И весь народ пестрым голосистым облаком хлынул к нему галдя. Ряса черным трауром разлеглась на снегу. Из нее торчали к небу две ноги в плисовых штанах, из кармана выпали берестяная табакерка и колода карт. Обе ноги медленно двигались то расходясь, то смыкаясь, будто большие ножницы что-то с трудом перестригали.
Низкорослый пузатенький попик всем миром быстро был освобожден. Он сидел на сугробе смиренно. Все громыхало хохотом, визжало, айкало.
Батя, вытряхнув снег из бороды, протер глаза и осенил себя крестом:
— А я глядел, глядел в окошко, — сказал он, кашлянув, — эх, думаю, подлецы! Даже города взять не могут.
— Как ваше здоровье, батюшка? — любезно осведомился прибежавший пристав.
— Ни-и-што, — махнул рукой отец Ипат. — Вон какой я сдобный… И вся сдоба эта зело борзо вниз ползет.
— Геть, геть! — резко раздалось. Против города стоял на дороге белый конь. На нем в седле — черкес.
— Ребята! Ибрагим!
Все тучей понеслись к воротам. Ибрагим оскалил зубы, хлестнул коня нагайкой, конь бросился вперед и сквозь страшный рев, минуя ворота, разом, как птица, перемахнул вал.
— Ура! Ибрагим! Ура! Ура!.. — отчаянно и радостно загалдела площадь. — Через вал! Братцы! Вот так язва!..
С колокольни бежал к Ибрагиму Прохор, вся знать тоже спешила от помоста к городу: ну и молодец черкес! А черкес улыбался всем приветливо, но ребятишки даже и этой его улыбки боялись, как кнута. Он сдвинул на затылок папаху, открыв огромный потный лоб, и сказал:
— Джигиту зачем ворота? Гора попалась — цх! к чертям!.. Гуляй, кунаки, пей мое вино!.. — И шагом выехал из города под дружное «спасибо», — под «ура».
— Где же вы, Прохор Петрович, скрывалися? — проворковала Анфиса.
Прохор только бровями повел и спросил мать громко, чтоб все слышали:
— Почему эта женщина стояла с вами, мамаша, на помосте?
— Я не знаю, Прошенька.
— А кто ж знает? — крепче, раздраженнее спросил он.
— Я, — ударил голосом отец, взял сына под руку и прочь от толпы отвел. — Вот что, милый вьюнош, — сказал он, — ты мне не перечь, не досматривай за мной и не мудри. Понял? А то я с тобой по-другому поговорю.
Прохор нервным движением высвободил руку и быстро пошел домой.
8
Вечером у Петра Данилыча званые блины. Конечно, присутствовала и Анфиса Петровна Козырева. Она всячески льстила Прохору, заглядывала в его глаза, но он, — хотя это стоило ему больших усилий, — почти не замечал ее или старался оборвать красавицу на полуслове, уязвить. И чем больше раздражался, тем сильней загоралось в его душе какое-то странное чувство: вот бы ударил ее, убил и с плачем бросился бы целовать ее мертвые обольстительные губы.
А его все наперебой:
— Прохор Петрович, расскажите: как вы?.. Будьте столь любезны.
И в десятый раз он начинал рассказывать все новое и новое, припоминая потешные, удивительные случаи из своих опасных странствий. Но как-то сбивчив, неплавен выходил рассказ, — злая сила колдующих глаз Анфисы крыла его мысли путаным угаром.
— Я, мамаша, освежиться пойду. — Он встал и вышел.
Было звездное, словно стеклянное с прозеленью небо, и серп месяца — зеленоватый. У церкви горели костры. Парни заставляли скакать чрез огонь молодиц и девок, скакали сами. Визготня, смех, крики. Огни высокие, пламя с пьяными хвостами. Гармошка, плясы, поцелуи.
Прохор стал среди толпы, высокий, статный. Молодухи с девками потащили его к костру. Как крылатый конь, перемахнул Прохор через пламя. Солдатка Дуня повисла у него на шее и обслюнявила его губы влажным своим ртом. От нее пахло водкой, луком. Он так ее стиснул, что треснули у бабы все завязки, она с визгом повалилась в снег, увлекая за собой Прохора. И сразу — мала куча. Прохор с кряхтеньем высвободился из груды навалившихся на него тел, и началась возня. Гам и крик стоял, как на войне.
