— Не отпирайся… Есть такой слушок. — И вдруг, потеряв себя, Маруся подбежала к нему и обняла его за шею.
Парень, раздувая ноздри, сильно запыхтел, на висках вспухли жилы. Он закрыл глаза и задрожал.
— А вот не буду, не буду! — словно пьяная прокричала Маруся и, как змея на хвосте, выпрямилась враз. — Где это видано, дурак паршивый, чтоб женщина первая с поцелуем лезла? Зазнайка, черт!
— Ну, так и не лезь.
Лицо девушки дрогнуло и вновь застыло, глаза округлились, как у кошки, она с размаху ударила парня по щеке, заплакала и упала на кровать. Парень всхрапнул, схватился за щеку и, заикаясь, проговорил:
— Пожалуй… Я женился бы… на тебе… Только у тебя канитель с Амелькой… Не пойдешь.
Маруся капризно, как ребенок, заплакала громче и зарылась головой под подушку. Парень опрокинул стул и, не замечая этого, неуклюже шагнул к кровати, опустился на колени.
— Маруся! Ты не обижайся, что я, дурак, в тот раз понахальничал. Помнишь? Ты тогда выгнала меня, в шею надавала. Извини уж… Я — парень простой. Я — тихий. А на Амельку плюнь. Какой он, к черту, муж…
Кто-то вошел, запорошенный снегом. Андрей поспешно сел на место. Маруся высвободила голову, взглянула на вошедшего, вскочила.
— Кажется, не вовремя? — стоял возле двери похолодевший от внутреннего ледяного огня Амелька.
— А Тетерин вроде лекаря? Микстуру давал или порошки? — сдерживая дрожь голоса, глухо сказал Амелька.
— Тебе нет дела, кто я, — нахмурясь, пробурчал Андрей и стал глотать остывший чай. Маруся, овладев собой, проговорила:
— Схимников, стой! — И Андрей резко, вызывающе стукнул стаканом в блюдце.
— А вот сяду, вот не спрошу тебя. — Амелька быстро подошел, почти подбежал к столу и, весь ожесточенный, сел.
Все трое молчаливо, но грозно, как перед взрывом, дышали. Комната съежилась, насторожилась; окна в занавесках шире выпучили снеговые бельма глаз. Взвыл ветер в трубе; дверь кто-то распахнул и захлопнул снова.
— Скандалов чтобы не было, я этого не люблю, — пригрозила Маруся сквозь зубы, не двигаясь, голос ее весь в испуге.
Андрей взмотнул широколобой головой, стукнул кулаком в стол; посуда подпрыгнула. Амелька закусил губы и тоже ударил в стол. Опрокинулись два стакана. Маруся с криком подбежала к двери звать на помощь. Амелька, поймав, бросил ее на пол, Андрей Тетерин вскочил, закричал:
— Не смей!.. Убивец!.. — и со всей силы швырнул в Амельку стул.
— Кого я убивал? — увернувшись от удара, с болью вскричал Амелька, и лицо его искривилось.
— Мать убил? Убивец! Вор! — Словно раскаленные гвозди, вонзились в мозг Амельки эти жестокие слова. Он схватился за сердце, пошатнулся.
И все враз закачалось внутри и вне, кругом. Ослепший Амелька выхватил револьвер и выстрелил. Комната вдруг рухнула, и все пропало. Степь, тьма, злобный визг ветра и чей-то горький плач. И через плывущую волнами тьму нагло лезут на Амельку два пламенных огромных глаза: «Убивец, вор».
— В чем дело? — гремит трубой спасительный голос, и сильные руки кладут Амельку на кровать.
Вот снова просочился свет, тьма отхлынула, комната воздвигла свои стены, только — страшный в сердце стыд, безумный стыд и боль. Милые девичьи лица, тихие жесты, голоса. Андрея нет, исчез, растаял. Возле лежащего Амельки сидит горой Миша Воля, побратим.
Утихший, поруганный Амелька вдруг вскинул к лицу ладони и, весь дрожа и едва сдерживая рыдающие хрипы, выкрикнул надрывно и болезненно:
— Миша, Миша!.. Что же это такое? Оскорбляют!
