Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Странники

ModernLib.Net / Историческая проза / Шишков Вячеслав Яковлевич / Странники - Чтение (стр. 25)
Автор: Шишков Вячеслав Яковлевич
Жанр: Историческая проза

 

 


Я еще не развитый вполне, не совсем чтобы сознательный. А вот я про что думаю. Знает ли собака, что она собака, что ее собакой зовут? Вот я знаю, что я человек, и вы знаете, что вы человек, и всякий дурак знает. А вот — собака? Ну, допустим, какой-нибудь мопс знает, что он есть собака, а вот, скажем, пудель стриженый, в прическе, он, может быть, и не знает, что он — собака. Он, может быть, думает, что он, ну, скажем, — петух, или кастрюлька, или боров. Как это? Как они друг дружку-то? Вот, например, собака видит другую собаку: как она для себя думает, кто это бежит?

Брови Ивана Петровича застряли на лбу, под волосами,

— Собака должна подумать, что бежит «себе подобное». Не болтай. Ты слово «собака» повторил сорок раз.

— Вот и проврались вы, Иван Петрович: не повторил, а «посорокаразил».

Брови Ивана Петровича упали к переносице:

— Иди спать! Некогда…

Инженер Вошкин карасиком смылся, А заведующий буркнул в пустоту.

— Хм… Замысловатый бестия. Остромысл. Толк будет.

На другой день мальчонка пристал к воспитательнице:

— Растолкуйте, Марколавна, голубушка! Вот когда маленькая птичка улетает от ястреба, она его боится или ненавидит? Или она его потому боится, что ненавидит, или потому ненавидит, что боится? Только вы не подумайте, пожалуйста, что я ненавижу Ивана Петровича. Нет, я его люблю. Он славный.

Вскоре от Фильки и Амельки пришла посылка: коньки работы трудовой коммуны, выпиленная, вся в узорах, рамка для фотографических карточек, пенал для перьев, коробочка «ландрина». Филька слал три рубля денег, Дизинтёр — в чистом мешочке вкусных сдобных лепешек — пекла Катерина, жена его. Все было упаковано в общий ящик.

Амелька, между прочим, писал: «Рамку и пенал сделал сам из ясеня. — Коньки — наша продукция. Есть ли у тебя сапожишки? Ежели нет, пришли мерку с запасом, чтоб не жали. Я тогда вышлю, — нашей продукции».

Филька описывал свою новую жизнь, что он всем доволен пока, с ним живет и Шарик, только вот жаль, — нету дедушки Нефеда и милого, незабвенного Инженера Вошкина. Ну, да Филька надеется, что с Павликом им еще придется повстречаться. Была писулька и от Дизинтёра. Писал корявыми, нескладными буквами: «Мальчишечка, родненький, ну, как живешь, хороший мой ангел? Лепешки кушай всласть. Вот ужо приеду в город, привезу тебе медку, пчела нынче была медиста, да маслица привезу, да ватрушечек. Прощай, ангельска душа. Ты из мыслей моих не вылазишь. Живи в повиновении. Вникай к хорошему. Начальство слушай».

Инженер Вошкин это письмо поцеловал. Целый день, любуясь, играл вещами. В мешочке тридцать две лепешки: он три съел, девять роздал, остальные передал на хранение Марколавне.

— Боюсь, все сразу сшамаю, опучит и не буду есть казенного.

Все мысли его перебивались теперь давно заглохшими воспоминаниями о Фильке, Амельке, Дизинтёре. Он не знал, как отплатить им за добро добром. Он принялся за ответное письмо, но у него не было таких хороших, теплых слов, как у Дизинтёра, да ему, признаться, и не хотелось писать, — он и так, без слов, их любит. Он лучше пойдет устраивать во дворе каток, по «Науке и технике» определит площадь и сколько потребуется ведер воды на поливку. Да. Таких замечательных коньков, какие, на зависть всем, прислал ему Амелька, он и во сне не видел.

Вообще Инженер Вошкин чувствовал себя счастливцем. Марколавна за последнее время стала к нему чрезмерно ласкова; ласков и Емельян Кузьмич. Наблюдательный мальчонка подметил также, что они и друг к другу начали относиться по-особому, этак как-то, понимаете, «наоборот». Он значение слов: жениться, свадьба, муж, жена — знал смутно; поэтому внешние отношения Марколавны и Емельяна Кузьмича он сам для себя определил: «Наш Амельян маруху себе готовит. Только старовата. Эх, не дело! Дурачье!»

