— Уйди!
— Ты наших девок забижать?! Братцы, катай его! Тут врезались между ними парни, а девки подняли неимоверный визг.
— Прошенька, голубчик! — всхлипывала Таня, увлекая за собою Прохора.
— Мотька! Ты сдурел?.. — крепко держали верзилу парни и шипели, будто гуси:
— Вот подвыпьем ужо… Тогды… Без девок чтобы, без огласки… — И к Прохору:
— Приятель, где ты? Прохор Петров! Он же ненароком, он так… Ну, давайте мировую.
В бане огонек, но скудный свет его не проникал на волю: единственное оконце заткнуто старыми хозяйскими штанами.
Парней загнал в баню дождь с грозой. Сидели на полу, плечо в плечо, возле четвертной бутыли, тянули водку из банного ковша. Тесные стены и низкий потолок покрыты сажей, пахло гарью, мылом, потом, и все это сдабривалось какой-то кислой вонью, словно от пареной капусты. Пили молча, торопливо, громко чавкали крутопосоленный, с луком, хлеб.
Но молчание прервал верзила. Он налил в ковш вина.
— С предбудущим отвалом тебя, Прохор Петров… — И не успел выплеснуть вино в широкий рот, как грянул неимоверной силы громовой удар; все подпрыгнули, хватаясь друг за друга: всем показалось, что баня провалилась в тартар.
— Вот так вдарило! — сказал кто-то.
Беседа не клеилась: не о чем было говорить, всех связала одна мысль, и эта мысль черна, как стены бани. Впрочем, водка брала свое: молчанка сменилась шепотом, а там и загрозили.
Но в эту минуту Прохор плохо слышал. Прохор был в своей мечте, сладостной, влекущей. Все бурливей становится река, шитик мчится быстро, Прохор в веслах, Таня на корме. Солнце, легкий ветер, паруса. А по берегам цветы, цветы. И не цветы, — червонцы, золото. «Таня, золото!» — «Да, Прошенька, золото». — «Таня, мы будем жить с тобой в хрустальном дворце». — «Да, Прошенька, да». А вот и вечер, ночь. Тихо малиновка поет, тихо волна голубая плещет, шепчутся на рябине листья. И течет горячая по жилам кровь, и в одно сливаются влажные губы:
«Таня, милая моя». — «Ой, Прошенька!»
— Ой, Прошка! — Это там в избе.
Сквозь зыбучий мрак непогожей ночи, сквозь вспышки молний, хлюпая по грязи, падая, мчался вдоль деревни Ибрагим. Торопливая дробь дождя и глухие раскаты грома не могли заглушить ни лая собак, ни отчаянных криков и ругани там, у речки, возле бани. Вот хрустнула с крепким треском выломленная из частокола жердь, и загремел высокий знакомый голос.
«Прошка это воюет», — с удовлетворением подумал Ибрагим, ускорив бег. Он натыкался во тьме на изгородь, на избы, на стоявшие среди дороги сосны, вот утрафил в нужный переулок и, шурша обсыпавшимися камнями, покатился по откосу вниз.
— Он чутко слышал, как свистела в воздухе жердина, как пьяно орали и крякали парни, вот палка щелкнула, словно по горшку, кто-то крикнул: «Ой ты!» — и крепко заругался.
«Прошка».
Тьма озарилась медлительным блеском молнии. Перед Ибрагимом всплыла из мрака живая куча тел. Вниз лицом валялся Прохор, кулаки парней смачно молотили его по чем попало.
Ибрагим остановился, улыбка скользнула по его лицу.
— Ничего… Пускай… Пырвычка будет… — Но вдруг его ноздри с шумом выбросили воздух:
— Геть, геть! — и звонкая сталь у бедра звякнула по-строгому:
— Кинжал нэ видишь?! Смерти хочешь? Цх! Режь!
Как овцы от кнута, парни молча — прочь, пьяные ноги не знали, куда бежать, и взмокшие спины в страхе чувствовали по рукоять вонзавшийся меж ребер черкесский нож. Парни падали, хрипели, ползли умирать в кусты, сталкиваясь друг с другом лбами. Один бросился в реку, но и там мстящий клинок настиг его: парень завизжал, как поросенок, и забулькал в воде.