18. ГОРЧИЧНИКИ ВЫТЯГИВАЮТ ЖАР
Все это, конечно, осталось шито-крыто. Подобные скандальчики случались в коммуне не так уж редко. Молодежи более чем кому другому понятны такие срывы человеческих страстей, молодежь отлично умела хранить тайны любовных увлечений. Да и Миша Воля всем строго наказал: молчок. Андрей же Тетерин со всей присущей ему скромностью признался: «Ежели кто виноват во всем, то это я». Маруся Комарова теперь ясно видела, что ее любят два человека, и, гордясь этим, выжидала удобного момента для решительного выбора.
Вскоре тлетворные туманы сгинули, все пути стали отчетливы и ясны, — и сердце девушки вот-вот прилепится к другому сердцу. Но этому еще должны предшествовать нежданные события. Они слагались так.
Однажды татарчонок принес из станицы весть, что Григорий Дизинтёр свалился, болен.
Поздно вечером Амелька и Миша Воля пошли навестить болящего. Над молочно-голубым простором горел серп месяца. Две шагающие длинные тени гасили алмазный поток снежных блесток. Станица надвигалась на путников в картинном голубом сиянии. Похрустывал под ногами крепкий, как репа, снег.
Новая хата Дизинтёра не мала, не велика. Шарик повилял хвостом, не лаял. Их встретил перебравшийся сюда на жительство Филька. Катерина, засучив рукава, месила квашню. Дизинтёр, скорчившись, лежал под шубой. Он приободрился, радостно кивнул вошедшим и присел,
— Ложись, ложись! Мы — холодные.
Дизинтёр послушно лег. В переднем углу горела перед образом лампадка. Керосинная лампа была у Катерины, за переборкой, а здесь колыхался золотистый, пахнувший деревянным маслом, полумрак.
— Вот, ребята, занемог, — плачевно пожаловался Дизинтёр болезненным голосом и, передохнув, через силу, бодро сказал: — Плевать, отлежусь. А нет — так… — он махнул рукой и воззрился на огонек лампады.
— С чего ты это? — сочувственно спросил Амелька.
— Да понимаешь, в лесу взопрел да часок другой в одной рубахе работал. А дюжий мороз был.
— Бить тебя, дурачка моего, надо, да некому, — подала свой ласковый голос Катерина, вышла, приятная и крепкая, поклонилась гостям. — Здравствуйте-ка.
— Кипяти чай, — сказал Дизинтёр. — Из котла попьем: самовара у нас нет, — батька не дал. Три самовара у него А вот — жаль.
Гости отказались. Они торопятся домой, спасибо.
— Плохо тебе? — спросил болящего Амелька.
— В грудях колет, настоящего вздыху нет: огневица жжет. Малины сухой пил. В баню надо бы.
— Вот ужо я Надежду Ивановну нашу попрошу. Она по этой части собаку съела.
— Ни к чему это. Ежели положено пожить на этом свете, встану. А ежели указан конец, так тут ни один кудесник не поможет — не то что баба.
— Это ты напрасно. В тебе жар. Хины надо. Бредишь, нет?
— Бредит, бредит, — откликнулась вновь ушедшая за переборку Катерина.
— Страшное другой раз вижу, — и Дизинтёр перекрестился. — А что вижу, не смыслю рассказать. Во сне, помню, кричу, бегу, спасаюсь, а проснусь — как корова слизнула языком, забыл. А вчерась, — Дизинтёр приподнялся на локте и тихо зашептал: — вчерась смерть приходила: стоит в ногах и смотрит мне в глаза…
Амелька широко улыбнулся и покрутил головой.
— Да ты, Амеля батюшка, не смейся. Верно. Я испугался, говорю ей: «Мне, старушка, еще желательно пожить, во мне еще весу мало, добрых дел за моей душой не боле фунтов двух… Повремени». Она ничего не сказала, ушла.
Катерина перестала возиться за переборкой, прислушивалась к шепоту, но болящий замолчал. Катерина вздохнула.
— Ну, Гриша, поправляйся, — сказали оба гостя. — Мы пойдем: пора.
