Из подслушанного им разговора железнодорожников — весовщика и кочегара — он вызнал, что вот уже почти неделя как хозяин груза — кооператив какой-то неисправный — не может выкупить товар: то ассигновка не получена, то смета не утверждена, то кассир в рулетку проигрался, деньги по знакомым собирает, а меж тем птица помаленьку дохнет с голода: эвот какой гогот-писк стоит, просто вчуже слушать жалостно. А чем ее кормить? Из каких таких авансов? Дорога не обязана сверхсметно денежки бросать… Эх, черти! Изведут птицу окончательно. Ау!
Мысленно поблагодарив судьбу и сердобольных железнодорожников, Амелька набрался радости и веры в полный успех задуманного им подвига во имя спасения своей бесштанной голодающей скотинки.
Он быстро мобилизовал пяток сильных и отпетых городских стрелков-отрепышей. В ближайшую ночь, пользуясь дождем и воровской непроглядной тьмой, шайка тихо откатила вагоны, умелой рукой сшибла замки, и живность получила полную свободу. Однако торжествующие радостные крики птиц тотчас же сменились отчаяннейшим гоготом, кудахтаньем и писком.
Человеческих же голосов не слышно: мазурики орудовали тихомолком, чтоб шито-крыто, ни гугу.
Инженеру Вошкину, стоявшему на карауле, тоже кой-что перепало. Но он не мог преждевременно покинуть столь ответственный пост; он прибыл на поле действия лишь к концу разбоя, когда разбежавшиеся по путям. по степи птицы были почти все переловлены проворной шатией.
В небескорыстной ловле также принимали азартное участие две беременные, но очень расторопные сторожихи из ближних железнодорожных будок.
Инженер Вошкин, вполголоса переругиваясь с тетками, все-таки поймал хромого индюка и тут же размозжил его голову о камень. Домой же маленький отрепыш явился только утром: до полного изнеможения он всю ночь волок в мешке прямо по грязище трупы двух индюков, четырех гусей, десятка уток и обыкновенного петуха с красной бородой.
Амелька, встретив Инженера Вошкина, засмеялся и сказал ему:
— Вот дурной… Да ведь это падаль! Ведь ты их дохлых в вагоне подобрал.
Инженер Вошкин не смутился и ответил:
— А что ж такое? Я их сейчас зарежу. Он вынул нож, спокойно перерезал трупам глотки и проговорил:
— Все в порядке.
Ребята пировали. Катька Бомба всего наварила и нажарила. Весь же основной улов был выгодно размещен по живопыркам, обжоркам, пристанским столовкам. А падаль и тухлятина пошла специально в колбасные одиночек-кустарей; получились первосортные предметы роскоши: паштеты, великолепные страсбургские пирожки и отменная, сдобренная селитрой и фисташками, колбаса из свежей дичи. Это — для первоклассных ресторанов.
Мишка Сбрей-усы тоже не остался в долгу. Он притащил поросенка, девять рублей денег и привел толстогубого, в надвинутой на нос кепке, мальчишку лет тринадцати.
— Как ты это? — удивлялись все.
Мишка вытащил из мешка за ноги мертвого поросенка, с маху ударил его головой о камень, — брызнули мозги, — сказал:
— Мужика накрыл. Вот с ним, — мигнул он на отрепыша. Тот хрюкнул, разинул рот и запрокинул голову, чтоб посмотреть из-под козырька кепки на новых своих товарищей, — Сначала смыли с телеги поросенка. Потом в кооперативе два порожних мешка. В один запхали Хрящика, в другой — поросенка. Хрящику я большую кость в мешок сунул, чтоб глодал, не лаял. Возле конной, глядим, мужик хряет. «Дядя, купи поросенка!» — показали ему, осмотрел: «Краденый?» — «Это верно, краденый, — говорим, — зато породистый, возьмем дешево: десятку. Только скорей, дядя, скорей! Народ ходит». Купил за три трешки, стал подымать мешок на закукры, а мы: «Дяденька, стой, подсобим», — да и подсунули ему мешок с Хрящиком, — да дуй, не стой, бегом. Мужик заглянул в мешок, а Хрящик на него: «Гав!!» — да к нам; мужик от ужаса перекувырнулся, крестится: «Караул, черт-черт-черт!»