Действительно, Марколавна постепенно на глазах у всех чудесно молодела. Преображался и Емельян Кузьмич. Все юбки Марколавны становились на четверть аршина короче, запущенная же борода Емельяна Кузьмича удлинялась. Марколавна остригла себе, как мальчишка, волосы; они потемнели, стали казаться пышнее и гуще. Наоборот, хотя Емельян Кузьмич и старался выращивать шевелюру, смазывая голову смесью из медвежьего сала, керосина и касторки, однако голова его, к сожалению, лысела.

Наконец Марколавна, как говорится, зарвалась. Она однажды пришла на вечернее заседание раскрашенная под куклу. Щеки ее от излишка пудры матово белы, с легким румянцем, а на широких губах трепетали наведенные густейшей краской изящные крылышки херувима. Она высовывала кончик языка, чтоб по привычке облизнуться, но, тотчас спохватившись, быстро прятала его, зато мундштуки ее окурков покрывались следами краски, будто курила папиросы не женщина, а после зубодробительной драки хулиган.

Ивану Петровичу это не понравилось. Поздоровался, отвел ее в сторонку:

— Знаете что? Пойдите умойтесь. Нельзя же от любви так терять голову. И вообще-то раскраска лица — мерзость даже для глупых девчонок. А мы все привыкли вас уважать…

В общем же ничего плохого не произошло, все вскоре кончилось весьма благополучно.

* * *

После обеда в квартиру Краевых вошла Маруся Комарова. Сам Краев еще не возвратился с охоты. Он, Амелька, татарчонок и двое из молодежи, благо праздничный день, с утра направились попугать зайчишек.

Жена Краева, фельдшерица, дружески расцеловалась с девушкой:

— Ну с чем? Голова, что ли, болит? Или зубы?

— Нет, Надежда Ивановна, сердце… — Маруся уткнулась в платок и, сконфузившись, рассмеялась.

Сидели в маленькой амбулатории, где Надежда Ивановна работала за врача, аптекаря и сестру милосердия,

— Надежда Ивановна, мне не с кем посоветоваться… Будьте матерью, — трогательно, с волнующей дрожью в голосе начала Маруся Комарова.

Она уважала Надежду Ивановну, поэтому откровенно рассказала ей про свое сиротство, про свою прошлую жизнь, полную срама и постыдностей. За последние дни у нее была сильная потребность излить свою душу до конца, И вот сейчас, бичуя себя без всякого милосердия, она чувствовала, как все существо ее становится светлей и чище, как сердце освобождается от накопившихся вольных и невольных томящих ее зол. Рассказывая, она горько плакала, нервно вскрикивала, всплескивала в отчаянье руками, в конце же концов замолкла, блаженно успокоилась, как после горячей мыльной бани и освежающего душа.

Пожилая, видавшая виды Надежда Ивановна не препятствовала этой очистительной исповеди. Внимательно выслушав, она дала девушке тридцать капель валерьянки, обласкала ее. Глаза Маруси Комаровой сияли теперь полным умиротворением, как глаза человека, чудесно освободившегося от смертельной болезни.

— Так в чем же, родная Маруся, дело? Влюблена, что ли? — Надежда Ивановна сбросила очки и подслеповато уставилась в лицо девушке.

— Не влюблена… А, понимаете, думаю выйти замуж.

— За кого?

— Емельян Схимников. За него.

Надежда Ивановна дыхнула в очки и стала протирать их кончиком белой косынки. Ответом медлила.

— Он хотя прямо и не говорил мне — напротив, он говорил, что хочет жениться на какой-то деревенской, а я-то вижу, что он мной заинтересован.

— Не знаю. Мне кажется, он очень неустойчив. Он милый, — прямо скажу, редкий парень, но… Не знаю, не знаю.

Надежда Ивановна деловито принялась растирать в фарфоровой ступочке какое-то лекарство. Маруся робко сказала:

— Ну, что ж. Ежели несчастно женимся, можно разойтись.