А черкес меж тем стоял на месте, добродушно удивляясь трусости гуляк. Потом шагнул к растерявшемуся Прохору, ощупью сгреб его за шиворот, высоко приподнял, как ягненка, и встряхнул:
— Будэшь дэвкам бегать?! Будэшь водку жрать?! Прохор шипел, плевался.
— Геть! — крикнул Ибрагим и швырнул его на землю. Прохор внезапно протрезвел и вмиг проникся к Ибрагиму уважительным страхом, себя же почувствовал маленьким, несчастным. Он всхлипнул, словно наказанный ребенок, и, виновато съежившись, поплелся домой.
За ним угрюмо, важно шагал черкес. Ему хотелось приласкать Прохора, заглянуть в его глаза, сказать теплое, ободряющее слово.
— Другой раз ребра ломать будэм! Щенка худой! — визгливо крикнул он.
Прохор, пошатываясь, надбавил шаг.
Парни всю ночь до зари буйным табуном ходили по деревне, останавливались возле дома Татьяны, вызывали черкеса на честный кулачный бой.
Поутру Татьяна плакала горько, щеки ее горели от двух звонких пощечин, что влепил отец. Мать, пофыркивая, возилась у печки и растерянно сморкалась в фартук.
А черкес, засучив рукава, усердно скреб кинжалом вымазанные дегтем ворота, смывая с них девичий позор. Татьяна уткнулась лицом в подушку, плечи вздрагивали, катились слезы.
И еще нужно Татьяне плакать много-много. Прохор Петрович! Прощай.
7
Погода стояла мрачная, накрапывал дождь, и на душе у Прохора мрачно.
Деревня Подволочная, где жила Татьяна, далеко осталась позади. Шитик беззвучно скользил вперед, обгоняя дремотные речные струи. Поросшие лесом берега томили своим однообразием, и все кругом, под туманной сетью мелкого дождя, было серо, скучно.
На обгорелой лесине, изгибая шею, надсадисто каркала ворона, точно костью подавилась: кх-кар, кх-кар. Две сороки стрекотали у самой реки, на окатном камне, блестевшем от дождя.
Угрюм-река наводила на Прохора тоску. Шитик тянуло вперед, а мысли юноши возвращались все к ней, к Татьяне, и никак он не мог направить их в деловое русло.
— Будет, побаловался.., надо и за работу, — говорил он сам себе, как искусившийся в жизни человек, деловито вынимал книжечку, зарисовывал повороты реки, всякий раз точно отмечая время.
— Эй, Фарков! А как называется этот ручеек? Константин Фарков, чернобородый мужик, лет пятидесяти, длиннорукий, жилистый, скуластый, сидел в лопашных веслах. Он нанялся поводырем — вроде лоцмана, — он поведет шитик до Ербохомохли, до последнего жилого места на Угрюм-реке.
Фарков утер рукавом серого азяма вспотевший лоб.
— Это не ручеек, а старица, протока. Вот ужо она версты через три широко выйдет.
Прохор отметил в книжке. А на полях написал: «Таня, Таня… Я тебя люблю», потом перевернул страницу и стал рисовать по воспоминанию милое лицо; за лицом явилась шея, нагая грудь. Прохор сладко вздохнул, покосился на сидевшего в корме Ибрагима и густо зачеркнул рисунок.
— А вот тут Аздтипово плесо зачинается, — раздался крепкий лесной голос
Константина. Он стал рассказывать плавно, мерно; он много знает забавных случаев, любопытных историй в этой дикой таежной стороне. — А с Антиповым плесом дело было так. Значит, стояло зимовье — вот ужо мимо поплывем — в зимнее время туда ямщики завертывают греться да чайку попить. И жил там старик Антип, а невдалеке от зимовья похоронена тунгуска, раскрасавица девка, шаманством занималась, волховством. Вот она вставала по ночам из своей могилы и пошаливала по тайге, очень всех пугала…
Прохор весь душой и телом тут, на шитике, но вот внезапно очутился там, у Тани, и вновь пережил недавнюю гнетущую разлуку с ней. «Надолго ли? Может, навсегда!»
— А морозище палящий был: плюнешь — слюна камнем падает. А он — привечный ему покой — в одних портках да рубахе. Так навовсе и замерз.
— Кто это? — очнулся Прохор, губы его дрожали, щекотало в горле.