Ребята смеялись. Бельмастый Хрящик, поджимая то правое, то левое ухо, тоже многоумно улыбался. Шарик со всем тщанием вежливо обнюхивал его. Хрящик вдруг улыбку сменил на хрип и куснул лохматого Шарика в простодушную морду. Обиженный Шарик отскочил, сел над поросенком и, поглядывая на его курносую, разбитую о камень хряпку, стал пускать слюну.
— Однако твой Хрящик прямо ай-люли, — одобрили ребята сучку.
Мишка Сбрей-усы потер подбитый глаз и, разглядывая свои утиные, обутые в опорки ноги, не без гордости сказал:
— Ну, какая это собачонка… Видимость одна. Цена ей грош. А вот, братва, в позапрошлом году жили мы в городишке маленьком, городок тихий, северный. И было у нас собак двадцать две.
— Где ж добыли?
— По улицам имали, во дворах. Был, например, дог с корову размером. Был еще добрыйман, что ли, порода такая, куцый… У доктора смыли.
— Чего же они жрали-то?
— Им шел от нашего коллектива ударный паек; они лучше нас кушали. Зато мы их обучали во как! Выходим, бывало, коллективом на базар, при нас собаки на веревках. Так, бывало, как завидят нас, весь базар кто куда, врассыпную. Ну, значит, все ларьки наши. Нагрузишь подводы две мужичьих, отвезешь до хазы, до жительства.
— Врешь! — изумились ребята.
— Легавый буду, правда! — Мишка сдернул картуз, пободался дынеобразной башкой и три раза чихнул. — А ну, дайте понюшку. Амелька, дай!
Тот неохотно протянул склянку с марафетой. Мишка Сбрей-усы сладостно нюхнул по очереди обеими ноздрями и прикрякнул.
— Учить собак было очень трудно вначале, — гнусаво сказал Мишка Сбрей-усы и вытер слезы. — Мы науськивали их на торговок, на спекулянтов. Шухеру, гвалту было много. Менты издали стреляли в нас: подойти боялись: стрельнет — да бежать. Один мясник двух собак наших зарубил. Прямо напополам. А потом едва убежал: его здорово исчавкали, в больнице сдох.
— Врешь, — стали подсмеиваться над ним ребята.
— Легавый буду, правда! Век свободы не видать! — клялся ошалевший от кокаина Мишка. — Увидим гражданина богатого, кричим: «Даешь шубу!» А попробуй-ка, не сними: двадцать две собачки при нас на веревках. Мы даже…
— Поросенок! Где поросенок?! — И всполошившаяся шатия, с Катькой Бомбой во главе, бросилась к собакам.
От поросенка остался хвостик и наскоро обглоданный череп с мелкими зубами. Шатия остервенело накинулась на Шарика. Филька, задыхаясь, кричал:
— Стой, ребята, не бей! Он не виноват…
Меж тем вороватый Хрящик с подхалимкой улыбочкой пал на спину — лапки вверх — и заюлил, как бы говоря: «Я сучка очень даже честная: до поросенка ни-ни-ни». Однако видно было, что отвислое брюхо песика раздулось, как бочонок. Избиваемый же лохматый Шарик принял бучку с примерным смирением и кротостью: покорные карие глаза его глядели на палачей сквозь слезы; он лишь беспомощно повизгивал, поджимая рыжие с проседью уши; он не умел сказать, что поросенок был ловко стащен не им, а окаянным Хрящиком, Шарику же, в сущности, досталась самая безделица: задняя нога, да кое-что от раздробленной головки.
Оскорбленный Шарик забился под амбар. Он опять видел во сне лисий хвост, но на этот раз от того хвоста пахло очень скверно.
* * *
Вот новая компания, разбогатев, кое-как и приоделась. Правда, все отрепье с толкучего рынка — отчасти уворованное, отчасти собранное в виде подаяния или приобретенное в твердый счет за наличные. Одеяние с виду неказисто, но для сугрева пригодное вполне.
Например, Инженер Вошкин купил стеганую солдатскую жилетку времен русско-японской войны, генеральские синие рейтузы с красными лампасами, казацкую папаху с желтым верхом и рваные бурки. Хотя обувь была для мальца великовата и оба сапога на правую ногу, но это ничего.
— Ничего, — философски заметил Инженер Вошкин, — я к каблукам шпоры приделаю. Очень просто.