Дизинтёр выставил из-под шубы руку, поманил Амельку. Тот подошел, нагнулся. Болящий зашептал на ухо:
— Ежели меня зароют, Катерину за себя бери… Слышь?.. Бери. Баба — клад.
— Да что ты, ошалел… Чудак какой… — возмутился Амелька, отпрянул от охваченного жаром Григория.
Катерина услыхала сердцем смысл их разговора, всхлипнула и, вся в слезах, подошла к болящему;
— Постыдись, Гришенька, господь с тобой. Пошто ты каркаешь, злую долю накликаешь? Грех.
— Я ничего, — виновато и тихо сказал Григорий и натянул старую, в прорехах, шубу на себя. — Я только к слову… Так.
Когда возвращались домой, месяц забрался высоко, огни в станице погасли. Но вот навстречу, вдоль улицы, гурьба деревенских хулиганов. Пошатываясь, они месили пьяными ногами снег, нескладно пели под гармонь похабные частушки.
Амелька заметил, что среди гуляк шагает, чуть прихрамывая, посторонний верзила.
— Свернем в переулок, — оробев, сказал Амелька.
— Зачем? — ответил Миша Воля. — Всех на березу зашвырну, пусть только привяжутся. Один из хулиганов крикнул:
— Ребята! Глянь, шпана идет, рестанты. Ванька, наяривай!..
И под гармошку всем стадом заорали:
Шире, улица, раздайся:
Шайка умников идет;
Кто на умников нарвется,
Тот кинжала не минет!
А гармошка подкурныкивала:
Дыгор-дыгор-дыгорцы, дыгорцы-мадыгорцы.
По станице мы идем,
Средь станицы зухаем,
Кто навстречу попадет,
Гирюшкой отбухаем!
Парни, человек двенадцать, вместе с верзилой и еще каким-то нездешним карапузиком в кепке, в синем шарфе, обняв друг друга за шеи, перли на путников широкой шеренгой и, пo-видимому, не желали уступать дороги.
— А ну, друзья, пропусти, — помахал рукой Миша Воля, и кровь в нем забурлила. Амельку сразу прошиб озноб.
— Пожалуйста, — неожиданно разорвалась шеренга. — Проходите.
Подвинувшись через смрадное облако ненавистного пыхтенья, коммунары пошли дальше, оглядываясь и надбавляя шагу. Вдогонку — хохот, град лошадиного мерзлого помета, и снова — запьянцовская частушка:
Тятька вострый ножик точит,
Мамка гирю подает,
Сестра пули заряжает
На беседу брат идет.
И резко, как свист стрелы, прямо в сгорбленную спину Амельки:
— Эй, легаш!.. Попомни хату…
— Слышишь? — прошептал приятелю Амелька и втянул голову в плечи.
* * *
Наутро прибыла Надежда Ивановна, смерила температуру — 38,2, выслушала в трубочку, дала лекарство. Григорий сказал:
— Сегодня полегчало с утра. Взопрел ночью страсть как. Огневица быдто сдавать стала.
— Да, сегодня, очевидно, перелом. Дня через три поправишься. Только помни выходить нельзя целую неделю. А то плохо будет. В легких мокрые хрипы у тебя. Куришь, нет?
Она обложила его горчичниками — восемь штук. Через пять минут Григорий стал кричать, как маленький
— Жгут, проклятые!. Ой, ой…
— Что ты? Такой сильный дядя. Вот оказия, — удивлялась Надежда Ивановна.
— Ой, как огнем палит… Как в аду кромешном.. Карау-у-л! — Он сучил ногами, хныкал; Надежда Ивановна смеялась; Катерина сквозь слезы пробовала из уваженья к фельдшерице тоже улыбнуться.
Но все обошлось, как не надо лучше: горчичники высохли; на белом, как мрамор, теле Дизинтёра краснели восемь прямоугольных, как пряники, пятен. Григорий облегченно охал, утирал градом катившиеся слезы, ловил руку Надежды Ивановны, чтоб благодарно поцеловать.
— Что ты, милый, что ты!.. Ах ты, ребеночек большой.