Прохору стало жарко. Он расстегнул полушубок и, спасаясь от подгулявших баб, трусцой побежал чрез площадь к избам. То и дело попадались пьяные. Прохор направлялся прогоном за село. Взлаивали собаки. Вдали, весь в куржаке, мутно серебрился лес. Глухо-глухо доносился оттуда стон филина. Вспомнился шаманкин гроб в тайге, вспомнился последний страшный час, занесенный над ним кинжал черкеса, колдовской бубен и Синильга. Какой ужасный сон! Никто не узнает об этом сне: ни Ибрагим, ни мать. И как хорошо, что он жив, что он здесь, на родине, возле близких. И как он рад, что у него есть Ибрагим и мать! Но почему же так неспокойно бьется его сердце? Анфиса? Он готов принести клятву, вот тут, сейчас, перед этим полумесяцем — он разлучит ее с отцом.
— Мама-а! Что сделал с тобой отец…
И ему захотелось криком кричать, ругаться. Он отомстит ей за каждый седой волос матери, за каждую раннюю ее морщину. Но как, как?
— Как?!
И засмеялось пред ним нежное лицо Анфисы и так соблазнительно открылись розовые губы ее.
— Ниночка! — крикнул Прохор, чтоб прогнать искушение. — Милая Ниночка… Невеста моя!..
Лунная ночь. Он возвращался из лесу.
Масленица еще не угомонилась. Костры так же горели; возле них с песнями кружилась молодежь, кой-где бродили по сугробам пьяные; из конца в конец перекликались петухи.
Вот вырвалась из лунной мути тройка, забулькали-затренькали бубенцы с колокольцами — мимо Прохора прокатил отец. Рядом с ним Анфиса. На ее голове бледно-голубая шаль. Отец что-то выкрикивал пьяным голосом и крутил в воздухе шапкой. Она смеялась, и серебристый, тронутый грустью смех ее вплетался в звучный хохот бубенцов.
«Ага!» — про себя воскликнул Прохор и, незамеченный, бегом — домой.
Тройка уже стояла у купеческих ворот. Прохор спрятался в тень, напротив. Отец поцеловал Анфису, сказал: «иди с богом» — и покарабкался на крыльцо. Она застонала протяжно так: «о-ох!» — и пошла к себе, сначала тихо, затем все ускоряя шаг.
Прохор подбежал к взмыленной тройке, повелительно шепнул ямщику: «Живо долой!» — и вскочил на облучок.
Высокая, скрестив на груди руки, красавица в раздумье шла, опустив голову. Прохор забрал в горсть вожжи, гикнул и понесся на нее.
Она быстро обернулась, хотела отскочить:
— Прохор! Жизнь… — но пристяжка смяла ее.
— Эй, стопчу! Не видишь?! — крикнул Прохор, и тройка помчалась дальше.
Вся в снегу, белая как снег, поднялась Анфиса, постояла минуту, поглядела вслед тройке и заплакала неутешно. Тройка мчалась к лесу. Глаза Прохора сверкали.
Сверкали звезды в ночи. Прохор закусил губы, голова его закружилась. Закружились звезды в ночи, и месяц скакнул на землю. Тоска, холодный огонь, мучительный стыд и жалость…
Петр Данилыч ругал жену, грозился, орал на весь дом, требовал Прохора.
Вошел Ибрагим, поворочал глазами страшно, сказал:
— Крычать нэ надо. Хозяйку обижать нэ надо. Пьяный — спи. А нэт — кынжал в брухо…
Петр Данилыч что-то пробурчал и быстро улегся спать.
Потрясучая ведьма, по прозвищу Клюка, растирала скипидаром крепкое белое тело Анфисы. Анфиса стонала, очень больно ногу в бедре. Клюка завтра поведет Анфису в баню, спрыснет с семи скатных камушков водой.
— Как ты это? Кто тебя?
— Сама. Сама.
И не спалось ей всю ночь. Всю ночь, до морозной зари, продумала она. Как сиротливо ее сердце, как оно горячо и жадно!
«Сокол, сокол!.. Кровью своей опою тебя. От всего отрекусь: от света, от царства небесного. А ты не уйдешь от меня… Сокол!»
Всю ночь напролет, до желтой холодной зари, строчил Прохор письмо Нине Куприяновой. И не хотелось писать, — забыл про Нину, — но стал писать. Напишет строчку, схватится за голову, зашагает по комнате, зачеркнет строчку и — снова. Самые нежнейшие слова старался подбирать, и все казалось ему, что слова эти лживые, придуманные, без сугрева. С письма, со строк глядели ему в сердце укорные глаза Анфисы.