Надежда Ивановна бросила фарфоровый пестик и в раздражении одернула косынку:

— Разойтись? А потом с другим сойтись? Ежели неудача — опять разойтись, да опять мужика завести нового? Так, что ли? Нет, миленькая. Об этом забудь и думать. Удивляюсь, как это у вас, у молодежи. Да, обидно. Я всю молодежь огулом не хочу хулить. Нет, нет. Было, да прошло. Теперь молодежь стала умней, сознательней и чище. Факт. Но все-таки разные типчики существуют и теперь. Какой-нибудь сопляк, еще у него усишек нет, а уж он переменил трех, четырех жен. Да ведь он, паршивец, к зрелым годам потеряет всякий вкус к жизни, ведь из него выйдет в конце концов последний развратник и пошляк! Ведь он, негодяй, себе спинную сухотку наживет, в двадцать пять лет лысым будет! Он утратит уважение к женщине как к человеку. Это буржуазные замашки, эксплуататорские, это — гнусное преступление против своей жизни, против жизни других, а следовательно, и против государства. Нет, миленькая моя, так пролетарию делать стыдно, стыдно!..

Надежда Ивановна, вся раскрасневшаяся, вновь с ожесточением принялась тереть лекарство, потряхивая полным телом. Марусю Комарову прошиб пот.

— Вот я сама. Мы с мужем партийные и живем вместе пятнадцать лет, да, думаю, так и умрем. А почему? У нас взаимное уважение, общие интересы, снисходительность друг к другу. Ну, словом, настоящая чистопробная любовь. Не любвишка, не паршивые амурчики, а любовь. Любовь в свете ходит, она создает кругом крепчайшую живительную атмосферу взаимной спайки. И в этой атмосфере нет места ни подлости, ни лицемерию. Она есть свет, но мы этого света, привыкнув к нему, не замечаем или слепнем в нем и зачастую коротким своим чувствишком принимаем его за тьму. Вот в чем трагедия. Но я не хочу забивать тебе голову так называемыми проблемами любви. Проблем много, а любовь одна. Впрочем, я когда-нибудь соберу вас, всех женщин, и поговорю на эту тему.

— Пожалуйста, Надежда Ивановна. У нас еще две девушки собираются замуж выходить. Одна за крестьянина из станицы.

— Ну, что ж. Отлично. А тебе вот что… Ты к Емельяну присмотрись, чем он дышит. И что у него в сердце; любовь или просто слюнявая страстишка.

— Нет, он против кобельковщинки. У него крепко.

— Как? Как? Кобельковщинки? Очень хорошее словцо, меткое. Этот ярлык сразу снизит человека до собаки. Да. Значит, решай не с маху. И ты ему скажи, чем дышишь. Что все, как на ладошке, в прятки играть нечего. Да вы, впрочем, сразу же почувствуете, создается ли вокруг вас свет, токи такие, вроде электрических, от сердца к сердцу. Впрочем, в кобельковщинке тоже бывают токи. Не смешай. Ты — пролетарка, вышла из народа, у тебя ум должен быть трезвый, честный. А будет запинка — опять ко мне. Не торопись.


* * *

Охотники вышли в поле рано. Юшка тащил на себе провизию. Он потешно болтал, перевирая русские слова;

— Зайца по-татарску называйса куян, ружье — мултык. Карашо — якши, кудой — яман. Жрать называйса ашать.

Погода была тихая, тусклая. Вдали, налево, рыжел кустарник, переходивший в лес. Охотники направились туда. Встретился по дороге Дизинтёр. Лошаденка везла из соснового бора четыре закомелистых лесины.

— Что, зайчишек? — поклонился он. — Ой, Амелька! Здорово, дружок!

— Кончаешь стройку-то?

— Кончаю. Пуп надорвал! С Катерининым папанькой неприятности у меня. Злобный, черт, стал — как барсук. Не хотится из кулачков-то вылезать…

Пошли дальше. Дизинтёр остановил лошадь, крикнул:

— Амелька! — и подбежал вразвалку к охотникам. Нагольный полушубок у него рваный, лапти трепаные. На крепком лице белая бородка и летний, прочно державшийся загар. — Вот что, ребята, упреждаю. И тебя, товарищ Краев. В народе болтают, шижгаль какая-то шляется по окрестным деревням. Я так мекаю — опять городское ворье шалит. Слух прошел: недавно мужика вон в том лесу пьяного убили… Поопаситесь, ребята. Как бы не тово. Дома караул держите покрепче. Ну, вот.