— Я боюсь, — сморкаясь, говорил Григорий. — Страданий боюсь, не люблю страданий. Поэтому и на войне не воевал, утек. Страховитисто. Еще стрелишь да, оборони бог, кого-нибудь убьешь. Не гоже.
* * *
Перед обедом в слесарную мастерскую заглянул Краев. Он собирался в город по коммерческим делам коммуны и чтоб пригласить сюда агентов уголовного розыска: хотя кругом спокойно, но опытный Краев имел другое на этот счет мнение.
— Здравствуйте, товарищ начальник! — бодро закричала молодежь.
Иван Глебович Хлыстов, механик, поздоровавшись с Краевым, обвел проверяющим взглядом верстаки:
— Эй, как тебя! Зябликов!.. Стой, стой, стой! — и быстро через всю мастерскую пошел к нему.
Рыжеволосый толстогубый Зябликов — новичок, недавно прибывший из дома заключения. Он вскинул на механика неприятные бараньи глаза и слепо спросил:
— В чем дело?
— Ведь я ж говорил тебе, что левой рукой нельзя работать.
— А я вам говорил, что я левша.
— Возьми зубило в левую руку, молоток в правую.
— Несподручно. Я по руке ударю. Чего придираетесь…
— Привыкай. Иначе из тебя не будет мастера.
— Новости какие. Придирки…
Тогда цеховой староста, его сосед по верстаку, Шура Лосев, зыкнул на него:
— Товарищ, не бузи! Тут тебе не ширму на базаре ставить. Слушай, что велят.
— Зябликов обиженно набычился и, ни слова не сказав, неохотно переложил молоток в правую руку.
— Вентиляция работает? — спросил Краев, шагавший с Хлыстовым от станка к станку. — Холодновато что-то. Надо подтопить.
— Не надо, товарищ Краев, — сквозь железный лязг закричали ближайшие. — Мы нарочно экономим топливо.
Всего сорок два верстака со стуловыми и параллельными тисками. Штанген-циркуль с нониусом, готовальня, штихмассы и другие тонкие инструменты хранились у механика отдельно. На одном из верстаков лежала стальная «нормальная плоскость». Она покрыта тонким слоем свежего, на льняном масле, сурика. Молодой парень с пробивавшимися усиками делал «пригонку на окраску»: он прикладывал к закрашенной поверхности грань своего изделия и, отняв, смотрел, равномерно ли прилип сурик.
В мастерской стоял ударный лязг металла о металл, гложущий визг стальных напильников, вкрадчивый, но твердый шорох шаберов, раздражающий скрип и дребезг опиливаемых тонких железных планок.
— Зажми тиски крепче! Слышишь, — дребезжит, — приказывает механик слесарю.
— Есть зажми! — ответил тот.
— Эх, ты, тюля! Спусти планку ниже, к самой поверхности губок.
— Есть спусти! — И слесарь тотчас же исполнил приказание.
— У вас, как военморы: «есть зажми, есть спусти», — мягко улыбаясь, сказал Краев. — Что ж, это просто дисциплина или имеет какое-нибудь практическое значение?
— А как же! — И корявое, в оспинах, лицо механика тоже расплылось в улыбку. — Да вот сейчас… Слушай, Павлов, поди сюда!
— Есть, товарищ механик! — Широкогрудый парень, бросив опиловку, подошел к начальству и, узнав в чем дело, сказал: — У нас такое правило, чтоб отвечать: «есть». Оно означает, что я приказ слышал и понял его. Если не понял, я обязан не умствовать, не догадываться, а сразу же переспросить.
Вот грохнула сброшенная с плеч рабочих четырехпудовая полоса фасонного железа.
— Легче! Не швыряй, а клади. Двадцать раз говорено! — раздается окрик механика, он сердито сдергивает синие очки и бежит туда.
— Товарищ мастер! — останавливают его двое. — Нам чертеж шпонки Вудруфа. Неполадки у нас.
— Сейчас.
— Ребята, у кого винтовальная доска?
— Здесь, на! А метчики у тебя, что ли? В углу, у горна, горячая клепка двух листов. Бой молотов по обжимам стал заглушать все звуки.
— Товарищ механик, — подбежал к Хлыстову суетливый Костя Крошкин, — проверь, пожалуйста, разметку. С обеда начну пилить.
