Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Угрюм-река

ModernLib.Net / Историческая проза / Шишков Вячеслав Яковлевич / Угрюм-река - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Шишков Вячеслав Яковлевич
Жанр: Историческая проза

 

 


— Кончено! Едем!

Ибрагим поддерживал в Прохоре возбужденную предстоящей схваткой бодрость, называл его джигитом, отрывочными, нескладными фразами рассказывал о тех опасностях, которым ежеминутно подвергается горный, на Кавказе, житель. А постоянные набеги, а стрельба, удар кинжалом в грудь? А знает ли Прошка месть, — кровную месть на Кавказе? О, штука страшная, не этому паршивому порогу чета. Из рода в род!

— Ничего, джигит, нэ робей! Нэ умрем… Целы будем!

— Я знаю, что не умрем, выплывем.

— Молодца, джигит!.. Всегда так… В бою чалвэк спеет.., как пэрсик. В двадцать лет орлом будышь. Ничего, джигит… Молодца! Кынжал как закаляют — знаешь? В огонь да в воду — жжих!.. В огонь да в воду. Так и чалвэка надо… Крэпка будышь, сильна будышь!

Прохор глубоко, свободно дышал, глаза горели, и жег щеки молодой задор. Он внимательно, любовно слушал Ибрагима и проникался к нему уважением, как к отважному герою.

— Вот только продукты… Мало их у нас. Недели на две, на три, — оказал он. — Может, перенести их за порог? А то вдруг опрокинемся?

— Ерунда, — резко оборвал его черкес. — Нэ надо думать. Будышь думать — утонешь, не будышь думать — нэ утонешь. Цх!

Вечер угасал. Кругом неуютно, одиноко, холодно. Порог ревел седым древним ревом, и, казалось, ревела вместе с ним озябшая тайга.

От неумолчного шума и гуденья у Прохора кружилась голова, замирало сердце. Но опьяненная душа его — на крыльях.

Вместе с Ибрагимом подплывали к воротам в ад. Ад кипел и пенился. С шитика, все более и более увлекаемого течением, буруны волн казались огромными, страшными. Как могилы на заклятом погосте, они росли, проваливались, вырастали вновь. Заря была холодная, желтая. И кругом было жутко: холодный погост, холодные могилы, смерть. Шитик от страху закрыл глаза, незряче мчал вперед.

— Простимся, Ибрагим… На всякий случай… Прощай, Ибрагим!..

— Зачем прощай!.. Здравствуй!

— Прощай, Ибрагим! — со всех сил последний раз крикнул Прохор.

— Джигит!..

И все потонуло в грохоте. Ярко вспыхнула заря на небесах.. Громыхающим огнем

засверкали брызги, шипя и взвизгивая, закувыркалась, запрыгала тайга, небо упало в волны, и все клубилось в адском бешеном котле.

— Греби, греби!

— Ух-хх!

— Молись богу!

— Право держи!

Крики, грохот, гул. Конец.

13

«Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать, ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые мухи закружились, вот-вот покров придет. Время бы Прохору до Крайска-города добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть, и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом приказчик Илья Сохатых, — ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги себе привез да маскарадных, к святкам, харь».

Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не лезет в горло, похудела; вот все бы сидела, да и думала о нем, о ненаглядном Прохоре: где-то он, где-то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да еще с каким-то черкесом неумытым.

«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».

Две раны в сердце Марьи Кирилловны:

«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч… До седых волос дожил, а сам… Обидно ведь…»

Но другая рана горше — день и ночь огнем горит:

«Сын, Прошенька… Жив ли?»

— Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем — не примечаешь, — говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.

— Твое сердце с перцем, — играючи, погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. — Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не ив таковских я. Ни с чем отъедешь.

— Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь,

— Нет?

— Как не понять, понимаю. Хи-хи-хи!.. — И вдруг изменилась, кольнуло ей что-то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. — Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли?