— А у тебя-то оружие есть? Из лесу едешь.

— У меня? А вот, — вскинул Дизинтёр оба кулака и во всю грудь засмеялся.

Пороша была безветренная, плотная, заячьи следы многочисленны и четки. Часа за три взяли двенадцать зайцев. Татарчонок торжествовал. Обедать расположились на опушке леса: отсюда до коммуны больше десяти верст. В ногах чувствовалась усталость, но взбодренная кислородом кровь освежала тело. Хмурый, бессолнечный день быстро угасал, дали постепенно заволакивались туманной хмарью, стал легковейный порошить снежок.

С разговорами пошагали, не торопясь, в обратный путь. Дорога лежала лесом.

Амелька задумался над предостерегающими словами Дизинтёра: «Поопаситесь, ребята: громилы городские шалят здесь», — в его сердце вновь появилась тень тоскливого замешательства и какое-то предчувствие беды. Шел и озирался, наготове держал ружье.


* * *

Снег падал щедро, крупными хлопьями. Путники были белы. Татарчонок играл в снежки. Парк. Полаиванье собаки. В зданиях коммуны взмигивали огоньки.

В ту же ночь в лесу и ближайших деревнях милицией была организована облава, не давшая никаких результатов.


* * *

Коммуна получила новые заказы. Их поступало много. От некоторых, после обсуждения в цеховых комиссиях, пришлось, за невыгодностью, отказаться. Отказались также и от заказов сложных, требующих высокого навыка рабочих. Мастера на заседании сказали: «Эти вещи, дай бог, через год научиться выполнять. А то возьмешь, в такую лужу сядешь, что и в ноздри вода пойдет».

С расширением производства увеличился и заработок коммунаров. Некоторые получали на руки до пяти — десяти рублей в месяц чистых, за вычетом стоимости содержания, которое тоже было значительно улучшено и обходилось по двадцати девяти рублей на круг.

Обороты кооператива также укрупнялись. Лавку перевели в бывшую чертову хату. Перед лавкой ежедневно большая очередь крестьян. Закупать товар ездили в город два доверенных из коммунаров, имея в карманах по нескольку тысяч денег. Один — бывший налетчик, другой — с шестью судимостями вор.

Раза два за покупками ездил в город и Амелька. Чужие, общественные деньги для него — святыня, как и всякая, не принадлежащая ему вещь. От бывших инстинктов хулигана и преступника в нем не осталось и следа.

Амелька не мало удивлялся своему преображению, он теперь высоко держал голову, стал лицом вдумчив и приятен, обхожденьем — уважителен, но временами заносчив. А на работу — лют.

Дядю Тимофея, торгаша, преуспеяние кооператива бесило. Однажды он явился на собрание кооперативного кружка и, поутюжив седую бороду, заговорил слезливым, покорным голосом:

— Вот что, граждане товарищи. Мы свое мнение о вас изменили. Вы очень даже сполитичные, хорошие люди и торговлю ведете складно. Милости просим, когда чайку ко мне, с медком. А главный постанов вот в чем: примите меня, ребята, в пайщики. Я и денег дам, и работать будем за милую душу воедино. Я — человек, ребята, хороший, справедливый. Попов не люблю, в церковь не хожу.

Молодежь в ответ злобно засмеялась.

— Как хотите, как хотите. Я не неволю, — покорно сказал торгаш, потом грохнул шапку об ладонь, крикнул: — Эх вы, подлецы, подлецы! Разорители! — плюнул и ушел.

А на другой день он лавку закрыл, гнилую картошку с капустой, червивые селедки и трехгодичные баранки с остервенением расшвырял по улице, ящики, банки растоптал, вывеску сжег и сам вдребезги напился. Он бегал в одной рубахе через вьюгу по улице, до хрипоты орал:

— Отцы, деды, матери! Держите девок за косы, не пускайте в коммунию. Там одно жулье!.. Валенки у меня с живой ноги подменили на опорки. Кара-у-у-л!

Он бесился до тех пор, пока Григорий Дизинтёр не изловил его и не надавал по шее. Связанный, дядя Тимофей безутешно плакал:

— Гришенька, Гриша!.. Царство мое кончается.