С аппетитом доев дохлого петуха, мальчонка с утра до поздней ночи занимался усовершенствованием своего костюма. Катька Бомба деятельно помогала ему. Генеральские штаны, на своем веку сменившие, наверное, не менее двадцати хозяев, были очень потрепаны, и длина их втрое превышала длину ноги Инженера Вошкина. Добрая часть штанов была искусно употреблена на рукава к стеганой жилетке. И все-таки Инженер Вошкин погрузился в штаны по уши. Катька Бомба звонко рассмеялась, толстые щеки ее лоснились. Инженер Вошкин сказал:
— Очень просто. Я сейчас генералом буду. Факт. Он развернул номер старой «Нивы», вырезал портрет генерала Куропаткина и, взяв картонку, углем написал на ней:
СТОЙ!
Здесь живет главнокомандующий
Генерал-адъютант КУРОПАТКИН,
бывший инженер ВОШКИН
Картонку эту он прибил над собственным логовом; маленькую курносую физиономию свою разрисовал под генерала, надел набекрень папаху и прикинулся величественным и грозным.
Филька время от времени показывался в город. Боязливо озираясь, как бы не сцапал милиционер, он толкался по чайнухам в надежде отыскать дедушку Нефеда. Но старик, должно быть, из города ушел.
Однажды Филька встретил в чайнухе Дизинтёра. Парень обрадовался и пригласил Фильку выпить кружку чаю.
— Ты еще здесь все? — спросил он Фильку.
— Здесь. И ты здесь?
— Как видишь. Только что я скоро в совхоз уйду… Ваканция выходит. В союз записали меня… Лафа-а… — И парень весело заулыбался.
— Я тоже думаю в совхоз попытать. Авось возьмут. Вот только в Крым съезжу.
— В Кры-ы-м? — протянул парень и красными жирными губами пососал голову селедки. — Нет, я в Крыму не был, да и быть не желаю. Для нас Крым там, где работа есть да деньги платят. А знаешь, — бросил он под стол обглоданную голову и смачно облизал грязные толстые пальцы, — ведь Дунька-то нашлась. Таракан-то ваш.
— Ну! Неужто?! — изумился Филька. — Что ж, поди в тюрьме сидит?
— Нет, — сказал парень, оправляя на ноге новый лапоть с чистыми онучами, — нет, ее мертвую нашли. Утопла. К пристани прибило ее.
— Так, так, — дрогнувшим голосом проговорил чувствительный Филька. — Вот тебе и Дунька Таракан. А мне сдается, она не одна убила мать-то с малюткой…
— Известно, не одна… Где же ей одной было совладать, — ответил парень, и в голубых, чуть припухших глазах его замелькали искры. — Несамостоятельная нация эти беспризорники, паршивая. Советую тебе уйти.
— Я уйду. Обязательно уйду, — рассеянно сказал Филька.
Попили чайку, пошли домой. Дизинтёр вынул из мошны немного денег и подал их Фильке:
— На полтину. Пригодится. И еще раз упреждаю: беги от этой шатии, беги!
— Обязательно… Мне это и дедушка Нефед советовал,
— Это какой Нефед? Слепой-то? Он в больнице… Да, кажись, помер, никак.
— В какой больнице? Где? — всполошился Филька.
— А вот видишь, красный флаг на крыше. Тут. Что он тебе — родня, что ли?
— Не родня, да лучше родни в десять разов. Я поводырем у него был…
— А пошто же в таком разе ты бросил-то его? Филька отвернулся, замигал, и рот его скривился.
— Паршивый дурак я был… Вот поэтому, — прошептал он.
* * *
На недавнее кровавое событие под баржей советская общественность быстро откликнулась рядом статей в газетах, специальными партийными совещаниями на рабочих предприятиях и в районном исполкоме. Граждане окраин этого большого города были тоже воинственно настроены: беспризорники давным-давно всем осточертели.
На Гвоздильном заводе был многолюдный митинг. Председатель, один из старых мастеров цеха, сделал краткое сообщение по вопросу беспризорности в Союзе.
