энтузиазм и готовность к убежденно-бездумному выполнению. Вот это и было для думающей натуры, которой без сомнения являлся Миша, самым главным мучением, в котором он сам себе боялся признаться.
Не только сам Миша, но и члены Политбюро, и лично Леонид Ильич, и вся огромная страна были жертвой этих мучений, и вместе с тем, каждый из них являлся в то же время и самим мучителем. Миша никак не мог понять, зачем это надо, и почему все должны мучить друг друга, чтобы все было железно и четко подчинено одной задаче, одной цели, одной непонятной и нелепой воле. Все живое в стране внешне подчинялось этой воле, но внутри оно или сопротивлялось или, устав сопротивляться, умирало и увядало. Миша был молод, он не знал ни жизни, ни страны, но каким-то неведомым чутьем он чувствовал все это, потому что теперь его лучший друг Витя рассказывал ему об этом на каждом занятии по нормальной анатомии. И от этих страшных рассказов у Миши каждый раз начинало ныть под ложечкой. Новый Мишин друг был не только суров, но еще и ревнив, и с тех пор, как они подружились, Миша уже не мог так легко и свободно общаться с остальными друзьями, как это у него получалось раньше. Он стал гораздо больше времени проводить в одиночестве, чтобы поразмыслить о том, что ему поведал новый друг.
Но Миша никогда не допускал, не мог, да и не умел допустить все свои новые мысли до того уровня, где они могли бы прозвучать не одними бессловесными чувствами, а словами – ведь он был комсомольцем. От новых бессловесных мыслей Миша чувствовал только скверное настроение и гадкую сосущую тяжесть под ложечкой. Впрочем, через какое-то время нашлось и лекарство. Одна-две кружки пива снимали гадкий ком под ложечкой без остатка, улучшали настроение и возвращали утерянное состояние легкости и безмятежности. Уже по дороге к пивной ком начинал исчезать, а шаг сам по себе ускорялся. Вот и теперь Миша одолевал последние метры бодрой рысцой.
Пивная представляла собой довольно большой и исключительно уродливый круглый павильон с плоской крышей, покрашенный в небесно-голубой цвет. Официального названия у пивной не было, но была народная кличка, как практически у любой питейной точки в городе. Кличка эта возникла вследствие своеобразной формы павильона, благодаря которой пивную прозвали «шайбой». Действительно, по форме этот павильон напоминал огромную хоккейную шайбу, которую кто-то уронил в ведро с голубой краской, да так потом и не отмыл. Вдоль глухой грязной стены «шайбы» и у прилегающего забора, откуда пахло несвежей мочой, стояли, опираясь на стену и покачиваясь, завсегдатаи этих мест с испитыми лицами и тревожно-ждущим или ищущим взглядом. Понятно было, что в кармане у них нет ни копейки, и они отираются тут только в сомнительном расчете на чье-нибудь угощение.
Миша бодро протопал через двор ко входу. От стены отделился субъект в грязных, стоптанных ботинках, мятых штанах и горбатой куртке, сидевшей на нем колом. Субъект профессионально смерил глазами размеры Мишиной спортивной сумки и бормотнул:
– Слышь командир, ты ведь в разлив будешь брать, литра три небось возьмешь?
– Да нет, – удивленно ответил Миша.
– Да ладно тебе пиздить-то! – злобно и одновременно жалобно заныл алкаш, – у тебя же там канистра, бля, литров на пять, не меньше! Отлей чуток, как возьмешь, а! Ну бля буду, полкружки отлей, ну хули тебе убудет! Видишь бля, денег не прошу, отлей только, не дай пропасть!
Миша вместо ответа открыл сумку и показал сложенную спортивную форму, кеды, белый халат и толстый учебник нормальной анатомии под редакцией Привеса. Алкаш разочарованно матюкнулся, а затем его лицо приняло свирепо-озлобленное и вместе с тем униженно-жалкое выражение:
– Ну десять копеечек дай, а, студент! А потом меня хоть режь на свою анатомию!