— Милая, — шептал он, злясь, — милая… Ниночка… Но Анфиса принимала это на свой счет и кивала ему ласково и вся влеклась к нему.
Прохор стукнул в стол, в клочья разорвал бумагу и, не раздеваясь, лег. Снилась рождественская елка в городе, в общественном собрании. Он — маленький, с бантиком и в штанишках до колен. Какой-то незнакомый дядя в сюртуке подарил ему золотую лошадку.
9
Анфиса скоро оправилась. Она никому не сказала. Молчал и Прохор.
Была хорошая пороша. Прохор взял двух зайцев и возвращался домой. Нарочно дал крюку, чтоб пройти мимо Анфисиных ворот. Солнце было золотое. В воробьиных стайках зачинался весенний хмель. Анфиса сидела на завалинке в синем душегрее, на голове богатая шаль надета по-особому: открыты розовые уши и длинные концы назад. Рядом с ней Илья Сохатых: франтом.
— Здравствуйте, Прохор Петрович! — она встала и стояла высокая, тугая, глядела ласково в его лицо.
— Здравствуйте! — Чуть-чуть взглянул — и дальше. «Какая, черт ее дери, красивая!» Потом оглянулся, и вдруг сердце его закипело:
— Илья! Домой! На, отнеси зайцев.
— Сегодня ведь, Прохор Петрович, по календарному табелю праздник.
— Поговори! — губы его прыгали. Нет, он отвадит этого лопоухого мозгляка от Анфисы.
Как-то вечером он был дома один, с жадностью перечитывал Жюль Верна.
— Здорово, светик!
Он поднял голову. Пред ним, в черном шушуне — Клюка, голова трясется, мышиные глазки-буравчики сверлят, рот — сухая береста. Он продолжал читать. Она села рядом и стала гладить его по спине, по голове, поскрипывая смехом, как скрипучей дверью, и покряхтывая:
— Ох, и люб ты ей!
Прохор глядел в книгу, но уши его навострились, и полет по Жюль Верну на луну сразу оборвался.
— Брал бы. Она не перестарок, двадцать второй годок идет.
Щеки Прохора покраснели, и онемевшие строки исчезли вдруг.
— А какая бы парочка была!.. По крайности — отца отвадишь, мать спасешь. — Голова ее тряслась, на глазах навернулись слезы, пахло от нее тленом, могильной землей, но слова ее шпарили, как кипяток.
— А у тебя, бабка, есть зубы? — спросил Прохор.
— Нету, светик, нету.
— Жаль… А то бы я тебе выбил их. Уходи!
— Дурак ты, светик, — сказала Клюка, схватилась за перешибленную годами спину и, заохав, поднялась. — Осо-сок ты поросячий, вот ты кто. Этакую кралю упускать!
Сколь времени живу, такую королеву впервой вижу. Вся думка ее к тебе лежит… Эх ты, дурак паршивый!.. Хоть бы матку-то пожалел. Зачахла ведь. — И скрипучей дугой к двери, подпираясь батогом.
— Бабка, слушай, — вернул ее Прохор и сунул ей в руку рубль. — Скажи, бабка, только не болтай никому, слышишь? Она любит отца?
— Отца?! — вскричала бабка. — Христос воскресь… Помахивает им… Больно нужно…
— Врешь… Слушай, бабка! А Илюха, приказчик наш, часто ходит к ней? Слушай, бабка…
— Да ты чего дрожишь-то весь? Тебя любит, вот кого, тебя! А мало ли к ней ходют…
Знамо дело, мухи к меду льнут. Вот поп как-то пришел, сожрал горшок сметаны — да и вон. Помахивает она.
— Врешь! Она отцова любовница… Она…
— Тьфу! Будет она со старым мужиком валандаться. Говорят тебе, — ты один… Эх, младен! Ты ее в баньке посмотри — растаешь… Сватай знай. Не спокаешься… А то городскую возьмешь с мошной толстой, загубишь красу свою, младен. Может, на морду-то ее и смотреть-то вредно…
— Скажи ей… Впрочем, ничего не говори… Иди… Ну, иди, иди. Убью я ее, так и скажи… Убью!