— Кто такие беспризорники? Они на три четверти дети рабочих и крестьян. Из них — на три четверти круглые сироты, — говорил председатель. — Да. Но, товарищи, не мы одни такие уж несчастные. Беспризорность распространена и в Америке, и в западноевропейских странах. На днях мне попалась брошюра: в Чикаго, например, с 1917 по 1919 год рассмотрено в судах десять тысяч дел о преступлениях несовершеннолетних. Во Франции в 1917 году — двадцать одна тысяча, в Германии в том же году — девяносто пять тысяч осужденных детей. Вот вам…
В конце речи он поставил на обсуждение вопрос: как изжить беду?
Первый взял слово большебородый старик Антипов, бывший рабочий, пенсионер:
— Мой постанов вопроса такой. Топить их, сукиных котов, и больше никаких. В мешок да в воду, в мешок да в воду! — кряхтя и покашливая, озлобленно рубил он пространство рукою.
— Брось, дед! Что они — котята слепые, что ли? — крикнул кто-то с высоких хор.
— Я не дед, — обиделся старик. — Мне еще шестьдесять девятый только. — И, вообразив, что его назвал дедом впереди сидевший плешивый дядя, ткнул его в плечо и загнусил: — Да у меня, может, волосьев-то поболе, чем у тебя, лысый баран.
— К делу, к делу!
— Ведь какая эта обуза государству, страсть, — продолжал старик. — Их в каждом городе, как клопов в ночлежке. Их ловят да в детские дома, а они, паршивцы, бегут. Как же! Им хулиганить надо, воровать. Им в приютах щи да кашу дают, а они нос воротят: испакостились на воле-то, сардинки жрать привыкли, колбасу, то, се. Им долго ли с лотка спереть? Да они у меня удочку украли на реке и всю рыбу сперли, весь улов… Вот они что, душегубы, делают… Контрреволюционеры, черти… Одно средство: топить!
В зале засмеялись.
— Твое предложение, товарищ Антипов, устарело, — позвонил председатель. — Садись скорей!
— Кто, я устарел? Сам ты устарел, красавец. Одних налимов они, мазурики, сперли у меня килы три.
— Садись скорей, — безнадежно махнул рукой председатель.
— Напрасно ты, молодой человек, любезный дедушка, предлагаешь такую расправу с ребятишками, — поднялся второй оратор, машинист железнодорожного депо, тоже старик. — Это ты по молодости своих лет сбрехнул… Это не государственный подход. Это в тебе мелкобуржуазный собственничек говорит… Налимов тебе жалко…
— Налимов?! А ты язей да подъязков не считаешь? — во все стороны завертелся дед, отыскивая говорившего.
— К делу, к делу!
— Вот я и хочу сказать… Не все же они такие. Бывают среди них и хорошие ребята… — продолжал машинист, сбивая на затылок папаху. — Например, у меня племянник. Еще при царе путаться со шпаной стал. Потом, братец ты мой, проник на английский пароход-угольщик, да в Лондон и утек. Вот хорошо…
— Что ж вы предлагаете, товарищ?
— Кто, я? Ловить и в детские дома, в науку.
— А почему комсомол этим делом не займется? — сразу с трех мест раздались голоса. — Это их обязанность. Еще на Всесоюзном съезде комсомола в двадцать четвертом, кажется, году они постановили.
— Да, правильно. Прошу слова, — поднялся сидевший в президиуме худой высокий комсомолец. — Верно, это дело наше, комсомольское. И надо признать открыто, что мы на этом фронте несколько поотстали. О причинах объективных я не говорю. Вот, например… Да, впрочем, не стоит говорить, да вы и сами знаете. А что касаемо беспризорников, то у нас сейчас работают три бригады. Мы постановили число бригад утроить. За последний месяц путем агитации вовлечено в детдома сорок восемь беспризорников. Это, каемся, позорно мало. Но мы, товарищи, требуем помощи и от вас, партийцев, и от всех честных граждан. Если благоприятная конъюнктура создастся, мы даем слово ликвидировать беспризорность на все сто процентов!
14. РАССКАЗ ИНЖЕНЕРА ВОШКИНА О КРЫМЕ
В больницу Филька зайти боялся. Он снял шапку и несмело спросил вышедшую из больницы величественную даму — ту самую, что вела разговор с Инженером Вошкиным на площади Энтузиастов.