— Как это?.. Антип… Нешто не слыхал сказ-то мой? Глаза Прохора все еще далекие, затуманенные, но все-таки он овладел собою:
— Расскажи. Мне интересно.
— Вот я и говорю, — начал Фарков недовольным голосом. — Она, эта самая колдовка-то, шаманка-то, раз середь ночи к Антипу и объявись возьми. Да как крикнет: «Ей, вставай, Антип! Я, мертвая, к тебе пришла, гулять пришла, плясать пришла!..» А сама ударила ладонь в ладонь, подбоченилась — в красном во всем, в бисере, — да как пошла трепака откалывать, только вихорь засвистал по зимовью. Тут наш Антип заорал с перепугу благим матом:
«Сгинь, нечистая сила, сгинь!», да в одном бельишке, босой по морозу-то — дуй, не стой! Дак, веришь ли, пятнадцать верст без передыху отмахал, а тут торнулся, значит, в сугроб носом и застыл… Белый весь лежит, белей снегу белого, и глаза белые, остеклели, как у судака… Вот, брат.
— Удивительная вещь… — Прохор с любопытством поглядел на Фаркова и стал записывать.
— Врешь складно, — крикнул Ибрагим. — По башке веслом тебя! Нэ ври!
В середине шитика сделана крыша из брезента, натянутого на дугообразные упруги. Поэтому, чтоб лучше разглядеть сидевшего в корме Ибрагима, Фарков вытянул шею, бросил весло и сказал:
— Как это — вру? И Прохор тоже:
— Ничего не врет. — Ему хотелось досадить Ибрагиму за вчерашнее, и в Фаркове он почувствовал своего союзника.
Углы рта Ибрагима с подрубленными черными усами, с окладистой черной бородой, подтянулись к ушам. Ибрагим ядовито ухмыльнулся:
— А ты видал, кто к Антыпу приходил?.. Может, баран приходил! И какой слово говорил — ты слыхал? Может, мертвый старик тебе толковал?
Прохор было ощетинился, Но вдруг захохотал:
— А верно ведь.
Фарков в недоуменье помигал, засопел и лениво взялся за весла.
— Такой слых в народе… Я почем знаю… — растерянно сказал он и уставился в булькающую под веслами воду.
Небо прояснилось. Луч заходящего солнца прорезал облака. Все кругом сделалось приветливо и нежно, словно улыбка девушки, только что переставшей плакать. На душе у Прохора тоже стало хорошо. Его подзуживало дружелюбно пошутить над провравшимся Фарковым, но тот был мрачен, все так же смотрел в воду и сердито бухал веслами. Весь вечер плыл в молчанье, и когда река под сгустившимся сумраком сделалась обманчива, Фарков скомандовал:
— Вороти к берегу! Круче, круче!
Упругим поворотом шитик стал резать воду, и вскоре дно его зашуршало по прибрежному песку.
Разложили костер, сварили чай и двух застреленных в дороге уток. Фарков все еще мрачен, молчалив. «Нет, он не врун, он все-таки оправдается, докажет», — так говорили его чуть раскосые черные глаза.
Стемнело. Река, тайга и небо слились в одно. Но вот взошел месяц, и картина сразу изменилась: на противоположном берегу обозначились темная щетина леса, песчаный откос и торчавшие в реке коряги, возле которых тихо плескалась вода, играя голубоватым серебром под лучами месяца.
— Сорок верст здесь будет, — проговорил Фарков. — Эвот и зимовье Антипово, — и указал рукой за реку. — Видишь, месяц в стекла бьет. И шаманка там схоронена.
Прохора взяла легкая оторопь, но он с молодым задором сказал:
— Аида туда!.. Посмотрим…
— Аида!
И быстро переплыли реку.
Когда подошли к зимовью, у Прохора заколотилось сердце. Фарков отбросил кол, припиравший снаружи дверь, и оба они, набожно перекрестившись, шагнули в избу. Кромешная тьма в избе. Должно быть, месяц скрылся в облаках.
— Что это? — прошептал Прохор.
— Где?
Ему показалось: светятся во тьме два горящих угля, как пара волчьих глаз. Вот всколыхнулся воздух, что-то мягко прошумело, угли погасли, но через мгновение вновь загорелись в другом месте. Прохор уцепился за руку мужика.