Миша отрицательно мотнул головой и качнулся вперед, по направлению ко входу. Субъект проводил его в спину ненавидящим взглядом и мрачно отошел назад к стене. Если бы горящая страсть алкоголиков по столь недостающим им градусам могла жечь, эта стена сгорела бы дотла уже бессчетное количество раз.
Миша подошел к замызганному прилавку и попросил литровую кружку пива и сушек. Помятая, потная и злая продавщица небрежно плеснула пиво в кружку и не подала, а почти швырнула кружку Мише в руки, не глядя в лицо. Одна рука у Миши была занята сумкой, а другая – кружкой, и поэтому пакет с сушками он взял в зубы и стал устраиваться на деревянной скамейке за деревянным же, весьма ободранным столом далеко не первой свежести. Миша развернул кулек с сушками, отпил из кружки и огляделся. Прямо к его столу направлялся неверной, трясучей походкой старик в поношенном толстом пиджаке, мятой и грязной матерчатой кепке и в старческих сильных очках-линзах. Лицо его создавало такое впечатление, как будто его сняли, постирали в кипятке, потом оно высохло, смявшись и скоробившись, и его безо всякой глажки впопыхах натянули обратно на череп, причем неаккуратно и не до конца. Старик бережно держал свою кружку обеими руками, боясь расплескать хотя бы каплю драгоценной влаги.
Миша сделал еще пару глотков, с треском сломал сушку в кулаке и отправил четвертинку в рот. Его всегда удивляло, что сушка аккуратно ломалась на четыре части. Миша сперва пробовал по-разному сжимать кулак, давить сушку тремя пальцами, но добивался он всегда только того, что четыре части разломанной сушки становились менее аккуратны, трескались и крошились, но тем не менее, их всегда оставалось именно четыре. Убедившись в том, что природу невозможно изменить даже в такой малости, Миша прекратил эксперименты и покорился судьбе.
Старик медленно и осторожно поставил свою кружку на стол недалеко от Мишиной, а затем оперся обеими руками о край стола и с усилием сел. Миша делал редкие глотки, внимая вкусу напитка и прислушиваясь к ощущениям в голове. Ощущения были вполне приятные, словно мрачные предутренние сумерки сменяются славным розовым рассветом. Но кружка была выпита меньше чем на треть, и рассвет пока только брезжил чуть-чуть, обещая хороший солнечный день.
Старикан пожевал губами, поправил мутные очки, подумал, а затем вдруг жалостно наморщил свое и без того морщинистое лицо и сделал первый несмелый, вороватый глоток. Второго глотка он почему-то делать не стал. Вместо этого он еще раз поправил очки и вдруг суетливо стал шарить по карманам, вытаскивая поочередно то невероятно смятый и грязный носовой платок, то помятую жестяную коробку, то какие-то розовые таблетки, прилипающие к пальцам, то огрызок древнего карандаша. Наконец нужные предметы нашлись. Ими оказались замусоленый сигаретный бычок и спичечный коробок с ободранной этикеткой. Старик, не спеша, косо вставил бычок себе в рот и стал возиться с коробком. Коробок скрипел и побрякивал в старческих руках и отчаянно не хотел отдавать спичку: сперва он не желал открываться и подло выскальзывал из рук, а потом спичка никак не хотела идти на сожжение в одиночестве, ей хотелось прихватить с собой как минимум еще двух-трех подруг по несчастью. Наконец старик с видимым усилием вынул одну спичку и стал долго и тщательно нацеливаться ей в край коробка. Нацелившись, старик зажмурился, будто увидел кулак, летящий прямо ему в нос, и отчаянно чиркнул спичкой об коробок, косо мотнув головой. Спичечная сера с треском вспыхнула, словно раздался микроскопический выстрел. Старик аккуратно положил коробок на стол, и неторопливо поднес горящую спичку поближе к глазам.