Ребята не уставали работать и в кружках. Учеба шла строго заведенным порядком. Выделилась группа в тридцать человек, стремившихся к серьезному самообразованию. Амелька, конечно, был в их числе. Краев с женой, механик и предложивший свои услуги учитель из станичной школы стали заниматься с молодежью вплотную. Ребятам сообщались элементарные сведения из области истории, географии и естественных наук. В конце лекций всегда «вопросы» и «ответы». Ребята в записочках спрашивали: «Почему планеты носятся в пространстве и никуда не падают?», «Имеет ли вес огонь?», «Какая разница между совестью и нравственностью?», «Где конец мира, а если нет конца, то почему?», «Откуда вызнано, что человек от обезьяны? Дарвин в старых книжках вычитал или дошел своим умом?», «Ежели Дарвин не заврался, то может ли человек через много тысяч лет превратиться в ангела?», «Какой максимум женитьбы согласно биологии?»

В спальнях после докладов и лекций велись горячие споры, иной раз чуть не до утра. Жажда к знанию заметно возрастала. Редколлегия тоже работала исправно: выпускался девятый номер стенной газеты «Сдвиги».


* * *

Однажды, когда Амелька дежурил в столярной мастерской и, по заведенному правилу, должен был ночевать там, часов в восемь вечера к нему пришла с письмом тихая Парасковья Воробьева:

— Нет ли, родимый, у тебя конвертика? Вот кое-как нацарапала домой матке да сестре. А конверта-то и нету.

— Посиди, я сейчас. — И Амелька сбегал за конвертом и чернилами.

На верстаке, возле печки, сладко похрапывал татарчонок Юшка. Он очень привязался к Амельке и редко расставался с ним.

— Ну, как живешь? — вернувшись, спросил Амелька и уселся на верстак.

— Да ничего, родимый. Привыкаю. — Парасковья тоже села на лежавший штабель сухих заготовок из теса и оправила шаль на голове. — В мастерской-то ничего, а вот дома думается. Думается и думается! Я как-то внутрях вся покачнулась.

— Надо выпрямляться. — И Амелька слегка постучал киянкой по верстаку.

— Так полагаю, — распевно проговорила Парасковья, — что я уж не человек теперь.

— А кто же?

— Кто? — Женщина уставилась опечаленным вэглядом куда-то вдаль и сгорбилась. — Злодейка. Вот кто я.

— Пора бы это позабыть,

— Головой забуду, крови не дозволяют. В кровях это.

— Эх, ты, — с бодрым смешком протянул Амелька, — сказал бы я тебе про условный собачий рефлекс, да тебе сроду не понять. Ну, куда письмо-то?

— Письмо-то? Известно куда, в деревню. Да боюсь — не примут там, назад вертанут. Ну, пиши, желанный: «Почтовое отделение Хомяки».

— Хомяки, говоришь? Это какие Хомяки? — во все глаза воззрился на нее Амелька.

— Дальского уезда, Нашинской волости, пиши: «Деревня Глобочкина…»

Амелька вдруг бросил перо:

— Слушай, Парасковья! Так ты же землячка мне…

— О?! Неужто?

— Да я ж в четырех верстах от вас! Я — из Лукерьина. И фамилия моя по отцу Егоров.

— О-о? Его-о-ров? А матерь-то твоя не Настасья ли?

— Настасья Куприянова… — Амелька быстро отошел к печке, взял щетку и стал, пофыркивая носом, заметать в угол стружки.

Парасковья сразу поняла волнение парня, и ей теперь стыдно пошевелиться, стыдно взглянуть в тот темный угол, где с таким ожесточением и торопливостью шебаршит-постукивает щетка. В горле Парасковьи засвербило; она стала вздыхать и сморкаться в черный, с белой каемкой, траурный платок. Теперь судьба этого доброго, обходительного парня во всей ясности стояла перед ее глазами.

— Знавала твою матерь, кормилец, знавала… и про тебя слыхивала. — И вот лопнуло что-то в сердце. Парасковья неожиданно схватилась за голову и жалобно, как над мертвецом, заныла: — Ой ты, желанный мой, ой ты, ягодка боровая… Великое ты горюшко в кровях своих носишь… Ой!