— Ничего… Это я знаю кто… Это филин, — сказал Фарков спокойно, зажег огарок и направился в угол, где светились глаза. Но там ничего не оказалось, кроме черной закоптевшей иконы.
— Оказия, — протянул он, осматривая все углы, — это она, стало быть…
— Кто?
— Ну, кто, кто… Не понимаешь, что ли? Прохор не заметил, что голос Фаркова борется со страхом, и весело сказал:
— Интересно!..
Фарков с удивлением посмотрел на него и, пристыдившись, успокоился.
— Вот плешастый-то твой не верит, а, между прочим, после Антипа здесь жил солдат из деревни Оськиной. Поплывем мимо, — можешь справиться. Ему тоже видимость была, вот в это самое оконце колдовка-то к нему лазила, — Фарков поднял над головой огарок. — Видишь?
В верхнем конце под самым потолком — дыра.
— Вот шаманка и летала кажину божью ночь к солдату, а тот выпить не дурак, да в пьяном положении с тунгуской-то и снюхался. Да как и не слюбиться. Уж очень собой-то пригожа была, не девка — сахар. Сильно солдат одобрял ее. Ведь солдат-то думал, что она живая, а на поверку-то вышло — мертвая, самая настоящая покойница.
— А где же она похоронена?
— Вот пойдем, коль не боишься.
Прохор с тревогой осмотрелся. Живая тьма сгущалась, напирала, хотела притушить огарок, как морской маяк волна. Чужие тени мягко шмыгали во тьме, падали, вставали, тянулись к Прохору. Вот словно бы ударили ладонь в ладонь, и с тихим смехом кто-то пустился в пляс — ближе, ближе — кто-то голубой, трепещущий, холодный.
— Пойдем, Фарков! — в страхе метнулся Прохор к двери.
— Ты чего? Это ж месяц.
В окно, как призрак, тянулся свет луны, тени приникли к полу, присмирели, и тьма стала неподвижной, выжидающей.
Шли густыми зарослями. Месяц освещал им путь. Пихтач, сосны и боярка цеплялись за Прохора, предостерегающе шумели, не пускали, с размаху хлестали по лицу.
— Ну, вот смотри, — сказал Фарков, кивнув вверх и закуривая трубку.
На двух врытых высоких столбах лежала колода. Она сверху прикрыта широкими кусками бересты. Береста голубела и, казалось, вздрагивала, словно лежавший под ней мертвец тяжко вздыхал.
«Это ветром», — одинаково подумали оба, но голубой тихий воздух не колебался. Месяц привстал на цыпочки и никак не мог подняться над тайгой, только лениво поводил серыми бровями: «Эй, вы! Полунощники!» В щель колоды свисал плетью черный жгут.
— Это ее коса… Шаманки-то…
— Черная какая!
Голоса их казались чужими, словно звучали из-под корней тайги. Взглянули друг на друга: лица бледно-зеленые, как у мертвых. Прохор ощутил в груди щемящий холодок.
Вдруг, внезапно вскрикнув, они кинулись прочь. Жуткий страх мчал их через тьму и непролазную трущобу, как белым днем по широкой степи.
Шитик бестолково резал воду, белые весла судорожно взмахивали, хлопали, словно окоченевшие руки утопающего. А вслед несся из тайги свирепый свист. Но Прохор, опамятовавшись, понял, наконец, что это из его собственной груди вылетает со свистом воздух. Он бросил весла и отер со лба холодный пот. Обоим было до смерти стыдно. Избегали смотреть друг другу в глаза и, не перемолвившись словом, оба повалились спать.
Сон Прохора неспокойный, огненный. Красное-красное — кровь. Земля красная, небо красное, красная тунгуска в кумачах, шаманка: «Бойе, друг, обними меня!.. Ну, крепче, крепче!» Истомно, жарко Прохору, сладостно. И слышит он голос: «Вставай, Прошка… Время!»
Прохор проснулся. Ибрагим трясет его за плечо и смотрит строгими глазами ласково.
Утро было погожее, ясное. Шитик шел медленно. Река текла с ленивой негой, словно еще не пробудилась от зеленых грез.
Стали попадаться взгорки. Вдали маячила обнаженная грудь скалы. Голосила ранняя кукушка, влюбленно кричали утки в камышах.
— Ты чего вчера испугался? — тихо спросил Прохор.
— А ты?
— Я, на тебя глядя, побежал.