— Тетенька хорошая, — сказал он, кланяясь, — только вы не подумайте, ради Христа, чего-нибудь худого. Я не хулиган и денег просить не стану. Я смирный. А вот чего, тетенька хорошая: не у вас ли лежит слепой Нефед, мой дедушка родной? Фамиль — Холмогоров. То есть я его внучек буду. — Филька нарочно назвался внуком, чтоб разжалобить нарядную тетю. Он был небольшого роста, казался младше своих лет.
Дама приложила ладонь ко лбу, закатила глаза и откинула голову так круто, что мужская шляпа едва не слетела с седых стриженых волос.
— Хм… — сказала дама и прищурила левый глаз. — Нефед? Слепой? Помню, помню. Он дня четыре, как умер. Его в анатомический театр увезли. При университете… Знаешь? Потрошить… Ну, адье… Прощай.
Филька застыл на месте. Слезы застилали свет. Он стал часто креститься похолодевшей, словно не его, рукой. Потом уныло поплелся в театр, как сказала ему тетя Там ответили Фильке, что в театр никогда покойников не возят, в театры съезжаются живые люди смотреть представление, что над ним просто-напросто кто-то подшутил и пусть он убирается восвояси, покуда цел, а то живо милиционера покличут.
Вконец огорченный, Филька направился домой. Кровная обида кипела в сердце и на тетю, на обманщицу, и на милого дедушку Нефеда: зачем он пред своей смертью не позвал Фильку в больницу? По крайности они навек простились бы тогда. Эх, дедушка, дедушка Нефед! Взял да умер в чужих людях… Дурак ты! Царство тебе небесное!
Филька в горести купил булку за пятак и подал ее у собора нищему, сказав:
— За упокой новопреставленного Нефеда Холмогорова… Прими, кормилец.
Погода была пасмурная, сыпал легкий тихий снег. Все быстро запушнело белизной, лишь дороги упорно сопротивлялись снегу и долго были черны, как траур. По этим траурным дорогам опечаленный Филька спешил к себе, А дома он схватил в охапку Шарика, стал целовать его как единственного друга и жаловаться собаке на свою судьбу, на то, что дедушка Нефед преставился, приказал всем долго жить. Шарик поднимал уши, морщил лоб, внимательно всматривался в Филькины глаза; он всячески старался схватить, уразуметь, о чем толкует Филька, и, притворившись, что все понял, все уразумел, давай юлить, извиваться, повизгивать и усерднейше крутить хвостом. Филька горестно вздыхал.
* * *
В этот же день генерал-адъютант Куропаткин (бывший Инженер Вошкин) производил смотр войскам. Он в две шеренги расставил бутылки, палки, поленья. И на парад выехал верхом на Шарике. Генерал Куропаткин был очень живописен в своем костюме: в галунах, медалях, папахе, шпорах, которые он сделал из гусиных лап. Всего замечательнее были генеральские штаны. В сущности, генерала Куропаткина и не было: были огромные штаны, папаха, два прытких глаза и черная окладистая борода.
Фильку эта забава немножко развлекла. Амелька же сказал генералу Куропаткину:
— Ты бы, черт паршивый, изобрел чего-нибудь. Ну, хоть радио свою,
— Зачем! — протестующе ответил парнишка. — Скоро ухряем в Крым. А вот я изобретаю волшебный порошок. Буду вызывать Дуньку Таракана,
— Она умерши, — проговорил Филька, — и дедушка Нефед умерши. Дунька утопилась. — И все рассказал товарищам, что слышал от Дизинтёра.
— Ну и хорошо, — заметил генерал Куропаткин. — Покойников легче вызывать. Каливостру читал, графа? Я генерал, а тот граф был. Тоже мастер вызывать покойников. Я читал.
Амелька, глядя на мальчонку, не утерпел, расхохотался,
— Эх ты, гнида! — сказал он, — Ты такой же генерал, как Шарик — попова дочка.
— Ты сам — кобылья голова, — огрызнулся мальчонка.
— Да нешто генералы изобретают?
— Наплевать. В таком разе я опять Инженер Вошкин буду поэтому. А ты все-таки — балда. Ты в Крыму не был, а я был… Что, скажешь — не был? Врешь, был. Был, был, был!… Хочешь, расскажу всю подноготную? Я в третьем годе был там.
— Да тебя в третьем годе-то и на свете еще не было, — опять захохотал Амелька.
— Врешь! Был, был» был! Хочешь, расскажу?