— Чего такое?

— Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша?

— Молчи! — угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.

И оба пили чай молча; наливку пили молча; ни слова больше, трудно говорить.

Домой ушел Петр Данилыч не простившись. Ночь была. Под ногами, как тонкое стеколышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах, и сердцу отцовскому становилось больно.

Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце, почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг?

И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросись ее, велел кто-то запомнить на всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь-участь.

«Жив ли?»


Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой-то вшивый бродяга Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся.

Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит. Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал жареную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым, пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке, в грустной позе, Марье Кирилловне.

— Как же мне, барыня-сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус — что зверь… Орда, и больше никаких. Он смирный-смирный, а тут нападет на него блажной стих, — возьмет да и пристрелит.

Марья Кирилловна качает головой.

— Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм-реке?

— В тех не в тех, а около. Кха-кха!

— Не подавись, нажрешься… Куда спешишь? — засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья Сохатых.

— Кабы бражки чуток, — прохрипел бродяга, — рассказал бы я вам один случай… Кха!

Сходила Марья Кирилловна в свои покои, поставила пред бродягой стакан вина.

— Лет пять тому, — начал Иван Непомняший, жадно проглотив огненную жижу, — вот, вроде как твой сын, поехал купец с товаром в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал — нашли быдто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это торговые и есть. Вот тут как… Кха!

— Царство небесное, — перекрестилась набожная хозяйка. — Как же это их, за что же?

— За горло, мать, барыня-сударыня… За машинку! Сперва одного в костер башкбй, а тут и другого тем же побытом…

Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул:

— Брехун ты, братец мой, бестия… Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов-то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.

Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать.

Варварушка смеялась, Илья кричал:

— Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол.

Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею, в мыслях, Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко». В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, — проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, — Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась богородице и апостолу Прохору — да сохранят во здравии страждущего и путешествующего.

— Эй, господи, помоги, услышь!

А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам-то вряд ли будет жрать, поди сам-то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!

Показывает приказчик запретные карючки: хохочет бродяга, Варварушка голосисто заливается. Илья Сохатых анекдотец забористый расскажет, бродяга пуще загнет — уши вянут — шум, хохот, наливка к концу идет.

А через стену Марья Кирилловна шепчет, не переставая:

— Богородица, сохрани… Заступница, избавь… — И ноет-ноет ее сердце.

Утром в столовой ни с того ни с сего настенное зеркало пополам треснуло. Пила в это время Марья Кирилловна чай, самовар пары пускал. Но и вчера целый день самовар пары пускал на зеркало, а вот сегодня…

— Умер! Батюшки мои!.. — побелела Марья Кирилловна да скорее на кухню:

— Варварушка, матушка… Знать-то, с Прошенькой неладно… Зеркало треснуло напополам… Боже мой, боже!

У стряпухи с наливки голову разносит. Не разобрав, в чем дело, завыла стряпуха в голос:

— Уж не стафет ли черный сиганул к тебе в окно… Ой-ти мнешеньки!..

— Зеркало напополам… Поди-ка взгляни скорей.

— Ой-ти мнешеньки!.. И чего же мне глядеться-то? Только по рюмочке и выпила… Я за компанство… Уж извините… Бродяжка все…

Посмотрела на нее в упор сквозь слезы Марья Кирилловна, принюхалась к винному угару и, махнув рукой, в печали вышла. Накинула турецкий полушалок да к отцу Ипату, священнику.

Отец Ипат вставал до свету: он уже позавтракал тертой редькой с квасом и теперь, рыгая и посвистывая на веселый лад, мастерил под навесом ульи. В работящих руках пила визжала, белая крупа опилок падала на валеные сапоги, на отвердевшую под утренником землю.

— Зело борзо, — кратко заключил отец Ипат тревожную речь купчихи. — Что ж, можно и обедню… Отчего ж нельзя? А панихиду ты брось. Ни к чему это… О здравии надо.

