Легенда Эмеке
ModernLib.Net / Отечественная проза / Шкворецкой Йозеф / Легенда Эмеке - Чтение
(стр. 2)
Тогда я хотела обратиться за помощью к Злу, чтобы... чтобы избавиться от него. - И вы сделали это? Те два круга свяченым мелом? - спросил я. - Нет, - ответила она. - Бог меня уберег. Теперь я уже понимаю, что Бог человека постоянно испытывает, и многие не устояли в этом испытании. - Но зачем его испытывать? - спросил я. - Убедиться, достоян ли человек великой милости опрощения от всего телесного. Готов ли он. - Но ведь человек не просил Бога о сотворении, - сказал я. - По какому праву Бог его испытывает? - Бог на все имеет право, ведь Бог - любовь. - Он самый милосердный? - спросил я. - Да. - Зачем же Он тогда сотворил человека? - Потому что любил его. - Так зачем же сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий? - Чтобы испытать, заслужил ли он его любовь, - ответила она. - Но почему именно любовью Бог его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил человека в покое, раз уж любил его? Или, раз уж сотворил, почему не создал его сразу совершенным? Готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти муки путешествия от Материи к Духу? - Ах, вы еще несовершенный. Сопротивляетесь истине. - Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если не доказательств, то хотя бы логики. - Логика тоже Божье дело, - сказала Эмёке. - Так почему же Бог не правит в соответствии с логикой? - Он не должен. Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут это и будут спасены. Зло исчезнет наконец. Но не будем больше об этом, прошу вас, - и в глазах ее мелькнул взгляд того лесного звереныша, который боится потерять эту свою единственную уверенность в лесной свободе; я прекратил беседу и подошел к роялю, Эмёке облокотилась о крышку, и я заиграл "Риверсайд Блюз", который ей нравился, а потом запел "Лазарет Святого Джеймса"; из тьмы и света зала для пинг-понга выполз учитель и встал за спиной Эмке; а я пел: "Я иду в лазарет Святого Джеймса навестить свою жену; вижу ее на белом столе, прекрасную, печальную и бледную." Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, - эта мелодия вплывала в сердце Эмке, и она сказала: Какая грустная песня! Как она называется? - Это негритяиский блюз - ответил я. - Да, негры, наверное, все очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего сослуживца есть американская пластинка. - Да, - ответил я, негры чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке. - Это только так кажется, - возразила она. - Они духовные люди. Я играл дальше, и пел, а когда кончил, подал голос учитель: "Гергот! Оторви что-нибудь, чтоб пол дрожал, какое нибудь буги-буги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых называется!" И тут Эмёке засмеялась и сказала: Разрешите мне, - села к роялю и начала играть уверенными, естественно гармонизированными пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша, пульс венгерсвой музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим пастушеским рожком, не моделирующим, не слабнущим или крепчающим, но уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую венгерскую песню, ни грустную, ни веселую - отчаянную; ее щеки раскраснелись, и эта песня звучала уже не скрежетом черного мага в двойном меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в деревянной хижине, и хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с Наивысшим, ии со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая страстная тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного угля в своей хижиие. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного учителя, словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики, и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма - что Злом в её жизни был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин отеля и имения, который загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную, божественную любовь, но достаточно немногого, и вся эта извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может странным, непонятным, или, точнее - более чем понятным переворотом души встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже живу в тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь, и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, но уверенно во мрак безумия; что это мозг еще пока (но уже недолго) способен вернуться из тупика нереальных представлений, за которыми идет, и выйти снова на уверенную дорогу конкретных вещей; но уже недолго, уже скоро он растворится в сумраке тех облаков, что оторвались от твердой почвы и летят по собственным законам, больше не зная закона притяжения и, значит, ничего того, что из этого основного закона вытекает; у них своя собственная истина, которая не есть ложь, ибо это просто иной мир, и между ним и нашим миром невозможно взаимопонимание, и девушка превращается в женщину, женщина в старуху, и замыкается в этом мире, постепенно опутываясь сетью морщин, и лоно ее вянет впустую, а душа постепенно заполняется трухлявой литанией старческих голосов в готическом сквозняке лестницы с этого света к тому, другому, о котором мы не знаем ничего и который, вероятно, ничто. "Колоссалъно, барышня!" - воскликнул учитель, когда она закончила, и зааплодировал. - "А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?" Она засмеялась и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом; глаза ее сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу, облицованном деревом. Учитель отступил от рояля и начал вытанцовывать дилетантское подобие чардаша, завизжал (но совсем мимо ритма, и затопал тоже не в такт), и Эмке начала петь, а учитель смешно крутился на паркете перед роялем, и ее пение собрало группку отдыхающих, которая до этого играла во французскую почту, и спортивного вида молодых людей и девушек из пингпонгового зала; забава разрослась, я вынужден был сесть