— Ладно. Будет, — по-деревянному сказал из угла Амелька. — Бери, Парасковья, письмо. Адрес готов. И — ступай, Парасковья. После когда-нибудь… после… поговорим. Прощай, Парасковья.

Она поклонилась и ушла.

Наутро татарчонок смахал на станцию, принес пачку газет, писем, одно — Амельке от Инженера Вошкина:


«Многоуважаемые товарищи Амельян, Филипп и ты, Дизинтёр, как ваше имя? — писал Инженер Вошкин четким, исправившимся почерком. — Теперь в моей жизни большое превращение, как в химии. Теперь у меня завелись мамаша и папаша. Они называемые педагоги: Марья Николаевна и Емельян Кузьмич, которые недавно поженились при свидетелях. Я живу в двух комнатах и третья кухня. То есть я-то живу в одной комнате. Провожу родителям радио с двумя лампочками. Моя мама стала опять седеть и будет все больше и больше седеть, она очень образованная. Теперь идет у нас немецкий А я персонально вырос. Меня поставили к печке спиной и провели черту. Я ростом без шести вершков два аршина минимум босиком и без шапки. Науки проходим очень даже трудные, а вы как? Например, вращение земли, чего я не предвидел. У земли есть тоже ось, как и в зрительной трубе, концы торчат на полюсах, можно увидеть только на глобусе и то медные, а в натуре никто не знает — какие: далеко туда ехать на собаках. У нас тоже маленькая собачка есть, Беби, и кошка. Я кошку не мучаю, а наоборот. Я теперь не шалю, даже родителей останавливаю, когда шибко разбалуются. Немецкий очень легкий: вместо „да“ надо говорить „я“. Например, мама спрашивает меня разные немецкие фразы, а я мотаю головой и говорю: „я, я, я“. Она ставит удовлетворительно. Через года два меня примут на рабфак, а теперь учусь в детском доме, и квартира наша там же, удобно, как в санях. Очки не ношу, глупость была под баржей. Пробовал курить, только меня затошнило; не по характеру. Приезжайте все ко мне в гости, в особенности дядя Дизинтёр пусть приезжает. Мед я очень люблю. Благодарю вас за коньки и за все подарки. Они впору. Сапоги тоже есть с одной заплаткой, Я пишу деревенский рассказ про наше лето. Очень занятный. Мама хохочет, папа ухмыляется, говорит: ежели башки не хватит на инженера, будешь сочинителем. А вы как посоветуете? По-моему для сочинителя ума не надо, а лишь бы на воду тень наводить умел».


Вскоре на новую квартиру Инженера Вошкина приехал на своей сытой лошаденке Дизинтёр с Катериной. Он подарил мальчонке банку меду, а Марье Николаевне с Емельяном Кузьмичом полбарана.

— Вот это я самолично, а это — моя супружница. Сейчас из церкви мы, из собора. Повенчал батюшка по-православному. От ейных родителей тайком сделали, потому — они беспоповцы. Ну, Катерина, спасибо ей, тоже на мою сторону сдалась.

Приняли их хорошо, напоили чаем. Инженер Вошкин сначала важничал, ходил индюком, а когда Дизинтёр схватил его в охапку, поднял к потолку и стал целовать, мальчонку прорвало: весь вспыхнул какой-то необъяснимой глубокой радостью, похожей на радость Шарика при встрече с Филькой; он задыхался от бури жестов и душевных слов, которыми старался заласкать Дизинтёра: он показал ему все свое имущество, работы, книги, а когда приступили к чаепитию, держал мужика за шею, целовал в щеки, в потный лоб, говорил:

— Ну, ты, брат, Дизинтёрушка, хорош, а жена твоя персонально краше. Ну, красивая, ах, красивая! Она, как артистка в немецком фильме, нет — в два раза лучше: она румяная и аленькие губки.

Все смеялись. Смеялась и красивая Катерина, обнажая жемчужный ряд зубов.

— Ах, по-душевному сделали, ах, по-душевному, что Павлика усыновили, — растроганно говорил Дизинтёр хозяевам, — Большое счастье вам за него пошлется. Вот помяните меня. Кто много другому дал, тот в десять крат получит.