Потом, наклонясь к самому ее уху, хотя возле никого не было, отец Ипат, улыбаясь живыми глазами, тихо заговорил:

— Вьюнош вернется, не горюй. А вот сам-то твой… Неладно чего-то… Уж очень он яро принялся. Соблазн! Марья Кирилловна вынула платок и засморкалась.

— Знаешь что? — продолжал отец Ипат. — Только ты ни гу-гу. С глазу на глаз с тобой мы. Жаль мне тебя, Кирилловна.

— А что же, батюшка?

— Ведь сам-то, — совсем тихо стал говорить отец Ипат, — сам-то разводиться с тобой хочет. Да ты не сморкайся, погоди… Не плачь, ради Христа… Ну, да это ему не удастся… Врет! Законы на этот счет у нас крутые: «Аще бог сочетал, человек да не разлучает». А все-таки упреждаю. Ухо востро держи.

Не старые, совсем еще не старые ноги Марьи Кирилловны, — ей всего тридцать шестая осень шла, — подгибались по-старушечьи, когда брела она домой от отца Ипата. В душе копилась злоба, но душа ее подобна решету: вся злоба иссякала тут же, вместе со слезами, лишь горе оседало на донышко, капелька по капельке росло, росло.

Подошла к дому, смотрит, два мужика ведут в крыльцо пьяного Петра Данилыча.

— Господи, ни свет ни заря! — всплеснула Марья Кирилловна руками.

— Это со вчерашнего, — улыбаясь рыжей бородищей, пробасил Силантий, растреклятой Анфисы сосед-шабер.

— Эх, Петр Данилыч, Петр Данилыч! — укорчиво начала Марья Кирилловна, когда вдвоем осталась с мужем.

— Ну! Заныла, зубная боль…

— В доме зеркало треснуло, погляди-ка… Примета самая худая… Прошенька-то наш, господи…

— Молчать! — крикнул Петр Данилыч, покачиваясь среди комнаты. — Не в Прошеньке тут дело… Вот ты-то когда сдохнешь, зубная боль, ты-то?

— А что я тебе, поперек дороги?

— Да! Прочь с моей дороги! Ух, ты! — он замахнулся грузным стулом под чехлом, Марья Кирилловна выбежала вон, и купец со всего маху пустил стул в зеркало:

— Нна! Вот тебе твоя примета!

И под звон посыпавшихся осколков крикнул:

— Водки! Огурцов! Эй, Илюха! Приказчик, как из-под земли, вынырнул из коридора и, услужливо лебезя перед хозяином, повел его.

— Ты куда меня, в спальню?

— Так точно. Потому вам надобен полный покой и отдых, как в благородных воспитанных домах.

— Хе-хе-хе!.. Ну, ладно, Илюха… Ты молодец у меня. Ты признаешь во мне полного коммерсанта? А?

— Господи, с такими-то капиталами?! Как же иначе может быть? Вы в нашем городу были бы без малого первым… Пардон-Купец, оглаживая самодовольно бороду и прикрякивая, сел на кровать:

— Разувай!..

Приказчик подобрал манжеты и с брезгливой миной, которую он старался скрыть в масленой улыбке, стал стаскивать измазанные свежим навозом сапоги.

— Ишь ты, кудряш какой! Ты, Илюха, счастливый — Кудрявым, говорят, везет.

— Вполне ясно, Петр Данилыч… Ужасно мне везет. Пардон…

— Та-ак. С покрова еще прибавлю тебе пятерку в месяц. А ежели в мой антирес войдешь, сразу четвертную надбавлю. Министром станешь жить! Понял?

— Мирси. А в чем же ваш антирес будет состоять? Хозяин поднял на него припухшие глаза и хрипло засмеялся:

— Так я тебе, дураку, и сказал… Не маленький, поди. Можешь сам догадаться. Эх ты, раскудрявая твоя башка со вшами!