— Сейчас, сейчас. Не разорваться.
Все работали быстро, неотрывно. Браку теперь меньше. Мускулы ребят окрепли, движения стали экономны и уверенны, глазомер точен.
Впрочем, было несколько человек отстающих: они все еще пыхтели на простой опиловке брусков и не надеялись скоро стать заправскими слесарями. А трое явно не способны. Они безуспешно перепробовали все цеха. У них отсутствовало внимание, любовь к труду. Они вкорень развращены улицей или недоразвиты физически; тем не менее у них непреклонное желание жить в коммуне. С грехом пополам их держат, у них литературные способности, пишут стихи, сотрудничают в стенгазете «Сдвиги».
* * *
Надежда Ивановна прислала болящему Дизинтёру еще дюжину горчичников. Принесла их хорошенькая, румяная чулочница из коммуны, Шура. У нее пухлое кукольное личико завитые кудряшки, веселый характер и за плечами всего лишь семнадцать лет.
Дизинтёр сказал:
— За горчичники спасибо Надежде Ивановне. Только что я мучить себя не буду. Такие муки не всякий конь вытерпит.
Шурой давным-давно увлекался тихомолком Филька, и ее неожиданный приход обрадовал его и огорошил. Дизинтёр знал про его страстишку, но Шуру видел в первый раз. Улучив минутку, Филька шепнул Григорию:
— Вот это она и есть.
Дизинтёру девчонка с виду не понравилась. Да он и раньше говорил Фильке: «Брось! Тебе ли, сопляку, о бабах думать? Учиться надо, вот что». Но Филька в раздражении всегда отвечал ему, что он и не собирается жениться вот сейчас, что и года ему еще не вышли, а просто любит девчонку и любит, ну, просто по-хорошему, а как войдет в возраст — женится. Он с ней раза три гулял в лесочке, много раз плясал; она очень веселая, смешливая, даже как-то Назвала его чайку попить и подарила две пары синих носков в полоску. Нет, она девушка приятная на редкость.
Дизинтёр не хотел до времени разубеждать его, а вот теперь, пожалуй, девчонка сама пойдет на откровенность, пожалуй, наскажет про себя такого, что Филька и нос опустит. А может оказаться даже совсем наоборот, может оказаться… Да вот послушаем, что станет толковать эта забавная девчонка.
— Если хотите, расскажу, — прощебетала она малиновкой и рассмеялась через сомкнутые губы в нос.
Филька, не отрывая от ее лица восторженных глаз, едва передохнул.
— Ведь я мужичка. А ежели я такая хорошенькая, уж я в этом не виновата. Ха-ха-ха! Как родители померли, жила я в приюте, с четырех лет, крошкой. Жила я там до тринадцати лет, а тут знакомые мальчишки уговорили меня бежать. И так вышло нехорошо, понимаете, что мальчик Коля привел меня к своей матери, а у той притон: бандоршей она была.
— Это какое слово? — простодушно спросил Филька Шура хихикнула в нос и тряхнула кудреватой головой.
— Слово? Это слово не так, чтобы уж очень… Ну, бандорша и бандорша, Ха-ха-ха! Неужели не понимаете вы, Филипп?
Сидевший на кровати рядом с Дизинтёром Филька, вспыхнув, толкнул больного локтем в бок, дескать — чувствуй, какое обхождение девушку имеет: «вы, Филипп»,
— Бандорша — которая гулящих девок держит, — по-грубому разъяснил Дизинтёр.
Филька сразу померк и растерянно замигал.
— Верно, верно, — с наивностью всплеснув ладонями, обрадовано подхватила Шура, — У нее пятнадцать девушек жили, старше меня. В притоне меня берегли, ну, только что я видела, что там творится. Ха-ха-ха… Ах, как интересно другой раз! На пианино бренчал весь рыжий такой старикан. А когда праздник — две скрипки еще. Одна скрипка заигрывала со мной, но «мамаша» запретила и скрипку прогнала, а меня — ха-ха — по щекам.