Миша разглядывал лицо своего соседа, подсвеченное недолговечным колеблющимся пламенем спички, и это лицо с выражением страдания, застывшим в глубоких морщинах, ему кого-то мучительно напоминало, только вспомнить, кого именно, Миша не мог. Но почему-то от вида этого лица рассвет отступил во мглу, и под ложечкой немедленно обозначилась неприятная тяжесть. Миша отвел взгляд, сделал подряд пять или шесть торопливых глотков и снова украдкой посмотрел в лицо старику. На этот раз впечатление было несколько другое. Да, на лице старика несомненно отражалось страдание, но теперь Миша разглядел также, что нет в этом лице ни злобы, ни отчаяния обреченного, зато есть некая отрешенность и сосредоточенность. И эта отрешенность, эта сосредоточенность доказывали со всей несомненностью, что хотя страдание и велико, но тем не менее, оно вполне подконтрольно. Солнце, которое так неожиданно и тревожно зашло за тучи, снова высунулось краешком диска и бросило несколько лучиков. Миша немного повеселел, и его подложечная тоска нехотя отодвинулась куда-то в глубь организма, хотя совсем пропадать пока еще не собиралась.
Когда спичка почти догорела, старик поднес ее к сигаретному бычку и старательно зачмокал, а глотнув дыму, моментально зашелся в кашле. Старик кашлял долго, затем кое-как с усилием подавил кашель, после чего громко харкнул и плюнул под стол обширной зеленой соплей со светлыми молочными прожилками, прямо себе под ноги. Престарелый завсегдатай пивной – а он несомненно был завсегдатаем этих мест – осторожно затянулся еще раз, выдохнул дым неаппетитными клочьями, и отерев рукавом рот, наклонил голову и стал внимательно изучать плевок под столом, видимо любуясь цветом и расположением прожилок и вкраплений. Налюбовавшись на свое произведение вдоволь, «скульптор» со строгим выражением лица тщательно растер харкотину носком жухлого ботинка, с которого пыль и грязь уже много лет смывалась разве что неверной струйкой мочи их подвыпившего хозяина. Строгое выражение на морщинистом лице старика вновь уступило место всегдашней сосредоточенности, с помощью которой он умерял страдания, доставляемые ему старым, больным телом и, возможно, какими-то скверными воспоминаниями. А затем в лице старого пьяницы промелькнуло деловитое выражение, как будто он вспомнил о какой-то срочной обязанности. Старик послюнил заскорузлый палец, затушил бычок, который погас с легким сердитым шипением, сунул его опять в карман и припал к своей кружке.
Опустошив кружку на треть, старик поставил ее на стол и начал обшаривать глазами помещение. Взгляд его небрежно, но поразительно цепко скользнул по Мишиному лицу, перебежал на потолок, потом на немногочисленных посетителей, сидевших в обнимку со своими кружками. У одного толстого пивного мужика с выпирающим животиком, рыжей бородкой и нехорошими отеками под глазами, на засаленной мятой газете лежала распотрошенная вобла, и газета была обильно испачкана ее грязно-ржавым жиром и шелухой. Старик задержал взгляд на этой вобле, потянув носом и сделав судорожный глоток, а затем его взгляд уперся в живот вновь вошедшего посетителя. Очевидно, этот живот показался ему очень знакомым, потому что старик, не поднимая глаз и не глядя на лицо посетителя, громко и внятно сказал с заметной радостью в голосе:
– Козел и пидарас!
– О! ебты-ть! Так ты уже здесь, вяленый пидор! – с не меньшей радостью и какой-то угрюмой теплотой в голосе отозвался вошедший на это сердечное приветствие.
– Ну хули стоишь? Садись, – предложил старик своему знакомцу, сделав рукой широкий шутовской жест.
– Какой тебе хуй «садись», видишь, я еще пива не взял, – и вновь подошедший мужчина швырнул старику на тощие колени грязную кошелку, в которой что-то слегка брякнуло, а сам прошел к стойке.
Миша тем временем ощутил давление в мочевом пузыре и решил снизить его, не откладывая, а посему он взял свою сумку, не решившись оставить ее без присмотра, и прошел в туалет. В туалете густой запах аммиака и хлорки щипал глаза. Миша стоял над писсуаром, изучая в процессе мочеиспускания серую, расколупанную многочисленными надписями стену. Одна из надписей была сделана основательнее остальных и гласила: