Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Легенда Эмеке

ModernLib.Net / Отечественная проза / Шкворецкой Йозеф / Легенда Эмеке - Чтение (стр. 3)
Автор: Шкворецкой Йозеф
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач, капельмейстер, завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскув мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, - и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы иеслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
      Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий за душу, сентиментальный слоуфокс, альтовый саксофон рыдал концентрированнейшим чувством, на который способен этот представитель музыкальной аристократии, Эмке перестала петь и заговорил я; откуда-то из подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня, возникали слова в блюзовых трехстищиях, как возникали они в головах негров-гитаристов, распаленных кукурузным самогоном, как моя голова сейчас - вином, и я говорил Эмке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я когда-либо сочинил сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй, тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала примитивная и извечная красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возножность познать правду о себе самом, правду об Эмке. Лишь эта минута - первая, единственная и последняя. Да, пани, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее годами, месяцами, долгими днями. И Эмке замолчала и насторожилась; в облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные черные как смоль ресницы и продолжал: Жизнь - как могучее смолистое дерево, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь - это длинная смерть и пустота, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте - и вдруг вспыхивает. Это минута, - продолжал я, - когда возможна встреча, это та единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит эта минута, - и на губах Эмке, обычно напоминающих своим холодным аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: Будь счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся счастливо всю длинную ночь, тот, кого не было, сейчас здесь и идет тебе на помощь, - она посмотрела на меня, в глазах - та же улыбка, улыбка на губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. - Послушай, открой свои ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора жизни, - и тут Эмёке громко рассмеялась и сказала: Какое красивое стихотворение! Кто написал его? - Но я покачал головой и продолжал: Не спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей милой. - Эмке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не называл ее "розой саронской", никто не говорил ей самых главных, пифагоровых, слов любви: Как ты прекрасна, возлюбленная моя, - ибо за всю свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого безумного века телекоммуникации перенесенные из сердца и горла вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов, идеально внимала только заложеиному в них чувству, ибо каждая песнь, каждый стих созданы ad hoc(1), для определенной женщины, а если нет - это не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и слушать, поскольку не будет в них единственно возможного, непритворного, настоящего вдохновения всякой поэзии; казалооь, она счастлива, и шепотом она спросила: Я могу вам верить? Вы серьезно это говорите? - Да, Эмке, - ответил я, а из души, из сердца или откуда-то еще лились все иовые и новые стихи в этих алкогольных гитарных трехстишиях блюза. Не знаю, но в эту минуту она была моей женой, в эту минуту я осознал мудрость, о которой уже забыл наш век: что супружество, жизнь мужчины с женщиной, не есть, не может, не смеет быть странным конгломератом страсти и сантиментов, грязи и гастрономических иаслаждений, дополнением души и общественных интересов; что суть его не в понимании, не в равных интеллектах, не в совпадении хараитеров, не в хозяйствеином обеспечении и режиме питания, не в пути к сердцу через желудок; что это не та смешная связь, которую канонизировал голливудский фильм двадцатых годов и которую мы находим еще в романах пятидесятых, отношения, связанные самое большее со вспышками инстинкта, с эротикой молодежи, только что вышедшей из периода полового созревания, либо с окаменелостью бедермейеровского мещаиства; отношения, сменяющиеся потом в отвратительных бракоразводных процессах не менее смешным непреодолимым отвращением; но что это - отношения самца и самки, извечной пещерной пары двух равноценных, но совершенно разных индивидов, из которых один владеет палкой, а другой огнем, из которых один приносит мясо, а другой готовит хлеб, которые вместе производят на свет потомство по извечным законам животного мира - к тому единственному смыслу неустанного возрождения, к радости солнца на нагой коже, желудочных соков, гормональной поэзии той тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен снова созреть там, где все живое, - но на один виток спирали выше; избавиться от той психонервической сентиментальной грязи условностей, которой завалили отношения человеческой пары столетия войн, грабежей, уклончивой мистики, мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst ist Gottesdienst(2)... под властью мужа твоего будет радость твоя, и он господствовать будет над тобою).
      Но когда я возвратился в зал (на минуту выйдя и в передней туалета, где я пел блюз без слов, так, как все молодые люди выражают извечную человеческую радость от танца и музыки - напевая бессмысленные и не очень интеллектуально звучащие пассажи, - заведя дружеский разговор с капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне члена иитернационально-ритмического братства антирасистской, антифашистской синкопированной музыки), то увидел Эмке в объятиях учителя, который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял, опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт доиграли, он поклонился Эмке и отошел с необычной поспешностью к своему столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные, ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала уже совершенно иной, зрачки ее снова затянулись пленкой монастырской сдержанности. - Что случилось, Эмке? Что с вами? - спросил я. - Ничего, - ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашения во время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек, угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить пустоту одинокого городского дня равнодушиым танцем с партнершей, которую он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоуфокса, молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он доведет ее до столика с лимонадом и скажет: Благодарю, - она кивнет, и они разойдутся, не думая друг о друге, он потом сидит и смотрит на полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный равнодушным одиночеством больших городов. - Что с вами произошло? настаивал я. Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмке. - И тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили нечто, чего поклялись себе никогда больше не допускать, - и сказала: - Не сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт? - На какую-то тысячную долю секунды меня поразила, - не болезненно и горько, но просто поразила, без определения, - эта почти официальная просьба, и сразу же после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте, безыскусственности и честности, которые принимают мое предложение супружества так конкретно, и это как раз - то единственно верное, - без фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманщик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот отвратительный, ио все же логически допустимый случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную жалость к Эмке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я - один из них. Я воскликнул: - Эмке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать вам свой паспорт, - и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего лица, но она сказала с необыкновенной печалью в голосе: - Зачем вы мне лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю. - Но что? Что, Эмке? Что вы можете знать?! - Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой.
      Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины. - Но, Эмке... - Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее... - Эмке! Это бессмыслица! - закричал я. - Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы ве видите! - Не оскорбляйте его, - ответила она. - Он поступил как порядочный человек, предупредив меня! - Но ведь это неправда. Эмке! - Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию. - Но... (я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия).
      - Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда, сказала Эмке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком, среди одуванчиков в траве. - Не могу, - сказал я, слабея. - Я не лгу, Эмке. Но паспорт вам показать не могу. - Почему?
      - Не могу. Потому что... - Почему? - переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. - Почему не можете? - спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: - Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час.
      Прощайте, - и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла, я остался стоять, а она исчезла.
      Потом я повернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
      В полпервого я ждал ее перед гостиницей, по она пришла со своей иапарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом.
      Было ясно, что вторую девушку она попросила, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. - Пожалуйста, ответила она. - Почему бы нет? - А вы мне ответите? - Зачем? - пожала она плечами.
      Приглушеннно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: - Потому что я люблю вас, Эмке. Верьте мне. - Я вам не верю, - ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо:
      - Поверьте мне, - повторял я. - Я приеду к вам в Кошице. Можно? Почему бы нет? Пожалуйста. - А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти? - Приходите. - А вы будете мне верить? - Она не ответила. - Будете мне верить, Эмке? - Еще минуту она молчала. - Не знаю. Может быть, - ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у сельского вокзальчика, где стоял готовый к отходу поезд, а возле него дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. - Эмке, крикнул я наверх, как будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. - Эмке! крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: - Да. Верьте мне, прошу вас, - произнес я тише. - Эмке! - Да, - ответила она. - Прощайте. - но это уже не звучало зовом одинокого звереныща в лесной чаще - то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмке.
      За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание - либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослужнвцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи - не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.
      Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести, которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное самолюбие профессионального инструктора мудрости; мести, которую он себе, словно яму, выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.
      [Рассказчик возвращается поездом в Прагу, в вагоне группа отдыхающих затевает игру, среди них - учитель: один выходит, а остальные что-либо загадывают, и тот потом должен умело поставленными вопросами, на которые получает ответы "да" или "нет", отгадать. Следует подробный рассказ о том, как через эту игру проходят в роли отгадывающего все попутчики рассказчика, потом очередь доходит до учителя, и он обнаруживает свою абсолютнейшую тупость, дремучую и непроходимую.]