Все было переговорено: про Фильку, про Амельку, про Шарика. И еще сказал Дизинтёр, что он отделился от отца, живут вдвоем с Катериной, а вот сейчас заедет за Наташей и повезет ее к себе домой, на праздник. Наташа к отцу не поедет, отреклась от него, будет жить у них.

Когда прощались, Инженер Вошкин незаметно сунул в карман Катерине пряник, завернутый в бумажку с ленточкой. Дома Катерина, развернув пряник, нашла записку: «Ешь, не зевай, люби, не забывай. Горячо влюбленный Павлик».

17. КУЗНЕЦЫ КУЮТ СВОЕ СЧАСТЬЕ

Койки Амельки и Миши Воли стояли рядом. Невысокий, кряжистый, с широкой и крепкой, как наковальня, грудью, Воля сначала бродяжил по Ташкентам, Крымам; когда же физическая сила, владея им, стала одолевать его, он перешел в грузчики. Пьяный, подрался с другим грузчиком, татарином, ловким ударом в висок убил его, был схвачен двумя милиционерами: в сопротивлении одному своротил скулу, другому выставил из плеча руку, за это был приговорен к трем годам лишения свободы. Высидки ему оставалось теперь полтора года.

Скромный, непьющий, услужливый, он в коммуне на хорошем счету; Амелька водил с ним дружбу.

Однажды, когда все соседние койки погрузились в пыхтящий сон, Амелька шепнул соседу:

— Миша… Понимаешь, после этой чертовой хаты меня страх берет. Боюсь, понимаешь, один ходить. Хотя мне выдали револьвер, а боюсь. Понимаешь, уркаганы появились в окрестностях. Как бы не «пришили», у них недолго.

— Понимаю, — глухой октавой ответил Миша Воля — Бери меня с собой ежели. Хоша пистолета у меня нет, зато свинчатка есть, гирька.

— Спасибо. Будь мне братишкой.

— Идет! — И силач по-железному стиснул Амельке протянутую кисть руки — едва не брызнула кровь из-под ногтей. Амелька вскрикнул.

С тех пор Амельку почти всегда сопровождал новый его «побратим». Амелька ожил: ему часто случалось ходить на лесопилку, версты за четыре, для заготовки материалов.

Миша Воля работал в кузнечном цехе. Мастер Афонский очень доволен его работой. В кузницу иногда заглядывал и Григорий Дизинтёр. Как-то он пришел заказать скобы для стропильных ног; вместе с ним привела перековать рыженькую кобыленку развеселая вдова Феклуша. Афонский суетливо нахлобучил на свою лысую голову картуз, раскудрявил височки, причесал бороду и, сверкая белками глаз на черном от копоти лице, весело заулыбался вдовушке:

— А-а, Фекла Ильинишна? Мое почтенье, одно совсем.

Миша Воля тоже без ума от Феклы. Он — бритый, причесывать и закручивать ему нечего; он решил щегольнуть силой. Схватил Феклушину лошадь за передние ноги, поставил на дыбы; кобыленка заходила на задних ногах, как пудель в цирке.

Все засмеялись. Феклуша, прямая и высокая, милостиво улыбнулась, зато Афонский нахмурился и бросил клещи.

Кузница помещалась в бывших каменных конюшнях. В ней четыре постоянных горна с горновыми гнездами, фурмой, два переносных горна и шесть наковален. Здесь работали семнадцать парней: иногда качал мехи татарчонок Юшка.

Стояли железный бряк и грохот, булькающее шипенье от погружаемых в воду накалившихся клещей; говорить трудно: Афонский брал криком.

— Эй, Зайцев, — орал он, — подвинь железину ближе к соплу. Засыпь углем, сбрызни! Кричал другому:

— Петька, выхватывай! Пережег, черт! Искры сыпят. Юшка, шабашь мехи качать! Ты что, одно совсем, ртом мух ловишь!

— Мух помрил, — зима, — огрызнулся татарчонок. Но вот и мастеру закричал от своего горна Миша Воля:

— Афонский, сварка!

Мастер бросился к горну: там пылали в гнезде раскаленные добела концы двух толстых железных стержней.

— Окалина! — прозвенел он тенорком. — Подсыпь!

Миша Воля, придерживая и поворачивая клешами тяжелые стержни, стал сыпать на раскаленные концы металла белый порошок — смесь нашатыря с бурою. Твердая пленка окалины на сверкающих концах превращалась в жидкий шлак.