Он долго не мог успокоиться. Жюль Верн полетел под стол. Взял геометрию и бессмысленно читал, переворачивал страницы с треском. Ведьма — эта Анфиса. Она раздевается пред ним среди цветов: «Здравствуйте, Прохор Петрович!» Она, не торопясь, входит в речку. Нет, это Таня… Милая Таня, где ты, нахальная, смешная Таня? Квадрат гипотенузы равен… К черту гипотенузу! Зачем ему гипотенузы? Ему надо деньги и работу.
И пляшет пред ним менуэт темнокудрая Ниночка, и в руках ее, над головой, гипотенуза, держит за кончики гипотенузу и плавно так, плавно поводит ею, улыбаясь: тир-ли, тар-ли, тир-ли-ля… «Ниночка!» Он валится на диван и закрывает глаза. Он целует и раздевает Ниночку. Она смеется, сопротивляется. Он умоляет: разреши. Он никогда не видал, во что одеты барышни. Кружева, взбитый как сливки тюль, бантики.
Кровь приливает к голове, во рту сухо, ладони рук влажнеют.
— Вот «Ниву» привезли папаше с почты, из села, а тебе — письмо. Ты здоров ли? Красный какой… — сказала Варвара. — Ужо, дай картинки поглядеть нам с Ибрагимом-то.
«Миленький Прохор Петрович, ну не сердитесь, я буду звать вас Прохором, — писала Нина. — Это третье мое письмо, а вы не отвечаете. Грех вам. Уже не прельстила ли вас та вдова, как ее, Анфиса, кажется?.. Ну что ж, с глаз долой — из сердца вон. Видно, все мужчины таковы. А я стала очень умная, мы образовали литературный кружок, кой-чему учимся, пишем рефераты, руководит учитель словесности Долгов; такой, право, душка. Читаете ли вы что-нибудь? Надо читать, учиться. Иначе — дороги наши пойдут врозь… Когда же мы свидимся? Приезжайте, будет вам сидеть в глуши».
И еще многое писала Нина торопливо, неразборчиво, на целых шести страницах.
— Да, — сказал Прохор, — надо учиться. — Не дочитав письма, зашагал по комнате. Вообще отнесся как-то холодно к письму: образ Нины заслонялся неведомо чем, уплывал в туман, и чернильнке строки не оживали.
— Да, надо учиться.
На ходу он оглядел себя в трюмо: красив, высок, широкоплеч. Пощипывал черные усики. Дочитал письмо, и в конце: «Доброжелательница ваша и л….., вас Нина».
Глаза Анфисы следили за ним неотступно, улыбчиво манили. Ведьма!.. Но последние чернильные строки загорелись, он снова перечитал письмо, внимательно и с теплым чувством. Конечно, Нина будет его женой. Надо к этому достойно приготовить себя.
Он пошел к ссыльному Шапошникову. Он нес в себе образ Нины, свою неясную мечту. Он глядел в землю, думал.
— Ах, сокол идет и головушку клонит.
— Анфиса! — крикнул Прохор и не сразу понял, что с ним случилось. Красавица стояла перед ним с запрокинутой головой, в распахнутом душегрее. Сложив руки на груди, она обнимала его пламенным взглядом, она тянулась к нему вся:
— Сокол мой!..
Прохор быстро свернул в сторону и пошел дальше, сжимая кулаки.
— Как вы смеете подсылать ко мне старух? — крикнул он. И сквозь зубы:
— Шлюха!
А как хотелось обернуться, посмотреть: она, должно быть, пристально глядела ему в спину. Нет, дальше, прочь! Раздражение кипело в нем. Навстречу — Марья Кирилловна.
— Мамочка, милая!..
— Что ты с ней говорил?
— Я ее назвал шлюхой… Ты домой?
— Домой. У попадьи была. Ты, Прошенька, подальше от нее… Нехорошая эта женщина
— Анфиса. Крученая она.
— Мамочка, что вы? Милая моя!.. — он обнял ее, поцеловал и посмотрел ей вслед. Прохору очень жалко стало мать. Он подходил к крайней избушке, где жил Шапошников.
Марья Кирилловна повстречала меж тем Анфису, хотела свернуть — не вышло:
— Не трогайте моего мальчика, Анфиса Петровна… Неужели на вас креста нет?
— С чего это вы взяли?.. Господи!.. Язык-то без костей у вас.
Женщины прошли друг мимо друга, как порох и огонь.