— Мирси, — ухмыльнулся Илья, вытирая о ковер испачканные руки. — Больше ничего не изволите приказать? — и пошел к двери.

— Стой, погоди! Вот что: слетай единым махом к Анфисе Петровне и выразись ученым манером, что так, мол, и так, что хозяин, мол, кутил всю ночь с немцем-мельником, что, мол, о сыне скучает… Нет, этого не надо… А что, мол, желает ей покойной ночи… Понял? Ну, как ты это все сопоставишь, а?

— А очень просто, — откашлялся Илья. — Его степенство, господин коммерсант такой-то, шлет…

— То есть как такой-то?.. Ах ты, сволочь!..

— Дак это же, Петр Данилыч, только так говорится. Провозглашу, как архиерейский дьякон, полный почетный титул ваш. Ну, а почему же вы насчет времени изволили сбиться, осмеливаюсь доложить? Приказываете сказать госпоже Козыревой покойной ночи, а теперича у нас самое настоящее утро, и снежок идет… Пардон…

— То есть как утро? Что ты мелешь?

— Полный факт. Комментарии излишни…

— Давай в таком разе сапоги… Надо магазин отворять.

— Что вы!.. Ложитесь спать… Вам требуется освежить все мозги сонным положением. А я, как бог Саваоф, сейчас спущу шторы, и будет ночь.

— Хы, черт какой!.. Ну, действуй, коли так.

Только приказчик за дверь:

— Стой, вернись! — вскричал купец каким-то поглупевшим голосом. — А что, Илюха, тебе моя баба нравится?

Тот вспыхнул и наморщил лоб.

— То есть которая, Петр Данилыч?

— Дурак какой ты, Илюха! А? Ну, ступай теперя… И ежели аппетит есть, ничего, действуй… Соблюдешь мой антирес, озолочу. А каков этот самый антирес, кумекай сам.

Оставшись один, Петр Данилыч то вздыхал, то улыбался. Взгляд его скользнул по образу, где помигивал в белой полутьме огонек лампадки, и купец вдруг засопел:

— Прошка, голубь!.. Спаси тебя Христос. Через все его лицо катились слезы.

14

В два ясных дня согнало с берегов весь снег, и Угрюм-река синела под солнцем холодным блеском.

Путники все еще не могли изжить того острого ощущения, что, словно ножом, полоснуло их при спуске через порог.

— Жжжи! — и нету, — улыбался Ибрагим. Все еще в ушах мерещился рев диких волн, и неостывшие души путников были под обаяньем чуда.

— Напролом пойдешь — всегда цел будешь. Забоишься — пропал твоя… — поучал черкес.

Солнце и торопливая быстрина реки делали свое дело. Вера в успех была очевидна. Что ж, еще каких-нибудь недели три и — город Крайск. Черт возьми, как все-таки хорошо, как радостно жить на свете!

— Хватит ли нам припасов, Ибрагим? Пороху, дроби совсем пустяки.

— Хватит…

Тихим вечером закат был красный с желтыми закрайками.

— Ветер будет, — сказал Ибрагим. — Примечай. Действительно, с полуночи разыгрался ветер. Пришлось причалить шитик крепко-накрепко: волны с плеском ударяли в его борта, и тайга по берегам шумела.

Продрогшие путники пробудились рано. На песчаных отмелях крутил песок, словно зимней порой вьюга, и вся река — в свирепых беляках.

— Встречный!.. Вот это — дрянь, — сказал Прохор.

— Проплывем плесо, может повернет река. Небо было безоблачно. Угрюм-река мощна. Шитик взял на самую середину. Ветер бил прямо в нос. Течение под ветром как будто остановилось, путники еле подавались вниз.