— А я, паря, на тебя.
Оба улыбнулись и замолкли. Река круто повернула вправо, навстречу солнцу. Вода заблестела, как расплавленный металл. Прохор зажмурился.
— Мне послышалось, будто колодина затрещала. С шаманкой-то… Как хрустнет! — сказал Фарков. Прохор, щурясь, взглянул на него удивленно;
— А я слышал голос тунгуски: «Бойе, друг, обними меня!..» Ясно так, ясно.
— Врешь?! — И лицо Фаркова вытянулось, глаза стали серьезными. — Точь-в-точь, как тому солдатишке… Точь-в-точь. — Он, крадучись, перекрестился.
— Ты что? Может, лешатика видышь?! Мордам крестишь?! — крикнул Ибрагим.
— Нет, — ответил Фарков. — Сегодня година моей бабушке…
Прохор задумался. Сон и волшебная явь встревожили его. Где-то вдали печаловалась иволга. Прохор вздохнул.
— Нэ надо голову вешать! Надо прамо! — бодро проговорил Ибрагим.
— А вот скоро работа будет… Не заскучаешь, — сказал Фарков. — Чу, как шумит… Это называется Ереминский порог.
Действительно, лишь повернули прочь от солнца, послышался шум, как отдаленный шелест леса. Течение становилось все слабее и слабее, а шум порога возрастал, и, после нескольких изгибней реки, быстрая волна вдруг подхватила шитик.
— Правей! — кричал Фарков, его голос сливался с шумом. — Нешто не видишь?!
Ибрагим со всех сил навалился на весло и стиснул зубы, а шитик, застряв на камне носом, стал поперек реки и накренился. Фарков соскочил в воду. Вода не доходила до колен. Фарков взял наметку и, борясь с течением, пошагал от берега к берегу, измеряя глубину. Он что-то прокричал, махнул рукой, опять прокричал, но говор воды дробил и путал звуки.
— Нет ходу, — сказал он, приблизившись. — Скидывай, Ибрагим, штаны… Давай глубь искать.
Пошли оба щупать воду, а Прохор стал зачерчивать в книжку положение порога. Но лишь он отвлекался от работы, как в его воображении вставал печальный образ Тани, а в душе вновь оживало чувство одиночества. Почему Ибрагим таким зверем заорал на него, когда Прохор хотел взять с собою Таню! Осел. Как он смеет!
Но вот, словно одуванчик под порывом вихря, развеялся образ Тани, и, вместо грустного, в слезах, лица, задорная улыбка, бисер, колдовские кумачи: «Бойе, друг!..» Прохор раздражительно отмахивается и долго, с любопытством смотрит в воду: струи быстро мчат под ним, извиваясь меж камней. У него рябит в глазах. Он переводит их на берег, и все, что видит перед собою, все движется, плывет, плывет: кусты боярки и калины, зеленый луг, тихая тайга — все подхвачено обманчивым потоком и — что за черт! — опять тунгуска в красных кумачах извивно крутится в удалом танце, манит Прохора к себе и исчезает в зарослях вновь остановившегося леса. Прохор хмуро улыбнулся: «Чертовка! Ну, погоди, я тебя поймаю, да не мертвую, а живую сграбастаю!» Взбаламученная кровь бьет в мозг, солнце насыщает тело трепетным волнением: хочется любить, хочется перецеловать всех девок.
— Эге-е-ей! Прошка! Сюда…
Прохор проворно сбрасывает с себя одежду, обувается в сапоги, чтобы удобней было идти по каменистому дну, и сходит в воду. Стрежень валит его с ног, он падает на четвереньки, — ух! — подымается, вновь падает, хохочет. Камни круглы, скользки, как голова тюленя, вода бурлит. Прохор неуклюже взмахивает руками и, словно неопытный канатоходец, ловит моменты равновесия. Фарков то и дело выскакивал на берег, ломал ветки ивняка и втыкал их меж камней порога, обозначая будущий путь шитика. Саженях в ста от Прохора лежали две воды: шумно бурлящая, рябая и, дальше, — тихая, застеклелая, вся в солнечном пожаре. Грань этих вод — предел порога. Ибрагим ворочал в воде камни. Прохору показалось издали, что все коренастое тело черкеса, в особенности руки и спина, испещрено темными полосами: «Татуировка», — подумал он, но, когда подошел к черкесу вплотную, удивился:
— Вот так тело у тебя, Ибрагим!.. Как у борца… Должно быть, силенка есть.