Шапошников бородат, броваст, лыс, но волосы длинные, а говорит тенористо, заикаясь. И когда говорит, в трудных местах крепко щурится, словно стараясь выжать слова из глаз.
— Я слышал, вы кончили университет?
— Да, кончил… По юридическому. Садитесь. Чем могу служить?
Прохор знал, что Шапошников революционер, покушался убить генерала, кажется губернатора, отбыл в Акатуе каторгу, теперь на поселении.
— Я хотел бы учиться, а здесь… Вы знаете, например, немецкий язык?
— Нет, — сказал Шапошников и надел пенсне. — Или, верней, знаю, но очень плохо.
— Он сел и закинул ногу на ногу. Сапоги его дырявы и грязны, штаны рваные, руки грубые, под ногтями черно, — совсем мужик.
Прохор огляделся. Подслеповатое оконце скупо пускало свет; на полках чучела тин и зверюшек; в углу — волк рвет зайца. На столе распластанная белка, ланцеты, пакля, проволока. Пахло лаком и травами.
— Чучело набиваете?
— Препарирую.
— Значит, вы меня будете учить всему, что знаете, — говорил Прохор; он старался глядеть в сторону, в голосе звучала напускная заносчивость. — Я буду хорошо платить, не беспокойтесь. Я вообще хочу… Я должен быть человеком.
— Это родители вас заставляют? — спросил Шапошников, выставив бороду вперед.
— Сам. Сам хочу.
— Похвально! Конечно, вашему папаше не до вас.
— С чего начнем? — оборвал его Прохор.
— Давайте займемся историей, географией. Кстати, у меня есть Ключевский и Реклю. После пасхи, что ли? Прохор поискал басовые солидные нотки и сказал:
— Нет… Если вы свободны, то сейчас. Шапошников снял пенсне, сощурился и, посмотрев на Прохора, подумал: «Типус!»
10
Поздний вечер. Марья Кирилловна улеглась спать. В комнате Ильи Сохатых весело. Ибрагим лежит на кровати, закинув руки за голову, и что-то врет про баб. Илья
Сохатых, то и дело отбрасывая назад рыжие кудряшки, хихикает, мусолит карандаш и записывает в альбом:
— Как, как, как?
— Пыши, — говорит Ибрагим и несет соромщину. Карандаш работает вовсю. Илюха давится, перхает и хохочет. Он не желает остаться в долгу. Заглядывает в альбом, фыркнет, утирает слюнявый рот и начинает:
— А вот, к примеру, как кухарка барина узнала… Очень интересно. Жила-была кухарка, икряная такая, жирная, вроде тебя, Варварушка…
— Ха-ха-ха-ха-ха-ха!
— Ну, значит, завязали ей глаза и ну целовать по очереди: два дворника, кучер, лакей да три солдата, а она узнавать должна, кто целует.
Ибрагим пускает смех через усы и зубы: шипит, присвистывает, цокает, ляская зубами. У кухарки хохот нутряной: обхватит живот, зайдется вся и молча взад-вперед качается, сама кровяная, мясистая, вот-вот лопнет изнутри, а тут как порснет, как взвизгнет, аж в ушах гулы, и опять зашлась вся, закачалась — сдохнет.
Илья Сохатых понюхал воздух, брезгливо сморщил нос, сказал:
— Сообразуясь с народной темнотой, вы не понимаете, что значит поэзия… Вот, например, акростик. Слушайте! — Он выпил водки, кухарку с черкесом угостил, порылся в альбоме и стал декламировать каким-то чужим, завойным козлитонцем:
Ангел ты изящный,
Недоступны мне ваши красы,
Форменно я стал несчастный,
Илья Сохатых сын.
Сойду с ума или добьюся,
Адью, мой друг, к тебе стремлюся!..
Две последние строчки он заорал неистово, слезливо и страстно пал к ногам подвыпившей кухарки.
— Адью, мой друг, к тебе стремлюся!.. — он ткнулся рыжей головой ей в колени — кудри разлетелись — и заплакал. Он был пьян.
Варвара вдруг вся обмякла, словно теплая вода потекла из ее тела: кряхтя, согнулась, обняла его за шею и почему-то завыла в голос толсто и страшно:
— Херувим ты мой… Илю-у-у-шенька-а-а!.. Не плачь. Илья Сохатых вынырнул из ее рук, вскочил:
— Дура! Неужели могла представить, что я интересуюсь твоей утробой или сердцем?.. Дура!