Ребята стали упрашивать его: все-таки мальчишка уж очень занятно и складно врет, а делать все равно нечего, в котелках же вот-вот вскипит чаек.
В углу каменной, похожей на склеп, кладовки топилась зашпаклеванная глиной ржавая буржуйка: довольно дымно было, но угревно. Под потолком горел с тремя огарками фонарь; из открытой дверцы буржуйки тоже шел красноватый теплый отблеск, И расположившаяся на полу, возле котелков, живописная кучка оборванцев, освещенная двойным тусклым светом, казалась картиной старой фламандской школы.
Инженер Вошкин сел на корточки, уперся ладонями в колени, оттопырил трубкой губы, с шумом втянул в себя воздух и начал:
— И вот, братцы, Крым… Видано-невидано, слыхано-неслыхано…
Инженер Вошкин, разумеется, в Крыму не был, но он недавно в рабочем клубе слышал о Крыме, Кавказе и Алтае лекцию одной заезжей путешественницы. На этой лекции с помощью волшебного фонаря показывались раскрашенные картинки.
Мальчишка — большой любитель всяких лекций и докладов. Тема мало интересовала его: будь то деловой доклад об успехах горнопромышленности в Калифорнии, о политической ситуации Китая, научной постановке труда, Инженеру Вошкину совершенно безразлично: ничего не понимая» он слушал докладчика механически, точно так же, как гоголевский Петрушка читал книги. Смышленому парнишке просто приятно было незаметно проскользнуть серым мышонком туда, где собираются большие, где светло, тепло, уютно; прижаться в уголок или примоститься где-нибудь меж скамьями поближе к сцене, послушать, послушать, а потом — уснуть. Он однажды проспал всю лекцию, его разбудил сторож: «Эй, субъект, пошел отсюда вон!» Инженер Вошкин осмотрелся: огни погашены, пусто, он весь закидан шелухой подсолнуха, заплеван. Почесался, встал с пола и ушел.
Однако кое-что из лекций западало в память Инженера Вошкина. Клочки картин и образов остались и о Крыме, об алтайских шаманах и их странном волшебстве.
— И вот я, братцы, значит, прикатил, конешно, в Крым на самом скором, в мягком. При мне три сафьяновых чемодана со всякой штукой. Куда деться? В гостиницах — полно, не принимают; все частные квартиры сняты разными буржуями. Как мне быть? Тогда разыскал я, братцы, в горах колдовскую пещеру. Снаружи дырка маленькая, едва человеку проскочить, зато в середке жилплощадь, конешно, огромадная, кругом разбойничьи костры горят, на деревьях зеленые змеи виснут, по-человечьи разговор ведут, на камнях розовые жабы, с Шарика размером, сидят, клохчут, все равно как фертупьяна-музыка.
Лицо Инженера Вошкина стало таинственным, ноздри вздрагивали, глаза горели, на каждой фразе он вытягивал губы, приоткрывал рот и взахлеб, точно у него захватывало дыхание, медленно вбирал воздух, чтоб выбросить его в резком выкрике или трагическом, устрашающем шепоте.
— И лежит, братцы, на лебяжьем пуху, на золотых парчах этакое-этакое человечище, сам Крым-Гирей, волшебник. Бородина — во! Усиши — во! И меч-кладенец из литого золота сработан. И закричал Крым-Гирей на меня само громко: «Сейчас зарежу! Ты зачем, мальчишка, попал сюда?» — «На курорт прибыл», — отвечаю. «А зачем тебе было на курорт приезжать?» — «Переутомленье, — отвечаю, — мозговая нервенность желудка». — «Заполни анкет, мальчишка, а нет, — зарежу!» Я заполнил анкет. «Чем занимался до начала февральской революции?» — «Ничем, — говорю, — не занимался: у мамки в брюхе был. А ты чем?» А он как топнет на меня этакой-этакой ножищей, аж вся земля встряслась: «Как ты смеешь, шкет, постанов вопроса спрашивать?! А хочешь, хулиган, я сейчас гнойник предрассудков вскрою у тебя в морде!» И схватил он братцы, меч-кладенец. Тут у меня с ужасу переменный ток пошел изо всех отверстий. «Храбрый Крым-Гирей! — вскричал я. — Пожалуйста, не вскрывай гнойника: я в общем и целом маленький!» — «Ладно, — сказал он, — тогда снимай штаны, диологию стану выправлять!» — «У меня, храбрый, непобедимый Крым-Гирей, ни штанов, ни диологии: я вовсе махонький…» После этого он тихонько щелкнул меня по голове, сказал: «Изобретай», — и выгнал вон. С этого текущего момента я сделался научный изобретатель.