После сильной часовой работы Прохор взглянул назад: сизый дым от костра совсем близко. Черкес сошел с кормы и тоже сел в греби. Шитик пошел ходчее. Но вот миновали шиверу с торчавшими камнями, и дальше началось тихое плесо. Шитик почти остановился. Ветер, бушуя, рвал с налету. Мачта дрожала, хлестал и трепался на ней красно-белый флаг. Было нестерпимо холодно, ветер с шумом врывался в рукава и хозяйничал под одеждой, охлаждая тело.

По прибрежным кустам путники заметили, что шитик гонит встреч течения.

— Взад идем. Налегай, Прошка! — Но не хватало сил, шитик настойчиво влекло обратно.

— Попробуем бечевой.

В лямку впрягся Ибрагим, и, падая на ветер, побуровил шитик.

Прохор пытался разжечь сделанный в носу очаг, чтобы согреть онемевшие руки, но тщетно: ветер задувал огонь.

С приплеска несло песок, больно стегало в лицо, ослепляя воспаленные глаза.

Защурившись и низко опустив голову, Ибрагим напряг всю силу, дышал, как конь, но шитик подавался туго.

— Ну-ка ты, Прошка!.. Устал. — Он бросил лямку и, шатаясь от изнеможения, пошел к шитику. Его одежду полосовал ветер, и концы белого башлыка, как две седые косы, стлались по воздуху горизонтально.

До самого вечера без толку бились на одном и том же месте. На другой день то же: солнце, ураганный ветер, беляки. И тайга шумела угрожающе. В путь не выходили: напрасный труд.

На третий день то же.

Вместе с остатками сухарей, крупы и пороха уверенность в успехе пропадала, наяву стал сниться нехороший сон…

В пятом дне пробовали вывести шитик на середину. Трещали крепкие весла, скорготали, как нежить, холодные уключины. За шесты взялись, со всех сил упирались в дно, шесты гнулись в дугу, но вода была густа, как тесто, и упруга. У черкеса с треском обломился шест, и он плашмя упал в ледяную воду. Этим кончилась попытка. Снова костер на берегу, злоба в сердце и пробудившееся тайное отчаяние.

Подбадривали друг друга:

— Ничего… Вот кончится ветер, полетим стрелой.

— Нычего. Нэ робей!..

Но глаза откровенней языка. Прохор спрашивал черкеса глазами и получал немой ответ: «Плохо, Прошка!»


Мучительная неделя кончилась. И, как садиться солнцу, — ветер стих.

И, радость за радостью, — сон на веселое пошел: вдруг увидали оба: стоит у воды, возле залома, в меховой парке тунгус.

— Бойе, милый, здравствуй! — чуть не плача от радости, вскричал Прохор.

— Здраста, твоя-моя…

Тунгус пожилой, безусый, сзади болталась черная косичка, глаза удивленно-испуганно щурились на подошедших.

— Ты реку хорошо знаешь?

— Знай… Наскрозь знай… Да-алеко!.. Конец знай…

— Когда мы выплывем? — спросил Прохор и, затаив дыханье, ждал.

— Не выплывешь. Вот маленько, и все заморозится… Кирепко.

— Как же нам быть? — робкий задал Прохор вопрос.

— Вылазь… Перезимуешь. Пойдем тайгам… Эге…

— Мы плыть хотим! — крикнул Прохор.

— Сдохнешь, — спокойно сказал тунгус и стал усиленно раскуривать трубку.

— Ведь недалеко?

— Да-а-леко. Мороз ужо, синильга. Пурга… Эге… Самый смерть.

— Проводи нас до Крайска. Сколько хочешь, дам.

— Нет… Моя не хочет… Мало-мало дожидай весна, тогда можно… Вода большой живет, бистерь… Пять дней допрет. Крайск — на другой реке стоит.

— Бойе, голубчик, ну, милый, — нежно заговорил Прохор, взял тунгуса за рукав, ласково, по-детски смотрит в его узкие, прищуренные глаза. — Бойе, мать у меня там на родине… Отец… Мать умрет, подумает, что пропал я. Ради бога, бойе, проводи нас.