— Давай! — скомандовал Афонский и быстро надел защитные очки.

Курносый Корнев и сутулый Цветков — сподручные — выхватили из тлеющего угля обе железины и пылавшие концы их положили на наковальне один на другой «внакладку», Миша Воля и Петр Сурнин, молотобойцы, замахнулись полупудовыми кувалдами и ждали сигнала. Афонский взял молоток-ручник. Вот мастер ударил молотком по концам железа — «чик!» «Бух!» — грохнула кувалда Миши Воли. Брызнул ослепительный фонтан искр, раскаленное железо сплющилось. И пошло искрометное, ритмичное, как пляс: «чик-бух, чик-бух, чик-бух!».

— Пожалуйста, лошадку-то, — напомнила о себе вдова.

— Сейчас, сейчас! — И спец по лошадиной части Миша Воля, освежившись наскоро водой, вышел на воздух, где хмуро стояла кобыленка.

Силач, пощекотав для порядка кокетливо завизжавшую вдову, при помощи обсечки с молотком снял старые подковы и тщательно исследовал, не осталось ли в копыте гвоздей. Затем, приподняв ногу лошади, взял в левую руку копыто, опустился на правое колено, оперся локтем в левое и расчистным ножом стал осторожно срезать под плоскость роговую подошвенную часть копыта.

— Велики подковы. Кто ковал?

— Наш кузнец, станичник.

Миша Воля унес подковы в кузницу, раскалил их, осадил, выверил, плотно прикладывая к зашипевшему от жара копыту, сравнял подошву рашпилем и, когда подковы охладились, стал подковывать.

— Подковы — все одно что туфельки на твои ножки, — подмигивал он вдове. — Хочешь, куплю тебе золотые туфельки, как кузнец Вакула Оксане, — книжицу такую читал я. Только посерьезней поцелуй.

— Да ты очень здоровый, ты задушишь, — утерла Феклуша свой вздернутый носик и захохотала. — А вот подешевле возьми за ковку. — И Феклуша взялась за кошелек.

— Ладно, ажно, уплачу за тебя, — сказал силач и шлепнул счастливую Феклушу по крутой спине. — Сочтемся.

Вдовица весело вскарабкалась на застоявшуюся лошадь и, присвистнув, ускакала.

Миша Воля как-то шепнул Амельке:

— Слышь, брательник, у Машки Комаровой Андрюха Тетерин чаи гоняет.

— А мне наплевать! Машек на свете много, — с притворным хладнокровием сказал Амелька, однако губы его скривились и заюлившие глаза сверкнули по-ревнивому.

Действительно, Андрей с Марусей пили вдвоем чай. Горела лампочка под потолком. На подушках чистые, с прошивками, накидки. Мороз залепил стекла шершавым инеем, как ватой.

Девушка недоумевала, зачем повадился ходить к ней этот увалень-парень. Она слышала стороной, что у парня были с Амелькой крупные разговоры. Будто бы Амелька сказал ему, что женится на Марусе, а тот ответил: «Еще неизвестно, чья возьмет». Ну что ж, пусть дерутся из-за нее парни, Маруся себе цену знает; вот она распалит в Андрюхе страсть, а потом посмотрит, чьей стать женой: его или Амельки.

Маруся рассеянно тренькала на мандолине, с холодком взглядывала на парня, ждала от него если не теплых слов, то хоть какого-нибудь звука, жеста. «Черт, хоть бы кулаком ударил в стол…» Но «черт» молчал. После размолвки — это третий его визит, окаменелый, неприятный.

Маруся, кусая губы, злилась. Да что он, издевается над нею, что ли? Или чары Марусины на нет сошли? «Нет, врешь, молодчик, врешь… Я ж тебя заставлю рот открыть, я тебе покажу, чем бабы сильны».

И вот подпускается женская, отравленная затаенной мыслью, шпилька:

— Я слыхала, Андрюша, что ты жениться собираешься. — Маруся прищурила свои черные глаза и перестала тренькать.

Парень вздохнул, удрученно отвернулся и, покачивая ногой, забарабанил толстыми грязными ногтями о стол. Он силился что-то сказать, но слова застревали в горле.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28