Всех девушек кавалеры угощали вином, меня конфетками. Помню, как украдкой я поцеловала в губы военного: очень красивый он. «Мамаша» за это отдула меня, кричала: «Кто тебя, стерву, напоил вином?!» Я говорю: «Военный». Она сняла с меня платьишко, и я неделю просидела в одной рубашке, к гостям не выходила. А когда мне стало пятнадцать лет, я обокрала мамашу и убежала. Ха-ха-ха! После этого жила воровством. Восемь месяцев сидела в тюрьме.
Рассказывала она возбужденным, крикливым голосом, неизвестно чему улыбалась, похохатывала. Легкомыслие, ребячество сквозили во всех ее словах и позе. То отхлебнет из кружки молока, то затянется папироской.
Филька мрачнел: лицо его вытягивалось; углы губ отвисли, как у мопса, которому сунули в нос кусок намазанного горчицей хлеба. Зато воспаленные глаза Дизинтёра самодовольно поблескивали: он пыхтел, прикрякивал.
— А мне — ха-ха — что скрывать? — вновь ухмыльнулась Шура. — Я теперь девушка хорошая, чистая. И жениха себе ищу тоже чистого, молоденького, — игриво подмигнула она Фильке.
Филька опять весь вспыхнул и вновь толкнул Дизинтёра в бок.
— Я не пью, не нюхаю, курю очень мало, а любовных глупостей не признаю: мне их не надо. Правда, что после тюрьмы я сошлась с одним вором, жила с ним четыре месяца; его сослали в Соловки… А теперь я от плохого сторонюсь.
«Врет, дрянь», — подумал Дизинтёр и спросил:
— Ну, а как же ты, девушка, народ-то облапошивала, денежки-то воровала?
Шура рассмеялась звонко, пожала плечами и с женским кокетством погрозила Дизинтёру мизинчиком с колечком, Потом вдруг стала серьезной, насупила густые брови, но тотчас же вновь расхохоталась:
— Да очень просто! Была на свободе, одевалась хорошо, на коньках бегала, физкультурой увлекалась. Каждый вечер театр, кинематограф. Денежки не жалела, деньги для меня — ха-ха, — как сор. За мной ухаживали очень приличные молодые люди; они не воры, у матерей живут. Состоятельные очень. Например, в театре подсела к одному лысому дедусе, прижалась к нему; он запыхтел, тоже ко мне прижался плечиком. Огни загасли, Евгений Онегин запел, — ну, и бумажник мой, в нем триста пятьдесят рубликов.
— А на чем в последний раз засыпалась? — по-сердитому, с унылой дрожью в голосе, спросил Филька и пересел с кровати в темный угол к печке.
— Шла нас компания Я — с мальчишками. А навстречу какая-то накрашенная морда под ручку с Ванькой Соколком, с вором. Он помогал мне сбывать краденое и фигли-мигли строил. Конечно же, я — ха-ха — увлекалась им. Бабища толкнула меня в грудь, Я крикнула: «осторожней!» — и плеснула ей в накрашенное мурло серной кислотой. Она начала кататься по земле. Ванька убежал, все убежали: меня замели. Когда сидела в домзаке, все время — ха-ха — плакала: вот дура какая! Сижу да плачу: «Такая уж моя судьба — в тюрьме умереть». А замест того встала на правильный путь, сюда попала. Ну — хи-хи — прощайте. Я пойду. До свидания, гражданин Филипп, Может, вы меня проводите?
— Нет, — сказал Филька. — Я ногу стер.
После ее ухода ни Дизинтёр, ни Филька друг другу ни слова. Только Катерина, ударяя себя по бедрам, громко, оскорбительно для Фильки, хохотала.
— Горчичничек хороший тебе, Филиппушка, — говорила она.
Губы Фильки дрогнули.
— Нет, я не верю ей, этой самой шилохвостке. Никудышная она. С гнильцой, — вздохнул Дизинтёр.
Ночью, крадучись, он напился всласть ледяного квасу и наелся соленых огурцов. Пришедшая наутро Надежда Ивановна только головой покачала: температура у больного резко поднялась.
В избе стало мрачно; навалились на избу тоска и ожидание чего-то нехорошего.
19. ОГНЕННАЯ НОЧЬ
Вечером была интересная беседа, по Дарвину, о происхождении человека: вел ее учитель из станицы.