— Нет, моя не хочет.

— Зарр-эжу! — вдруг гаркнул черкес и, схватив тунгуса за шиворот, взмахнул кинжалом.

Тунгус сразу на землю и, обороняясь, заслонился вскинутой рукой.

— Иди!

— Куда тащишь?

— Иди!

За ужином ничего не говорили, на душе у двоих был праздник, у третьего зачинался страшный сон. Тунгус не притронулся к пище.

— Нэ скучай, Прошка, — тихо ворчал Ибрагим, подталкивая юношу в бок. — Доведет… Реку знает. Приказать будэм.

Тунгус свирепо на них посматривал, озирался на утонувшую во мраке тайгу, посвистывал призывным посвистом и что-то зло бубнил. Прохор пробовал заговорить с ним, но тот тряс головой:

— Моя не понимает, — и упорно молчал. Черкес уложил тунгуса спать, он крепко скрутил назад его руки веревками и привязал к стоявшему у самого костра дереву:

— Попробуй убеги теперича. — И вновь погрозил кинжалом:

— Эва!.. Цх!..

Темно-бронзовое лицо тунгуса плаксиво морщилось, он пофыркивал носом и говорил сердито, отрывисто:

— Пошто злой?.. Кудо злой… Пошто мучишь! Эге…

— Эва! — грозил черкес кинжалом.

— Доплывем, бойе, до Крайска, всего тебе дам: чаю, сахару, пороху…

— Дурак! — крикнул тунгус и весь ощетинился, как рысь. — Дурак! Как моя назад попадиль будет?! Баба здесь, олени здесь, все здесь… Пожальста, отпускай, пошто крепко путал? Тьфу!

Он рвался, грыз зубами веревки и, в бессильной злобе, горько завыл на всю тайгу.

— А это видышь? — сказал Ибрагим плутоватым голосом и, прищелкивая языком, стал наливать спирт в синий пузатенький стаканчик.

Тунгус вдруг смолк, глаза заблестели, и — словно сбросил маску — заплаканное лицо его во всю ширь заулыбалось:

— Эге! Винка! Винка! Дай скорей! Дай твоя-моя… Само слядко. — Он весь, как горький пьяница, дрожал, пуская слюни.

— А поведешь нас?

— Поведешь! Как не поведешь. Твоя-моя… Само слядко. Давай еще скорей!..

Как не поведет, конечно, поведет… Вот только утром он сходит в свое стойбище, захватит с собой припас, захватит ружье, велит бабе одной кочевать, велит ей белку, сохатого бить… Поди, он тоже человек, он понимает… Как это можно людей бросить наобум: тайга, борони бог! Неминучая смерть придет: никуда отсюда не выйдешь, смерть. А в Крайске ему все знакомо: купцы знакомы, чиновник знаком, еще самый главный начальник знаком, Степка Иваныч.., у него пуговицы ясны, усищи во какие, сбоку ножик во, до самой до земли!.. Очень хорошо знаком ему Степка Иваныч, главный, имал, хватал, пьяного за ноги в тюрьму волок, по мордам бил:

— Пилицейской…

Ибрагим улыбался. Прохор хмурил лоб и, разглядывая болтливого тунгуса, был неспокоен. Ибрагим угощал тунгуса спиртом, сам пил; угощал его чаем, кашей, сам ел. Подвыпивший тунгус сюсюкал, хохотал: он очень богат, все это место — его, и еще двадцать дней иди во все стороны, — все его… Оленей у него больше, чем в горсти песчинок… Он князь, он в тайге — самый большущий человек…

Но все-таки на ночь еще крепче прикрутили его к дереву и завалились на берегу спать у пылавшего костра.

— Ну, теперь нам не страшно, Ибрагим. Трое… Тунгус знает реку. Да ежели и зазимуем где, ему известно тут все. Ибрагим, дорогой мой, милый!..