— Мало-мало есть. — Ибрагим нагнулся и поднял над головой круглый, в несколько пудов камнище; выпуклые, резко очерченные мускулы под смуглой кожей заиграли, напряглись и, словно вылепленные из глины, вдруг застыли, настороженно карауля волю господина.
— Цх!.. — и камень, опоясав воздух черною дугою, далеко бухнул в воду.
— Урра!.. — закричал от восторга Прохор.
— Чего орешь, работай!..
Прохор принялся за дело. С юношеским жаром ворочал камни, прокладывая путь.
— Корягу видишь? Вали на нее… Прямо! Саженев через десять будет глыбь.
Работа кипела. Фарков был уже на шитике и выводил его на стрежень. Обратно Прохор шагал рядом с Ибрагимом.
— Заколел, Прошка, замерз? Надо спирт проглотить… Уловив в голосе Ибрагима ласку, Прохор сказал:
— Ты на меня не злись. Я тебя люблю.
— Мы тоже любим. Ничего, молодца, Прошка. Джигит!..
— С тобою, Ибрагим, не страшно… Ты сильный.
— Кынжал сильный… Ибрагишка верный, верней собаки…
Сели усталые, продрогшие. Шитик летел по порогу уверенно, сшибая носом расставленные вехи…
— Слава тебе, господи! — облегченно сказал Фарков. — Одно дермо прошли.
— А дальше?
— Горя хватим много. Ух, много, братцы! Угрюм-река, она свирепая.
8
Петр Данилыч Громов развернулся вовсю. Катил сквозь жизнь на тройке вскачь. Трбйка — на лешевых подковах, и куда мчалась она — Петра Данилыча не интересовало. По кочкам, по сугробам, в пропасть — все равно, лишь бы свистал в ушах веселый ветер, лишь бы хохотало и звенело в голове.
Впрочем, занимался Петр Данилыч и делами по хозяйству. Расширил торговлю, красного товару привез на десяти возах и посадил в лавку доверенным приказчика Илью Сохатых. Открыл в тайге смолокуренный завод и еще бросился в кой-какие предприятия. Но за всем этим досматривал он плохо, дело култыхалось через пень-колоду.
Марья Кирилловна завела большое молочное хозяйство и так захлопоталась, что некогда было и замечать ей шашни своего мужа.
Тот политику свою сначала вел довольно тонко: уедет на охоту, а сам — к Анфисе, соберется за артелью дровосеков досмотреть, а сам — к Анфисе. Птицы, звери благодаренье небу шлют, дровосеки лодыря гоняют, доверенный Илья Сохатых шелковые полушалки, серебряные денежки нечаянно в карман сует. А хозяин из бутылки буль-буль-буль, да — к своей Анфисе.
Илья Сохатых — рыжий, кудреватый, лицо в густых веснушках, отчего малый издали кажется румяным, на самом же деле он тощ и хвор; но до женского пола падок. По селу он — первый франт: всегда в воротничках, в манжетах, в ярких галстуках, набалдашник тросточки тоже не из скромных, портсигар снаружи совсем приличный, а откроешь крышку — там черт знает что: даже отец Ипат, увидавши, сплюнул. Имел еще Илья Сохатых дюжины две зазорных карточек — парни на вечерах хватались за животики, а девушки поднимали благопристойный визг:
— Ах, охальник! Тьфу ты… — но глаза их горели шаловливо и льнули украдкой к запрещенному плоду.
Илья Сохатых любил крепко надушиться дешевыми духами, от него за три версты несло укропом и чесноком. Перстни, запонки, булавки играли фальшивым стеклянным цветом, часы и цепь накладного золота сияли. Вся эта «цивилизация» — он любил ушибить головы парней и девушек мудреным словом — была им усвоена в уездном городе, откуда добыл его Петр Данилыч Громов, прельстив порядочным окладом и вольготной жизнью.
Девки только им и бредили, а самые пригожие были на ножах друг с другом: каждой он клялся и божился, что любит лишь ее одну. Иным разом так далеко заходила девья пря, что соперницы, зарвавшись, при всем народе провирались про свои любовные услады: со мной там-то, а со мной вот там-то, а потом, придя в рассудок, горько плакали, кололи болтливые языки булавками, да уж не воротишь.