Ребята долго не могли успокоиться. Обсуждения продолжались и в спальне до глубокой ночи. Лежа на койках, молодежь перебрасывалась фразами, разделилась на три лагеря: сразу уверовавших в обезьяну, сомневавшихся и совершенно отрицавших.
Не верил «в облизьяньи выдумки» и старик караульный Федотыч, «ундер-цер» времен Александра II, служивший здесь по вольному найму. Он весь в седой щетине, в тулупе, в валенках.
Был крепкий ветреный мороз; старик зашел на полчасика погреться, да в разговорах и задержался у ребят. Другие два сторожа из вольных, благо Краев в городе застрял, тоже залезли в баню греться. Ну, да ничего: во Дворе остался злобный пес. Поставив в угол собственную стародавнюю берданку, караульный уселся возле теплой печки.
Несколько коек были пусты: Амелька с Юшкой ночевали в столярной мастерской; Мишу Волю и еще троих надежных мальцов прихватил с собой товарищ Краев.
Спор стал переходить в горячий словесный бой: вот вскочат и вцепятся друг в друга. Накаленную атмосферу разрядил Федотыч. Он выколотил трубку, набил снова, сплюнул и глухо, как в бочку, кашляя, сказал: — Ерунда с маслом.
— Ты тоже, старый мерин, не веришь? А ну, Федотыч, опровергай.
— А чего снивергать-то? Глупости — говорю. Где это видано, где это слыхано…
— Ты от кого произошел?
— От своих родителев, И родители мои — от своих родителев. И все люди так. Блоха от блохи рождается, муха — от мухи, собака — от собаки. Сроду не бывает, чтоб от петуха, скажем, родилась телка. Глупости. Враки, ребята, не верьте. Это вам внушается с озорства. Человек был создан, ребята, сотворен. Уж я врать не буду.
— А ты был, что ли, при творенье?
— Хоть не был, — где мне быть? Еще меня тогда и на свете-то не было. А в святых книгах сказано.
— Так и это в книгах! Вот Дарвин, видишь?
— Ваши книги, ребята, от ума, а те от духа. Например, я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, Облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла. А ежели какая и ощенится — ну, облизьяненок и облизьяненок. Иным часом, правда, бывает — женщина какую-нибудь нечисть, вроде чертенка, принесет… Это бывает… Ну, а чтобы… это… как его…
Вдруг ребята вихрем сорвались с коек:
— Пожар!.. Пожар!
Поднялась суматоха. Горела охваченная со всех сторон пламенем столярная мастерская. Морозный ветер раздувал огонь. В станичных церквах ударили в набат. Было около двух ночи.
Дизинтёр рывком руки опрокинул на пол гору лежавших на нем одежин, вскочил и бросился к окну;
— Пожар! Батюшки, камуния пластает! — Он быстро всунул ноги в валенки и & судорожной спешке набросил полушубок. Катерина завыла, сгребла мужа в охапку. Отшвырнув ее, он побежал к двери. Она повисла у него на шее. Он ударил ее по голове, снова отшвырнул и, выкатившись в хлев, вскочил на безуздую незаседланную лошадь.
Сквозь чехарду ярого заполошного набата Дизинтёр грохал в рамы встречных изб:
— Хозявы! Живо на коней! Камунию спасать! — И держась за гриву, гнал лошаденку дальше. Пугливый конь приплясывал, норовил повернуть назад. Навстречу с уздой бежал Филька.
— Стой, стой! — голосил он и, накинув на коня узду, уселся сзади Дизинтёра. Дизинтёр не узнал Фильки.
Лошадь пошла под гору полным ходом. Мороз сломился. Мело, бросало в лица всадников жестким снегом. Дизинтёр без шапки. Глаза его вытаращены.
— Застегнись! — крикнул ему в спину Филька. Сзади долетали звонки пожарников и шумливый гул проснувшейся станицы.
— Но, халява!.. — бил в бока скакавшей лошаденки Дизинтёр.
Филька на скаку свалился, бежит сзади и кричит: — Стой, стой!