— Ничего, кунак, ничего. Теперича хорошо.

— Матушка… Эх, матушка!.. Как она обрадуется. Вот-то заживем, Ибрагим!..

— Заживем, джигит…

— Окрепну годами — буду богатый, знатный… Буду честно жить.

— Знаю, богатый будышь, знатный будышь… Честный — трудно, Прошка.

— Буду!.. А приедем в Крайск, пирожных купим… Сто штук, Ибрагим!.. Очень я люблю пирожные…

— Шашлык будым делать… Чурэк печь. Пилав любым. Чеснок класть будым, кышмышь.

Сон черкеса крепкий, непробудный. Прохор слышал во сне звуки: пели, спорили, бранились и вновь пели стройно безликие, звали куда-то Прохора, и сладко-сладко было слушать ему девьи голоса.

— Шайтан!

Прохор вскочил и осмотрелся. День. Костер горит вовсю.

— Убежал, шайтан! — зубы Ибрагима скрипели, рука яростно хваталась за кинжал.

Прохор взглянул на крепкие болтавшиеся на дереве веревки и вдруг невыносимую ощутил в сердце боль. Он больше ничего перед собой не видел. «Он еще не знал, что зимний нешуточный мороз сковал в ночь реку, и шитик — единственная надежда путников — вмерз в толщу льда.

Прохор встал с земли и молча, нога за ногу, поплелся на утлый свой корабль. Он не почувствовал, как его, разогретого палящим теплом костра, вдруг охватил мороз. Юноша, словно лунатик или умирающая кошка, бессознательно залез под крышу, в самый угол шитика, уткнулся головой в мешок, где леденели жалкие остатки сухарей, и горько, взахлеб, заплакал.

15

Весь день Ибрагим рыскал по тайге. Никаких следов человеческих, ни остатков тунгусского стойбища: коварный тунгус — как в воду.

Тайга была безжизненна и молчалива, даже белок не видать. Мороз крепчал, щипало уши — Ибрагим туго завязал башлык. Как дикий олень, не зная отдыха, он перемахивал огромные валежины, продирался сквозь непролазные заросли — тайга пуста. Ибрагим пал духом. Ниоткуда не ждал он теперь спасения: пороху нет, спичек нет, пища на исходе. Как быть? Назад идти, в Ербохомохлю? — добрых полтыщи верст — дурак пойдет. Вперед? — неведомо куда. Сидеть на месте — дожидаться тунгусов? Но беглец со страху, наверное, увел их всех на край света.

Измученный, черкес вышел на берег. Желтели и краснели осенние кусты, с осин тихо сыпалось золото листьев, и, словно летом, зеленела кругом тайга. Но шумная Угрюм-река скована морозом, ледяной хрустальный гроб закрыл над ней крышку до весны.

Ибрагим с высокого яра кинул в реку грузный камень. Лед от ушиба побелел, но не сломался, и камень, крутясь, заскользил, как по маслу, по ледяной коре.

— Цх! Плохо…

Белки его глаз окрасились желтым, щеки втянулись, неестественный оскал зубов придавал лицу выражение крайней растерянности.

Да, пожалуй, все кончено. Но ни слова, ни намека Прохору. Черкес знает, что с ним делать. Сначала Прохора, потом самого себя…

Ибрагим любовно и трепетно, с неколебимым религиозным чувством взглянул на рукоятку своего неизменного товарища — кинжала и быстрой, легкой походкой пошел лоснящимся льдом к шитику.

Весь ветер, всю ночь, весь следующий день валил хлопьями снег, и земля на аршин покрылась сплошным сугробом. Ночью где-то близко, не переставая, ухал; он бормотал студеную зимнюю сказку, наводя жуть на одиноких, ожидавших своей участи существ.