Инженер Вошкин наскоро прожевал медовый, стянутый на базаре пряник, запил чаем из грязной черепушки и вытащил из кармана бывших генеральских штанов какой-то черный ошметок.
— Вот, — сказал он, — эту химию дал мне неустрашимый Крым-Гирей. «На, — говорит, — тебе, Инженер Вошкин, на прощанье моржовый зуб морской волшебной собаки. Я, — говорит, — изжег его на огне для усиленья. Через этот зуб будешь изобретать, что только пожелаешь, и волхвовать, как Каливостров. Только скажи: „Кара-дыра-курум“, — все будет согласно резолюции, А теперь иди, делай усмотренье Крыму». И я, братцы, пошел. Ночь страшенная. Зве-е-езды… Во какие звезды, по кулаку. Месяц тоже огромный, к земле близехонько, потому — вся земля там на высоченных горах. По этому самому очень большой свет от месяца идет, больше, чем от солнца, только синий, И все — синее, во какое синее, просто страсть! Море — синее, чайки — синие, дома — синие, люди — синие. Глянул я за море, — ничего не видать, только плывут по морю двенадцать кораблей, и на каждом корабле красная звезда горит, — все наши, все советские. Вот, думаю, чудесно: сяду, уеду в Индию — кара-дыра-курум — и кончено. И дождался я, братцы мои, когда солнце всходит. Глядь — звоссияло все небушко, и сине море звоссияло все. Ох, братцы, не могу вам сказать, ну, не могу сказать. Даже целиком и полностью… Ой, ой, ой, ой!.. И все стало розовое-розовое потом — красное-красное, потом — зеленое-зеленое. Глядь — Гурзуф называется: башни, кипарисы, татарки воду черпают, татарочки молоденькие, в жемчужных шапочках. Я, конечно, подмигнул им, покрутил усы, стою, наслаждаюсь воздухом. А в море камнищи наворочены, и море в берег бьет: как саданет-саданет волной, так меня брызгом и окатит. А я, — заметьте, братцы, — на горе стою, красуюсь как памятник революции. И захотелось мне есть. Взял, нагнул кипарисину, нарвал апельсинов, сколько надо (по сорок копеек штука, а я задаром); нарвал таким же манером винограду, дамских пальчиков, груш, всякого нарпиту. А глянул вниз, — там волны рыбин живых швыряют прямо на берег. Вот, думаю, наберу рыбы самой вкусной, вроде балыка, наварю ухи, начавкаюсь донельзя. И подумалось мне тут: эх, черт забери, а ведь скучно одному, не славно! Только так подумал я, вдруг, братцы мои, слышу: «Здравствуй, миленький мальчик!» — Гляжу — мне навстречь красивенькая девочка идет из замечательного сада и несет она в руке ребеночка. Я усы покрутил, отвечаю: «Здравствуй, товарищ! Как тебя звать?» — спрашиваю. А она отвечает: «Меня, конечно, звать Майский Цветок». Я подружился с ней и привез ее сюда в курьерском. С тех пор я стал сильно любить Майский Цветок и уважать… А ее, а ее…
Тут голос Инженера Вошкина дрогнул. Мальчонка вздохнул, прикрякнул и в молчании вышел на воздух.
Ребята сидели неподвижно и тоже молчали. Инженер Вошкин своим путаным рассказом, как сказочным ключом, открыл потайную дверь их думам. Все прекрасно знали, что мальчонка городит чепуху, но желанные слова — Крым, море, кипарисы, виноград — взвили вихрем их воображение, умчали их через необъятное пространство в те волшебные плодоносные сады, к тому удивительному морю, в тот Крым чудесный, который грезится всякому и во сне и наяву. В Крым, в Крым, в Крым! — взволнованно стучали их сердца.