      ...чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного, существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтобы иные делали тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький, шелковистый суслик, запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, - хотя он часто орудовал словом Свобода на народных социалистических собраниях; Свободы, которая необходима для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы люди, - он же не был человеком. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне всегда казалось, что он - "подчеловек". Они среди нас всегда, во все дни мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают бедными. "Подлюди". Эти низкие или высокие, коренастые или худые млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, альтер эго, всех этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно поддерживается существование рода животных и людей (сознательно людей, бессознательно животных: кроликов, белых мышей, барсуков, - они ведь никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других, ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм, который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не придет им в голову, что они - ограниченная собственной шкурой и костями смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид, уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма. Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее построенного коммунизма не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или девять тысяч лет его существования вызвал, совсем незаметно, этот подчеловек, всегда умея приспособиться и никогда не страдая, в то время как страдали другие, поскольку что он всегда готовно провозглашал Истину - ибо истина ему всегда была безразлична; вызвал в сердцах обманутых друзей, жестоко избитых женщин, оставленных любовниц, затираненных детей, уничтоженных соперников, стоявших на его пути, в жертвах своей злой ненависти, которая, по-видимому, даже не требовала оснований, а только крови, только мести, жестокой и прямой или же облеченной в легальный вердикт легального общества. Ох, он с нами до сих пор, несомненнее, чем Христовы убогие, - как злой упрек нашим красивым словам и насмешка над красивыми словами, как предостережение нашей самонадеянности, как предупреждение нашему спокойствию самодовольства, - подчеловек, наш враг, разрушитель, вредитель, недочеловек, убийца. [...]
      Такова была эта месть. Но когда я потом приехал в Прагу и пробирался в давке вокзальной толпы по подземному переходу к выходу, где мелькали гроздья девичьих лиц, тех лиц большого города, с розовой пудрой, утонченных, очаровательных пражских лиц, и когда потом меня приняли в свои красочные и темные берега шумные улицы, украшенные яркими колоколами летних платьев и сдавленные грохотом ежедневных неприятностей; когда я снова сошелся тайно с Маргиткой, в укромной кабинке у Мишака, с Маргиткой, евшей карамелевый крем, сидя за столиком в своем бело-голубом полосатом платье, с устремленными на меня нежными, влюбленными глазами; когда я вновь окунулся в эту большую игру мелких жестокостей, ошибок, измен, лжи и притворства, за которой скрывалась тоска по утраченному раю, по иному, совершенному человеку, который, наверное, когда-то жил и который, наверное, вновь однажды появится, ио сейчас только рождается тяжелым и громадным кесаревым сечевием социализма (и, может быть, уже ползает в пеленках в округе того фабричного мастера, - но не знаю, не знаю, не могу сказать), - Эмке уже вновь стала лишь сном, лишь легендой, которой, наверное, никогда и не было; отдаленным отголоском чужой судьбы, в реальность которой я почти перестал верить. Я не написал ей, не послал книгу, которую хотел послать (философию, краткнй популярный очерк, курс мышления от Сократа до Энгельса), и в Кошице не поехал.
      И со временем, очень скоро, овладело мной равнодушие к той легенде, то равнодушие, что позволяет нам жить в мире, где ежедневно умирают существа нашей собственной крови, от туберкулеза и рака, в тюрьмах и концентрационных лагерях, в далеких тропиках, в жестоких войнах помешавшегося от крови мира, в безумии обманутой любви, под бременем смешных, ничтожных страстей; то равнодушие, которое нам мать, спасение наше, проклятие и гибель.
      Так возникает случай, легенда, и никто о ней не расскажет. А ведь живет где-то человек, дни его жарки и бесполезны, и человек стареет, всеми оставленный, потом умирает. Остается лишь плита, имя. А может - ни плиты, ни имени. Этот случай, эту легенду носит в голове еще несколько лет кто-то другой, а потом тоже умирает. Остальные люди и не знают ничего, как никогда, никогда, никогда ничего не знали. Имя исчезает. И случай, и легенда исчезают. И от человека нет уже ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.
      Но, может быть, где нибудь остается хотя бы оттиск, хотя бы след слезы, той красоты, того очарования, того человека, того сна, той мечты, той легенды, Эмке.
      Не знаю, не знаю, не знаю.
      
      1. на данный случай (лат.)
      2. Женственность божественна (нем.)

  • Страницы:
    1, 2, 3