к роялю и наигрывать шлягеры, а несколько молодых людей и учитель с Эмёке начали танцевать. Эмке изменилась, раскрылась, как яркое крыло бабочки вылущивается из серой и загадочной куколки, сейчас возникала она сама, не легенда, а настоящая Эмке, ибо этот примитивный и подсознательный учитель бессознательно и примитивно нашел верный подход к сердцу, скрытому в глубине, сразу вышел на дорогу в ее будущее; но не ему эта дорога и это будущее были суждены, ибо его и не волновало то будущее - а только настоящее этой короткой курортной недели, похоть и наслаждение, сладострастные воспоминания, которые бы остались. Это мне предстояло бы по этой дороге пройти, но я уже ушел по дороге собственной жизни слишком далеко, чтобы так безоглядно броситься в будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не хотелось возвращаться в нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому телу, стройному и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей симметрии тела. Однако я знал, что все это очень и очень непросто; что существует рецепт (учитель бы еще добавил: Выспись с нею, и все пройдет), знал, что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному акту должно предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве, который он налагает и которого я сам - лишь подтверждение, подтверждение союза, заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого действия, которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе стремления к этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь известно, что каждое очарование, в конце концов, расплывается по окраинам прошлого, и остается только действительность, повседневность), но только к этому телу, к этому приятному и так отличному от других курортному приключению, к лону в глубине девичьих бедер; этим бы я, конечно, окончательно ее уничтожил, еслн б не взял на себя также и всей ее жизни; а раз Эмке танцевала с учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца, эту ходячую сумму совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую злость за то, что с ним танцует, и что сейчас она не такая, какой мне казалась вплоть до недавней минуты, и хотя я не соглашался с тем ее миром, созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя. Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: Я знаю, что это физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые так убоги, как он, - и тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я тоже физический. Не совсем, - ответила она. - В вас есть хотя бы интерес к психическим, духовным вещам, в нем же нет; - она неожиданно снова стала иной, чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды франта, который до сих пор пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже были на исходе. После ужина, в половину девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмёке поднялась к себе в комнату, а я вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку, мокрую от дождя. Напротив меня стоял гном с облупившимся лицом, разбитым носом и трубкой - такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был такой карлик, с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и башенок на городской стене, с иастоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому что его (семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же образы и представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда я вспомнил о том игрушечном городе моего деда: что это настоящий город, только уменьшенный, маленький, но настоящий; что по сантиметровым лестницам, быть может, шествуют иногда королевские процессии трехсантиметровых человечков, как в "Гулливере", что за окнами из стеклянных осколков - залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или сказка о Мальчике-с-пальчике: я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчиком, то мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой, который заводился бы ключиком, или плавать по ванне в лодочке, в бачок которой наливалась бы какая-нибудь химическая смесь - и она бы плыла бесшумно и ровно по миниатюрному морю эмалированной ванны. Я засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома, цветущее, сластолюбивое, и подумал, что он - отчасти я сам, тридцатилетний холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не верящий уже, ничего не принимающий слишком близко к сердцу, познавший в достаточной мере мир, жизнь, политику, славу, счастье, вс, и одинокий, не из невозможности, а по необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже дающем о себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть последняя возможность жениться и дождаться того времени, когда дети повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все еще молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит - существо относительно новое, относитесьно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономию; и чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием метапсихологии, чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру, идеальный объект для курортного приключения, не более, ничего более; но с тем страшным вглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной реакцией против мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни и смерти, а не жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы чувствовать себя уверенно; несколько профессиональных слов, удачно выбранная минута, когда влечение лета и настроение недельного отпуска отбрасывают все опасения и укрепляют волю к риску и отдаче - и вопрос всей жизни, любви или самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в психозе полуночных кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений, кружков увядших людей среднего возраста, чудаков, психопатов, верящих в двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих адские молитвы и молящихся с конца