Мужние жены — молодицы — также не уступали девкам и считали превеликой честью провести с ним ворованную ночь где-нибудь у гремучего ручья под духмяным кустом расцветающей боярки.
Илья Сохатых принимал все ласки, как нечто должное, и хотя отощал, словно мартовский гуляка-кот, но амурные успехи он относил исключительно к своей неотразимой, по его мнению, наружности. И в конце концов так возгордился, что дерзнул облагодетельствовать своей пленительной любовью и Анфису.
Он приступил к этому с сердечным трепетом и нервной дрожью, как боевой, видавший виды конь. Анфиса казалась ему неприступной. Да и хозяин… О, хозяин сразу оторвет ему башку! Но Илья Сохатых весь проникся мужеством. Завладеть Анфисиным сердцем во что бы то ни стало — вот цель его жизни. Итак, смело в бой, к победе!
Подкрутив колечком усики, взбив кок в кудрях, Илья Сохатых направился сумеречным вечером ко двору красотки.
— Никто не видал? — спросила та, открывая дверь. — Ты стучи в калитку — раз-раз! — тогда буду знать, что ты… Понял? А хозяин где? Уехал?
Домишко у Анфисы маленький, плохой, но рядом рубился, иждивением Петра Данилыча, новый дом — скоро новоселье.
Анфиса накрывала стол, ставила самовар. Илья вытащил из кармана бутылку рябиновой и сверток саратовской сарпинки:
— Дозвольте прикинуть. Кажись, к лицу… Анфиса стояла высокая, поджав алые губы; глаза ее полны холодной насмешки. Илья петушком плясал возле нее и все норовил, примеряя отрез сарпинки, крепче прижаться к соблазнительной Анфисиной груди.
— Кажись, к лицу-с…
Та щелкнула его по блудливой руке, отстранила подарок:
— Не надо. Не нуждаюсь.
— Ах, Анфиса Петровна!.. Это даже огорчительно… Вас, наверное, по всем швам хозяин задарил.
— А тебе какое дело? Да и тебя мне не надо. Ну на что ты мне?.. А, Илюша?
— Ну как это можно. Женщина, можно сказать, во цвете лет… В поэтичном одиночестве. И все такое…
За чаем Илья врал, рассказывал анекдоты про монахов, Анфиса хохотала, отмахивалась, затыкала уши.
— Дурак ты какой!.. И за что тебя девки любят? А, Илюша? Рябой, курносый, чахоточный, чисто овечья смерть.
— А вот вы когда меня полюбите? — спросил он, нервно кусая губы.
— Никогда.
— Не правда ваша… Могу сейчас доказать-с… Он подкрутил усы колечком, утер потное лицо надушенным шелковым платком, и глаза его из масленых стали умоляющими.
— Анфиса Петровна, ангел! Ну, один только поцелуйчик.., в щечку, Анфиса Петровна? Но та хохотала по-холодному.
— Это мучительство. Как вы не понимаете? Я усиленно страдаю…
— Дурак ты, вот и страдаешь, — лицо Анфисы вдруг стало ледяным, она словно студеной водой плеснула на распалившееся мужское сердце, и Илья, окутанный внезапным жаром страсти, бросился к Анфисе и жадно схватил ее за талию.
— Голубочка! Пшеничка!.. Пощадите мой нервоз… Вдруг в завешенное окошко кто-то постучал.
— Сам! — в один голос прошептали оба. Со страху у приказчика даже веснушки побелели. Он заметался.
— Полезай в подполье, да проворней. Убьет… Ну!.. Она прихлопнула за ним тяжелую западню в полу и поперхнулась шаловливым смехом. Стучали в калитку.
Анфиса отперла.
В белой фуражке, высоких сапогах, поддевке вошел Петр Данилыч. Он оправил густые усы.
— Страсть сладка, чертовка… А что это накурено? Гости были? А?
— Я сама.
— Сама? Давно ли куришь? На-ка, покури… Она курнула и закашлялась.
— Крепкая очень.
— Крепкая? — Петр Данилыч засмеялся, снял фуражку. — А я сам-то нешто не крепкий? Эвота какой!.. Грудь-то, кулаки-то…
— Богатырь, — улыбнулась Анфиса. Густые, льняного цвета волосы ее закручены сзади тугим узлом, малиновые губы полуоткрыты.