Прохор, с головой укутанный буркой Ибрагима, тихо дремал. Тот несчастный день, когда бросил их тунгус, не прошел для Прохора даром: его трепала лихорадка.

Черкес сердит и мрачен. Черт! Надо было бы ограбить тунгуса, отнять от него меховую парку. Если б попался он теперь, черкес вместе с паркой содрал бы с него живую кожу. Кровь? Пусть кровь. Вот он, Ибрагим-Оглы, сидит в одном легком бешмете среди снегов. У костра тепло, но как пойти за топливом? Коченеют руки, мороз насквозь режет ножами тело. О, если б встретить тунгуса, сотню тунгусов! Если тайге нужна жертва, всех их уложил бы вот этим кинжалом. Как шапки подсолнуха, полетели бы с плеч косматые головы, только б жив остался его молодой джигит.

Но джигит стонал, и час от часу ему становилось хуже..

— Ибрагим, голубчик… Дай еще хины!.. Укрой меня. Так шли дни за днями, длинные, бесконечные. Сыпал, не переставая, упрямый снег, словно там, на небесах, бесповоротно решили завалить тайгу сугробами до самых до вершин. Ибрагим с ожесточением и тайным проклятием отгребал снег широкой лопатой. Вскоре возле их стойбища воздвигся высокий, как крепость, снежный вал. У черкеса — бешмет, более теплой одежды не было. Плотно укутанный башлыком, из-за которого торчал кончик побелевшего носа и левый глаз, черкес, изнемогая от труда, потел. Но крепкие кисти рук зябли, распухали от холода, когда же отогревал их у огня — болезненно ныли.

С большим трудом он оттаял над костром брезент и кое-как смастерил шалаш вроде чума. В этом игрушечном убежище с отверстием вверху костер давал много дыма. Ибрагим плакал и кашлял, Прохор задыхался. Когда же отпахивали полу брезента, чтоб освежить воздух, в чум вползал мороз. Ибрагиму мучительно хотелось есть. Но есть нечего. Остатки крупы он берег для Прохора, сам сгрызал в день по небольшому сухарю и пил бесконечное количество кирпичного чаю.

— На-ка, джигит, кушай… Каша первый сорт. Ашай больше, крепка будышь!

— А сам-то?

— Сыт… Ешь, нэ жалей… У нас всего много. Ибрагим украдкой сглатывал слюну, когда же Прохор нырял под его бурку — черкес ляскал зубами, как оголодавший барсук.

А между тем время медленно ползло. Могильный снеговой курган возле палатки быстро рос. Границы между томительными днями стерлись — серая ночь неслышно сменяла серый снежный день.

Прохор поправлялся туго. Дух Ибрагима все гуще погрязал в унынии. Кругом чувствовалась смерть, и ее глухой неотвязный скрежет неуемно глодал живучую душу человека. В помутившихся отупелых глазах черкеса то застывала смертельная тоска, то вдруг рождалась непреклонная воля жить. Тогда весь он загорался нервным пламенем, суетливо надевал самодельные лыжи, выползал на божий свет и, изнемогая от холода, елозил изголодавшимися ногами по пуховому покрову зимы в надежде поймать нить жизни, которую авось подбросит ему судьба. Но темная тайна смерти бросала в его сердце лед: кругом мертво и пусто. Убитый, раздавленный, возвращался черкес домой, залезал под могильный холм и долго, бесконечно долго сидел угрюмый, неподвижный, тупо посматривая на бредившего во сне Прохора.


Когда вышли все припасы, черкес равнодушно сказал юноше:

— Ну, теперь давай, Прошка, умирать. Пропали мы, Прошка!

Прохор недоуменно уставился взглядом в костистое неузнаваемое лицо товарища, что-то хотел сказать — язык не повиновался, хотел заплакать — не было слез. Подбородок его запрыгал.

— Матушка… Милая моя матушка!..

Он залез под бурку, молча лежал там, скорчившись. Сморкался.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13