Черкес привстал с кровати и сердито сверкнул глазами на Илью.
— Это называется акростик, — сказал Илья, утирая слезы шелковым платком, и еще выпил рюмку. — В нем сказан предмет любви в заглавных буквах, но вам никогда не вообразить, кого я люблю. Эх, миленькие вы мои… Варвара! Ибрагим!.. Не знаете вы, кого я страстно люблю и страдаю.
— Да зна-а-а-ем, — протянула кухарка, почесывая подмышками. — Кого боле-то?.. Она всем башки-то вертит, Анфиса подлая…
— Верно! — вскричал Илья и ударил ладонь в ладонь. — Верно. Но только она не подлая! И за такие слова бьют в зубы.
В комнате ходили зеленые вавилоны; все как-то покачивалось, все зыбко гудело. И не понять было, что делал Ибрагим: ругался или мурлыкал под нос кавказскую; неизвестно, что делала Варвара: плакала или тряслась нутром в угарном смехе. Лилось вино. Сквозь угарный туман проплывало:
— Женюсь… Вот подохнуть — женюсь!.. Бракосочетанье то есть…
— Женись… Попляшем!
— Варварушке — супир… Ибрагимушке — золотые часы… Ломается она… Закадычные враги у меня есть… Враги!..
— Рэзать будем!.. Врагам…
— Марья Кирилловна, бедняжка, толковала, — похныкала кухарка. — Женить бы, мол, его… Тебя, то есть. Плачет, бедняжка, из-за ирода-то своего…
— Мне жалко хозяйку, — сказал Ибрагим. — Цены нэт Марье, вот какой женщин… Жаль!..
— Больно ведьма красива уж, Анфиска-то! — сказала Варвара. — На ее телеса-то, ежели бабе, и той смотреть вредно, не говоря о мужике. Этаких и свет редко родит.
— Анфиса-то? Ой! Не хочет она меня предвидеть! — вскричал Илья и затеребил кудри.
— Братцы, жените вы меня!.. Обсоюзьте!.. А мы с ней… Купчиха будет. В город. Каменный дом. У меня кой-что припасено. Только, чур, молчок… Анфиса! Ангел поэтичный! Тюльпан!
Он скакал козлом и посылал ей воздушные поцелуи. В комнате беззвучно вырос Прохор. Лицо Ильи вдруг стало маленьким и острым. Он схватил альбом и спрятал под подушку.
— Это что?
— Да это, Прохор Петрович, так… Безделица!
— Покажи!..
— А я не желаю… Что на самом деле? Это моя вещь.
— Покажи! — глухо сказал Прохор, швырнул подушку на пол и взял альбом.
— У меня тут всякая ерунда. Неприлично юноше такому прекрасному читать… Поэтическая похабщина… — Илюха егозил, масленые глазки его сонно щурились, а рука опасливо тянулась к альбому:
— Не стоит, Прохор Петрович, разглядывать. Пардон, пожалуйста.
Прохор, не торопясь, снял с переплета газетную обложку. Илюха съежился и растерянно разинул безусый рот. По красному сафьяну переплега было вытиснено золотом:
«ЕГО ВЫСОКОБЛАГОРОДИЮ ИЛЬЕ ПЕТРОВИЧУ СОХАТЫХ ОТ ВСЕЙ МОЕЙ ЛЮБВИ ДАРИТ АНФИСА ПЕТРОВНА КОЗЫРЕВА НА ПАМЯТЬ»
А наверху — корона.
— Та-а-ак, — ядовито протянул юноша, сел и налил рюмку водки. — Давно тебе подарила? — спросил он.
— Да как вам сказать?.. Недавно. На поверку ежели, это недоразумение одно, суприз.
Прохор не торопясь проглотил вино, задумался.
— А мы тут неожиданно выпили в обществе, среди компании. И здоровьишко мое не тово… И в первых строках — скука.
— Скука? — переспросил, словно в бреду, Прохор и оживился, глаза зажглись. — А вот я тебя сейчас, Ильюша, развеселю. Анфиса-то Петровна любит тебя? Скажи, как другу, Ильюша? А?
— Да как вам сказать порциональнее? — отер приказчик слюнявый рот.
— Погоди… — Прохор вышел и тотчас же вернулся с графином водки на лимонных корках. — Хлопни! — сказал он, протягивая приказчику полную чашку вина.