* * *
В таких манящих мыслях ребята стали укладываться спать. Но предвкушение скорого отлета в путь вольных птиц не давало им сна. Молча вызывали они в пытливом воображении невиданные картины земного рая. Еще дня три-четыре — и прощай, зима. Впрочем, они здесь дождутся порядочных морозов. Будет гораздо любопытнее — из холода, из-под метельных вьюг да сразу же в тепло под солнце. Так сказал им Амелька. А уж он-то не станет попусту лясы точить — башка!
Все молчали. Филька лежал в обнимку с Амелькой, чтоб не озябнуть, когда остынет промозглый склеп. Кто-то повел речь крикливым раздраженным голосом. Филька слышит и не слышит: уж очень хочется спать. Все плывет, темнеет, уходит вглубь. И со дна — Амелькин голос:
— Ты чего это зубами стучишь? Чего дрожжи продаешь? Ежели тяжело, не вспоминай, молчи.
Филька открыл глаза, но ничего не видел: тьма была. Потом раздался испуганный, весь в рыданиях, голос Пашки Верблюда:
— Я дрожу не оттого, что… Я… Мне не это тяжело, не жизнь моя, — захлебывался Пашка, — А как я видел, отец мой прохожего в избе убил. Опосля того мать мою зарубил при мне топором. Мамка дюже долго хрипела. А я под шесток забился, к кошке. После того два года немой был: с ужасу языка лишился.
У Фильки судорога сжала горло. Во тьме вздохи послышались то здесь, то там.
— Который год тебе был? — спросил Амелька Пашку.
— Шесть.
— Не держи это в сердце, забудь, — сказал мудрый Амелька.
— Я утоплюсь! — выкрикнул Пашка
— Ой, что ты, — тихо пропищала Катька Бомба.
— А нет, — зарежусь, — продолжал Пашка Верблюд, — опаскудело мне все… Урод я. Силы нету… Холодно.
Сколько прошло времени, — неизвестно. И больше ни слова.
Фильке хотелось приласкать Пашку Верблюда, сказать ему: «Маленький, а какой несчастный… Эх ты, милый мой…»
— Ребята, спите? — спросил сквозь тьму из своего утла Амелька.
— Нет, не спим, — ответила тьма.
— Вспомнил я своего дружка, — не торопясь, как бы переживая то, о чем говорит, стал вдумчиво повествовать Амелька. — Я целый год дружил с ним. Все в Крым собирался. Он там бывал разов пяток. Бывал и на Кавказе. И не знаю, врет ли, нет ли, что даже в Америке бывал. А сам щупленький, заморыш такой, вроде тебя, генерал Вошкин,
— Не твоего ума дело! — крикнул задетый за живое мальчонка. — Вопрос исперчен… (Он иногда любил перевирать слова.)
— А звать его: Монька Акробат, из евреев он, чернявый. Вот башка-а-а… То есть разговаривать умел, то есть отчаянный был, черт его душу знает… Теперь я в жизнь не поверю, что евреи — трусы, в бельма наплюю тому. Я сужу по Моньке. Например, умер он, ребята, так. Вот поехали мы с ним в Крым на скором. Подъезжаем к Харькову. Он и кричит мне что есть сил из собачьего ящика: «Ты лежи, а я соскочу: гляди, какие фокусы буду делать под вагоном». Я ему кричу: «Не надо, Монька, брось». А он уж соскочил. Я выглянул из ящика — нету Моньки. А тут и поезд наш к вокзалу подлетать стал. Мы знаем, что сейчас ловить нас будут, соскочили, не доезжая бана. Сгрудились, а темновато было. Моньки нет. Я говорю: «Ребята, Монька на ходу недавно спрыгнул. Однако он убился. Айда Монъку искать!» Побегли мы, плюнули и на поезд. Подбежали: лежит Монька, одна нога напрочь отрезана, другая повреждена. Что нам делать? Надо на станцию нести. Другого бросили бы, а Моньку мы все любили. Взяли, понесли в больницу. Он очнулся и говорит: «Пустите, я сам дойду». Опять закрыл глаза. Мы несем. Жалость в сердце, жуть. Эх, Монька, Монька! А он открыл глаза, взглянул на меня и говорит: «Амелька, дай, пожалуйста, курнуть. Папиросы у меня в кармане, достань, дай сюда». Я подал ему свою гарочку закуренную: «На, Монька милый, затянись». Вставил ему в рот. А он вздохнул — и умер.