Он поймал ее белые руки, притянул к себе. Она села к нему на колени. Под полом послышалась неспокойная возня. Петр Данилыч насторожился.
— Это кот, — сказала Анфиса, засмеялась, словно серебро рассыпала.
Илья Сохатых замер. Будь проклято это низенькое подполье! Он сидел скорчившись на какой-то деревянной штуке между двух огромных кадок и вдруг почувствовал, что его новые брюки из серого трико в полоску начали сзади промокать. Он вскочил и резко ударился — черт его возьми! — теменем в потолок. «Слава богу, кажется, не слышали, сошло». Тогда он освидетельствовал дрожащей рукой то, на чем сидел.
— Извольте радоваться… Грибы соленые, рыжики!.. — Он возмущенно засопел и сплюнул.
Он теперь стоял, согнувшись в три погибели, упираясь напомаженным затылком в покрытый плесенью половой настил, и раздумывал, как бы ему поудобнее примоститься. Его ухо ловило глухой, сочившийся в щель говор.
— Знаешь, кто у меня в подполье-то? Любовник… — сказала Анфиса и фальшиво рассмеялась.
— Любовник?! — сердито переспросил хозяин, и половицы заскрипели.
У Ильи Сохатых обессилели ноги, и он снова сел в грибы.
— Стой, куда! — крикнула Анфиса. — А ты и поверил? Эх, ты!
Илья Сохатых облегченно вздохнул, осенил себя крестом.
Петр Данилыч что-то невнятно пробурчал. Потом замолчали надолго. Золотая щель в полу померкла — видно, загасили свет.
«От ревности меня может паралич разбить, — злобно подумал Илья; сердце колотилось в нем до боли. — Тоже называется купец… От собственного приказчика красотку отбивает… Эксплуататор, черт!..» Он пощупал карманы. «Эх, спички остались там!» А надо бы переменить место, но он боялся пошевельнуться и терпеливо ждал. Накатывалась густая сизая дрема. Он заснул, клюнул носом и очнулся. Тихо. Страшно захотелось есть. Он ощупал кадку: капуста. Он ощупал другую: «очень просто, огурцы!..» — Вытащил ядреный огурец и с аппетитом съел.
— Свежепросольный, — тихонько сказал он вслух. Повыше подобрал манжету и вновь запустил руку в кадушку. Огурец попался великолепный. Съел.
— Эй ты, мученик! Да ты никак уснул?
— Ничего подобного! — перекосив рот и щурясь от света, крикнул Илья Сохатых и быстро покинул свою тюрьму.
— Да ты не ори, молодчик! — голос Анфисы серьезен, но грудь тряслась от сдерживаемого смеха. — Будешь фордыбачить — вышвырну.
С чувством большой досады и ревнивой горечи Илья проговорил:
— Вы мне большой убыток причинили. Новый жакетный костюм… На что он теперь похож? А? Анфиса молчала.
— И вот, на основании вашего легкого поведения, я битых три часа в соленых грибах сидел, в кадушке.
Анфиса ударила себя по бедрам, раскатилась хохотом. На глазах Ильи мгновенно выступили слезы, он бросился к ней с сжатыми кулаками, но она сгребла его в охапку и, все еще продолжая хохотать, звонко поцеловала в потный лоб.
Илья забыл про все на свете.
— Анфисочка!.. Цветочек!..
— Стой, стой, стой! — она усадила его к столу. — Давай кутить.
Петр Данилыч жил по-русски, попросту: стол у него незатейливый, крестьянский: любил простоквашу, баранину, жирные с наваром щи. Одевался без форсу, просто; в запойное время пил до потери сознания, исключительно водку. Человек без широкого размаха — он решительно не знал, куда ему тратить в этой глуши деньги. Пожертвовал в церковь, выстроил дом Анфисе, завел себе и ей обстановку, ковры, часы, узорчатые самовары. А дальше что? Эх, закатиться бы в Москву! Но крылья у него куриные, да и лета не те.
Все-таки за три-четыре месяца он успел проспиртоваться основательно: нос стал красный, лицо опухло, во сне пальцы на руках плясали, всего подергивало. А когда увидал двух мелких чертенят, сидевших, как два зайца, на шкафу, твердо решил: «Надо сделать перерыв».