— Не много ли будет? Прохор тоже выпил.
— Давай, Ильюша, ляжем на кровать.
— Очень даже приятно, — сказал Илья. Он осовел совсем, язык едва работал. Сердце Прохора колотилось, уши, как омут, жадно глотали Илюхины слова. Лежали рядом: Прохор ленивым медведем, — Илюха сусликом, подобострастно — и лапки к грудке.
— Я тоже несчастлив, Илюша…
— Знаю, знаю… Через папашу все… Ах, мамашенька раша, мамашенька!.. Такая неприятность в доме. Да я это поправлю окончательно, не сомневайтесь… Я своего добьюсь…
— Что ж? Целовались с ней?
— To есть удивительно целовались.
— Совсем?
— То есть так совсем, что невозможно. С полной комментарией. После пасхи предлог ей сделаю. Благодаря бога — поженимся. Мирси.
Прохор крякнул и спросил:
— А хорошо, Илюша, целовать красавицу?
— Ой! — захлебнулся тот, закрывая узенькие глазки. — Даже уму непостижимо…
— Расскажи, как… Ну, Илюша, миленький… — Прохор ласково обнял его. Тот стал молоть всякую мерзость, сюсюкая, хихикая, облизывая пьяный рот.
В голове и сердце Прохора взрывались вспышки острой любви к Анфисе и ревнивой ненависти к ней. Щекам было жарко, ныло тупой болью простуженное в тайге колено, рот пересыхал.
— А ты читал Достоевского «Преступление и наказание»? — резко перебил он Илью. — Там есть Раскольников, студент. Я очень люблю этого студента… Смелый!
— Я тоже студентов уважаю, — сказал Илья, — например, Алехин, политический…
— Он старуху убил…
— Нет, убийства хотя и не было, а рыбу ловил удой.
— Я про Раскольникова! — с внезапным гневом крикнул Прохор. — Про Раскольникова! Дурак! — он ткнул приказчика в подбородок кулаком и вышел, захлопнув дверь.
— Черт! — шипел Прохор, крупно шагая. — Я ему покажу, как на Анфисе женятся! — Он дрожал. Луна светила в окна. Хотелось ударить стулом в пол, кого-нибудь прибить, обидеть. Сел на подоконник, припал горячим лбом к стеклу. Лысая луна издевательски смеялась.
«Анфиса».
Анфиса зовет его. Сердце затихает, меняет струны; манит его на снеговой простор, к тому роковому долу, что охально, как голая русалка, голубеет под луной.
— Проклятая!
Заглянул к матери. Горели две лампадки. Кровать отца пуста. Марья Кирилловна стонала во сне. Где отец? Он же вечером видел его. Где ж он? Ага, так. Осторожно, чрез парадное — на улицу, к Анфисину дому. Луна потешно закурносилась, высунула Прохору язык. Плевать! Вот — дом. Шагнул на цоколь, уцепился за узорные наличники, припал к ведьмину окну горящим ухом. Тихо. Отец наверно там. Постучал слегка. Сейчас скажет ему, что матери нехорошо.
Занавеска не шевельнулась. На окне вязанье, кажется начатый черный чулок, — торчали спицы. Постучал покрепче. Спят. Закричали петухи. Прохор со всех сил хватил кулаком в переплет — дзинькнули, посыпались стекла — и, пригнувшись к земле, бросился в проулок.
11
Утром приехал Петр Данилыч. В кошевке стояли мешки муки, и сам весь был выпачкан мукой.
— Ты, отец, где был? На мельнице? И ночевал там? Пахнуло винным духом, облаком взнялась мука от брошенной на пол шапки:
— Где же еще?
Прохор мысленно упрекнул себя, — сделалось очень стыдно, — и пошел на улицу. Церковный сторож, примостившись, вставлял выбитые вчера стекла. Прохору стало еще стыдней. Шел медленно, вложив руки в рукава и опустив голову, словно раздумывая о чем, а сам зорко косил глазом на заветные окошки. Из крыльца выскочила с ведрами девочка. Хотел спросить, здорова ли Анфиса Петровна, вместо этого подумал: «Как бы желал я воду ей носить!» И замелькали мысли, горячие и едкие, как перец. На мгновенье всплыл образ матери, на мгновенье больно стало, но Анфисии сердечный шепот звучал любовно, и нет сил бороться с ним.