Но Дизинтёр теперь, ничего не слышит, ничего не видит, кроме пылавших огнем, плавно качавшихся небес.
— Но, халява, но! — В ушах — звоны, стуки, щебет ласточек, в груди — готовое разорваться сердце, в глазах — безумие.
Задыхаясь, он кувырнулся с лошади и бросился к горящим стенам. Ребята бревном вышибали запертую дверь.
— Амелька там, Амелька! — в бреду поймал он. Затрещав, дверь провалилась внутрь.
— Амелька! — орали голоса. — Выходи!.. Эй!
Из провала густо шарахнул дым, вместе с ним вылетел бомбой одичавший татарчонок. И сразу все нутро занялось огнем.
— Кто? Ребята!.. Спасай! — взвизгивали женские и мужские голоса, но всяк, безоглядно нырнув в провал, тотчас же выскакивал, как ошалевший, вон. — Братцы, нет сил… Огонь…
Дизинтёр бросился к колодцу:
— Качай!
Весь с ног до головы смоченный водой, он почерпнул железной бадейкой снегу, наскоро умял его, нахлобучил бадейку, как шапку, на голову — края бадьи лежали на плечах, и, охваченный безумием, отчаянно ринулся в горящую мастерскую.
Все вмиг онемело, все стало тихо, страшно и торжественно. Тянулись мучительные мгновения. Все позабыли дышать, раскрыли рты. Время остановилось, все пропало.
Вдруг весь воздух, от земли до неба, звякнув, разбился вдребезги, на тысячи восторженно орущих голосов. Объятый дымным паром, из провалища выбежал Дизинтёр. Он пер на себе, как волк барана, полуживого, мычавшего Амельку, Он тут же за порогом свалил его и со страшным криком: «Не вижу! не вижу!» — лишился чувств. Бадейки на его голове не было, волосы, борода обгорели, лицо неузнаваемо, темное, глаза закрыты.
Миллионы искр сыпались с пожарища. С диким воплем, свалившись на грудь мужа, Катерина рвала на себе волосы. Надежда Ивановна охрипла от командующих криков. Парасковья Воробьева воем выла над Амелькой и как помешанная моталась во все стороны.
Связанного по рукам и ногам Амельку освободили. Изо рта вытащили забитые, как пыж, тряпки.
— Товарищи, за мной!
И ребята бережным галопом потащили на себе Амельку с Дизинтёром за бегущей Надеждой Ивановной, Впереди всех, увязая в пламеневших от зарева сугробах, поспевала Маруся Комарова; она вся в мелкой дрожи, зубы нервно ляскают.
Весь этот поток событий произошел не более как в две минуты.
Приехали станичные пожарники, вмах прискакали на степных лошадях бородатые мужики, деды, парни. Весь двор наполнился народом.
Не жалея сил, презирая опасность, галдящий люд враз принялся за работу. Вода сшибала пламя, ветер раздувал. Вот с грохочущим треском рухнула в бездну золотая крыша, горящие головни порхнули вверх и в стороны, как стая ослепительных жар-птиц. Вода одолевала, — огонь чах, издыхал, прятал свою голову, но вдруг разъяренно всплывал на дыбы и пламенным тлетворным пыхом опалял людей, изрыгая тучи дыма и бегучие молнии воспламенявшегося воздуха.
Ребята то и дело бросались в пасть утихавшего пожарища и, не щадя себя, спасали свое добро: тлеющие верстаки, инструменты, изделия.
Бородачи-крестьяне, воодушевленные поступком Дизинтёра, грудью отстаивали слесарный цех, куда ожесточенный ветер заметал снопы искр и головешек.
— Воды, воды! Войлоку… Качай! — Занявшаяся пламенем драночная крыша быстро погасла, быстро оделась мокрым войлоком. — Качай веселей, качай!..
— Федотыч! Эй, Федотыч! Ребята, где он? — сквозь дым и треск взывали голоса.
Прибежавшая из станицы старуха, задыхаясь от непосильной усталости, искала мужа, не могла найти.
— Федотыч! Федотыч! Эй!
И только тут ребята вспомнили, что Федотыч первый бросился в разбитую дверь сгоревшей мастерской. Но что с ним сталось — никто не знал.