страшными, бессмысленными черными молитвами средневековых запроданцев дьявола, которые не умирали естественной смертью, а разрывались дьяволом на части, и из клочьев тела, жил, костей, сломанных ребер, раздавленных глаз, выбитых зубов, вырванных волос и лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада; либо молящихся истово, не употребляющих мясо и лечащих болезни, приобретенные неустанным неподвижным стоянием на молитве, прикладыванием медных кругов и целованием святых образов, лечащих болезни, хотя, по сути, желающих смерти, ибо смерть для них - врата к совершеннейшей жизненной стадии, которая ближе Наивысшему и вечному Блаженству; такова была эта проблема, вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не только ночей, но и дней, взаимной заботы, супружеской любви, взаимного переживания добра и зла, пока смерть не разлучит двух людей. Так все обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой Эмёке. Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных сумерках, я взял Эмёке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере, поддаться тому инстинкту, либо же той обществом выпестованной необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних, - и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету августовского вечера перед корпусом гостиницы. Мы шли по белой иочной дороге между полями, по обеим сторонам черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь ие откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: Эмке... она тоже остановилась: - Да? - и тут я обнял ее, точнее - сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее за стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться. Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: Эмёке, не сердитесь. Она покачала головой: - Я не сержусь. Но меня это разочаровало. - Разочаровало? - переспросил я. - Да, - ответила она. - Я ведь думала,что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами. - Не сердитесь на меня за это, Эмёке, - попросил я. - Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем. - А вы, Эмёке, вы уже... уже совсем отреклись от всего телесного? - Да, - ответила она. - Но ведь вы молоды, - сказал я. Вы не хотите больше выйти замуж? - Она покачала головой: Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, может быть, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе нет, но оно нсходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью. - Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луиы и августовской ночи. Я сказал: - Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной... - Не говорите о нем так, - прервала она меня. - Не будьте таким, прошу вас. - Не сердитесь, Эмке, - повторил я. - Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду - так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом? - Ах, дело не во влечении, - сказала Эмёке. - Каждый человек чувствует искушение. Но он должен преодолевать себя. - Но почему? Для чего? - недоумевал я. - Такое влечение ведь не обязательно должно быть только и только физическим. Оно может быть любовью, желанием слияния. Оно всегда у истоков зарождения человека, в большинстве случаев, пока люди рожают для любви. Вы ведь любите свою дочь. Разве вы не хотите больше иметь детей? Ведь вы еще можете. И вы хотите добровольно от всего этого отречься? - Отречься? - переспросила Эмёке. - На все воля Божья. - Но Бог вас не очень защищает: он наделил вас этим гораздо щедрее, чем других. Вы молоды, красивы, здоровы; ие все мужчины таковы, как ваш первый муж, и не все браки заключаются так, как было у вас. Есть мужчины, любящие своих жен не только ради телесной стороны супружества, хотя она и составная часть любви... - Это не может быть составной частью настоящей любви, - возразила она. Настоящая любовь это любовь души. - Но если вы потом захотите иметь детей? Или вы против детей? - Ах, нет, - ответила она. Дети невинны и требуют любви. Но они зачаты в грехе. И женщина должна страдать за этот грех, когда рожает. - Это ие ответ на мой вопрос, - сказал я. - И, кроме того, роды сейчас могут быть без боли. Но вообще, в принципе - вы за то, чтобы дети рождались? Не лучше было бы от этого вообще отказаться и не производить на свет все новые и новые последствия греха или, как это вы называете, новых существ, отягченных материей и телом, - ведь именно таковы все люди? Не лучше было бы, если б все человечество вымерло? - Нет, - произнесла она поспешно. - Воля божья, чтобы они жили. Бог в своем бесконечном милосердии хочет, чтобы все были спасены. И все будут однажды спасены. - Но кто эти "все"? Не лучше ли было бы позволить, чтобы "всеми" были "все те, кто сейчас живет на свете"? - Ах, нет, нет, - сказала она. - Нет. Вы этого не понимаете. - Это вы не понимаете, - ответил я. - Не понимаете даже себя. В вас полно противоречий. Вы сами не решили еще один вопрос, не заполнили еще одну логическую щель в этой вашей мистической системе. - Ах, что такое логика? - сказала она. - Школьный предмет и все. - Нет, логика - это все. И то, что... что вы мне очень нравитесь, что... я люблю вас... что... - Не говорите этого, - оборвала меня она, тем лишила меня необходимости произнести, наконец, ту роковую фразу, которую в ее случае нельзя было бы взять назад, которая прозвучала бы полным своим смыслом, а не просто ни к чему не обязывающим обещанием, которое можно было 6ы нарушить, о котором легко забыть, - ведь это была она, Эмёке, этот случай, эта легенда, эта поэма, это прошлое, это будущее. Мы стояли как раз перед освещенным подъездом гостиницы. Она смотрела на вечернне тени леса, в глазах - особое выражение, уже не лесного звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной своей неполноценности и содержанием своего животворного достоинства; горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок несмотря иа то, что в конце его - все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и все. Но это проклятие все равно окаэызается сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. - Спокойной ночи, - - сказала Эмёке и подала мне руку. - Эмке, подумайте об этом. - Спокойной ночи, - повторила она и вошла в здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, в свою комнату. Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки - все старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил меня злым взглядом: "Ну и как?" - спросил он. Я не ответил, сел на кровать и начал раздеваться. Учитель смотрел на меня глазами, похожими на две почерневшие высохшие сливы. "Черт побери, - воскликнул он, - ты, пожалуй, не ложишься спать с твердым?" - Фигу! - бросил я, погасил свет и лег. С минуту было тихо. Потом он сказал: "Сдается мне, что ты обыкновенный импотент. Что у тебя с бабами просто ничего не получается. Признайся!" - Спокойной ночи, сказал я. За окном закудахтал петух, разбуженный дурным сном. На вечеринке я пил красное вино и смотрел на Эмёке; она была в летнем платье, плотно прилегавшем к телу, с белым воротничком и без рукавов, какое носят девушки ее внешности и возраста. Отдыхающие постепенно осмелели и стали приглашать ее танцевать, видя, что я сижу и пью (раньше не решались, ибо по законам курортного отдыха мы с ней образовали пару, а в этом недельном или двухнедельном коллективе такой союз почитается свято), и поэтому Эмке все время была на танцевальном паркете, раз с культурно-массовым деятелем, все еще трезвьм только наполовину, раз с франтом, уже переставшим упрямиться в своем гордом одиночестве и еще надеявшимся на приятный конец своего здесь пребывания (то есть приятный конец с одной из четырех-пяти молоденьких девушек в нашей смене), один раз с директором магазина готового платья, толстая супруга которого глядела на нее ласковым взглядом матроны, которой и в голову не придет ревность, но которая в молодых женщинах, полных эротического обаяния, усматривает каких-то мистических сестер своей обманчивой женской судьбы; раз с капельмейстером джаза, в другое время целыми вечерами не покидавшим своего места за пультом и не откладывавшим скрипку; и еще с несколькими другими; а я сидел над третьим стаканом вина, поскольку мной овладела особая нерешительность человека, до сих пор не ощутившего в себе ответственность, но чересчур человека своего времени, чтобы бороться с равнодушием, легкомысленностью, безответственностью. Эмёке, вино постепенно ударяли мне в голову, Эмёке на паркете выглядела совершенно иной, нежели те пять или шесть остальных девушек в танцзале; она была привлекательнее всех, обаятельнее, моложе, но в то же время зрелее, без того несовершенства семнадцатилетнего лица, которое еще не может решиться, сменить ли очарование детства на поверхностную, неинтересную красоту взрослости или обаяиие молодости, на женское обаяние возраста обручений и первой полной, естественной плодности; она смеялась, как и они, глубоким, альтовым смехом, танцевала с естественной уверенностью женщин, которые умеют танцевать, как птица умеет петь, как пчела - строить соты; ее тело под легким летним платьицем - тело настоящей балерины; я глядел на нее и чувствовал нежность, симпатию к этой отчаянной душе и страстное влечение к этому телу, к этой груди; влечение, усиленное вином, поднималось во мне, пока, иаконец, вино, которое мужчина употребляет как суррогат женского проклятия, рискуя отцовством, женитьбой, карьерой, всей жизнью за обман краткой минуты, - пока это вино не избавило меня от пут ума и рассудительности, и когда я заметил, что откуда-то из темных углов зала вынырнул учитель, со взглядом как у сказочного кота, и пригласил Эмке на танец, и танцевал с ней, прижимаясь к ее телу, на полголовы ниже ее, сатир, но без сатирского очарования, а только с его сластолюбивой рожей, - я встал и энергичным, быстрым шагом человека, вылакавшего три стакана вина, вломился на паркет и вырвал Эмёке из рук учителя. Я не видел ее с утра. Весь день я просидел в своей комнате; учитель испарился, а я остался, спал, размышлял об этой девушке, обо всех открывавшихся возможностях, о своей неуверенности и нерешительности; но сейчас я был с нею, обнимал ее за талию, как вчера, но на этот раз она не противилась, и в голове моей шумело вино, а из ее глаз исчезла мистическая покорность, монастырская отрешенность искусственно подавляемой страсти, - были это глаза венгерской девушки, как созвездие над пуштой, а ритм, звучавший вчера из-под клавиш старого рояля, теперь струился ее стройными ногами, превращаясь у бедер в круговерть любовной прелюдии. Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом, сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовых разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды, текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше четырех действий арифметики, тройного правила, да сжатого обзора чешской истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе, аамутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный животный мир этой земли на млекопитающих, птиц и беспозиоиочных, но абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два нервных центра, а следовательно - два мозга, - а если и поверит наполовину, то сразу превратит это в наглую остроту; а ведь он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык умственно возвышаться над своим окружением - над учениками от шести до одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи фрез и острия сверл, как исправлять красными чернилами естественные детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми, подсознательными убеждениями, что перед "а" всегда ставится запятая; он знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологн, палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его, как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую ва паркете с Эмёке.
Страницы: 1, 2, 3
|