— Врешь… Врешь! — зашипел, ежась, Прохор, встряхнулся и быстро — в край села.
Что же ему делать с собой? Надо работать, надо учиться, время идет. В город, что ли? Но как бросить мать, отца? Отец пьянствует, мать страдает. И эта.., эта, дьявол! Заняться торговлей, пашню развести и торчать всю молодость в этой дыре с отцом, матерью, Анфисой? Но ведь он решил связать свою судьбу с судьбою Нины Куприяновой. Да, да, совершенно верно. И это очень хорошо. Она умна, красива, она спасет его и сделает настоящим человеком. Ниночка! Невеста!..
А вот и кончилось село. Белый простор. Под мартовским солнцем горят снега. И все как-то в душе забылось. — Весна! — Прохор громко» захохотал и бегом, вприскочку, к тайге:
— Го-гой! — он заорал песню, да на каблуках, волчком, вприсядку, с присвистом. И плясало, присвистывало поле, кружилась бородатая тайга, а солнце кидало в него золотом и смехом: «Го-гой!..»
От церкви, как медные вздохи, колокольный звон. Прохор сразу — стоп — снял шапку и перекрестился: он говел.
— Черт, дурак! — сказал он, оглядывая сугробы. — Десятину истоптал, плясавши.
Кровь била в его жилах: хотелось действовать, кипеть. По дороге — старичонка.
— Здорово, Прохор Петрович!
Тот схватил старичонку за ноги, перекувырнул, только борода взглянула, и вязанка дров, что за плечами, вся рассыпалась.
— Сдурел ты! Жеребец стоялый…
— Ха-ха-ха!.. Поднимайся, дед, весна! — Взвалил Прохор на себя вязанку, пошагал к селу:
— Ну, дедка, поспевай! А то садись на закукры. Ты колдун, никак?
— Тьфу, прорва!..
Дома выхватил у черкеса лопату, до трех потов разгребал желтоватый липкий снег.
— Не смей дрова колоть… Я сам! — крикнул он косоротому чалдону. И действительно, после исповеди, после ужина натяпал при луне целую сажень. Кровь гуляет, скорей бы весна пришла: схватит ружье, брызнет в летучее стадо порохом, гусиную кровь на болото выльет, своя уймется. Крови!.. Да, хорошо бы кровь взять, хорошо бы убить кого!..
Поповский кот на трубе сидел, рыжий, толстый, как сам поп: март, кот Машку ждал; Прохор приложился, грохнул, — кот башкой в трубу. Прохор улыбался. Захотелось пробегающей собаке бекасинником влепить.
— Шалишь! — крикнул черкес. — Довольно матку свой пугать!..
И многое ему хотелось сказать, но не говорилось. Эпитрахиль пахла ладаном и горелым воском, поповский живот — постным маслом, толокном.
— Аз, иерей, властию, мне данною… — но задержался голос иерейский, отец Ипат по-земному загундил:
— Нет ли еще грехов? Нет? Становился ли на пути отцу? Нет? Не соблазнялся ли пригожей вдовицей какой? Не ври, нас слышит сам бог. Значит, нет? Блюди себя, ибо юн ты и слаб мудростью, вдовица же вся в когтях нечистого и опричь того — у нее дурная болезнь… Как раз стропила в носу рухнут.
Прохора в стыд, в жар бросило, в груди как костер горит: «Ох, врет, кутья, стращает!»
— Аз, иерей, властию, мне данною.., прощаю и разрешаю ти, чадо.
Праведником выходил из церкви Прохор, на душе ангелы поют, но дьявол крутил хвостом пред его ногами, плыла поземка, вихрились снежные вьюнки.
— Завтра приобщусь. Великая вещь — вера. Как легко!
И шел за хвостатым чертовым вьюнком мимо Анфисиного дома, мимо магнитных ее окон; видит — огонек мелькает, видит — Илюха под окном стоит.
— Илья!
Как не бывало. Белая поземка замела за Илюхой след. И шепчет у покосившейся избушки Прохор, а сам золотую монетку двум парням сует:
— Видели? — мотнул он головой в проулок.
— Знаем, не учи…
Был на селе Вахрамеюшка, ни стар ни млад, без году сто лет. Нога у Вахрамеюшки деревянная, еще при покойнике Нахимове в крымскую войну шрапнелью отхватило, семнадцатую березовую ногу донашивает, — вот какой он молодой!