— Эх, свобода, свобода… Где ты?
Мечты о сокращении сроков, о свободе — тяжкая, неизлечимая болезнь каждого из заключенных,
— Кто на культработу? Айда за мной! Восемь человек торопливо собираются. Денис идет к выходу. Его нагоняют Амелька и толстяк растратчик.
— Позвольте представиться, говорит толстяк. — Я — Петр Иваныч Ухов, я мог бы быть полезен в драматической секции. Надеюсь, таковая есть?
— Есть, есть.
— Я мог бы режиссером или актером на амплуа комика.
— Ладно… Можно. Доложу начальству, — не глядя на него, небрежно бросает Денис. — А тебе что?
Лицо Амельки расплывается в улыбку; он закидывает руки назад, по привычке сплевывает и говорит просительно:
— Мне бы желательно тоже по части культурности…
— Чего ж ты желаешь? Рисовать или статьи писать, или, может быть, на сцену? Не горазд ли ты лекции читать по новейшей литературе?
Голос Дениса звучит иронически. Улыбка у Амельки шире, он с ноги на ногу мнется, говорит:
— Шибко плохо в грамоте маракую… Желательно…
— Тогда иди в ликбез… Читать умеешь?..
— Нет, — соврал Амелька. — Ни читать, ни писать…
— Ладно, можно, — записал Денис и пошел. Его остановил в коридоре шустрый человек в темных очках, задушивший своего пасынка, пионера.
— Товарищ Денис, вот статейка и стишки…
— Куда? В журнал? В стенную?
— Хотелось бы в журнал.
— Ладно. Можно. Редакция рассмотрит.
По коридору, сопровождаемые «выводным» шумно шагали толпы заключенных, переругивались, пересмеивались. Коридорные дежурные из лишенных свободы, здоровенные, как быки, громовым голосом кричали на толпу:
— Не бузи!.. Хряй проворней!.. Ша!
Внизу, во внутреннем дворе, заключенные разбивались на группы, делалась перекличка по спискам, проверка счетом, и группы, под руководством надзирателей, уводились на так называемые внешние работы: кто на лесопилку, кто на очистку дороги, кто на выгрузку. Большинство же разбредалось по мастерским дома заключения.
8. ВОЛШЕБНЫЕ ЯИЧКИ
Однажды перед ужином ждали вновь прибывающего этапа, а две большие партии здешних заключенных должны гулять отсюда в новое место заключения. Соответствующие списки еще накануне были вывешены по камерам и коридорам. Из камеры, где сидел Амелька, уходили в другой город двенадцать человек.
Вечерний чай окончился. Полежать негде. На полу — строго воспрещается. Заключенные слонялись из угла в угол, играли в шашки, портняжили, резались по темным углам в карты.
Брезжили зимние сумерки. Свету еще не давали: должно быть, шалило электричество. Человек пять молодежи сидели за столом с книжками, бумагой, карандашами и нетерпеливо поглядывали на лампочку вверху — скоро ли загорится. Они работали по «культурной части»: один пишет пьесу, другой — очередную статью для стенной газеты, третий заполняет свой альбом «блатными» стихами.
Амелька одиноко торчал, как сыч, в уголке у печки. Сидя на скамейке, он вдвое перегнулся, обхватил руками колени и понурил голову. В камере холодно, и отвратительный был запах. Амелька ежился, думал, тосковал. Вспоминалось многое, грязное и светлое, голод и обжорство, собственная трусость, подлость и геройские подвиги на защиту человека. Да, да, думалось о многом. Но когда нить воспоминаний подводила его к последнему моменту жизни на свободе, Амелька хватался за сердце, охал. Призрак матери неспешно проплывал мимо него и быстро таял. Амелька вполголоса затягивал песню. Ничего не выходило. Бросал, сердито сплевывал.
Наискосок, с угла на угол, давным-давно размеренно шагает Ванька Граф, Шаги его грузны, взгляд растерянный. Губы что-то шепчут, как бы отсчитывая каждый шаг. Он, наверно, прошел уже верст пять, а все еще ходит, ходит. Амелька угадывает, что на душе Ваньки Графа тоже неблагополучно.
Как бы почувствовав следящий за ним Амелькин взгляд, Ванька Граф стал возле парня и спросил:
— Хочешь яичко съесть?
— А какое, крутое или всмятку?
— Жидкое.
— Жидкое я не уважаю…
— Хряй за мной, — через силу ухмыльнулся Ванька Граф и подвел его к стоявшей в углу, возле поднятой койки, большой своей корзине, Развязал, открыл, вынул яйцо.
— Принеси полстакана воды.
— Зачем?
— Не спорь.
Амелька принес. Ванька Граф осторожно расколупал булавкой скорлупу, все содержимое яйца вылил в стакан, разболтал карандашом и подал Амельке:
— Пей половину.
Амелька выпил, замотал головой, прикрикнул и с удивлением сказал:
— Водка!
— Эту передачу со спиртом приносит мне Надька, последняя маруха моя. — Он помолчал и спросил Амельку: — А ты за что влип? По какой статье? — Ванька Граф хотел спросить об этом Амельку при первой встрече, Но нарочно оттянул вопрос: парень показался ему в то время больным и жалким.
Амелька подумал, вздохнул и отвернулся.
— Я, понимаешь, вожаком был под баржей… Ну и…
— Так, так… По мокрушке, что ли? Амелька часто замигал, пофыркал носом и потупился.
Дали свет. Ванька Граф пододвинул ногой скамью:
— Садись. Хочешь еще волшебное яичко съесть? Съели по другому. Спирт был крепок. Амелька сморщился, забодал головой и вытер губы.
— Ну, цыплята в яичках ничего себе, подходящие, — сказал он.
— Маруха моя, Надька, десяток этой гари прислала, — уныло проговорил Ванька Граф. — В них бутылка спирту. Газовать можно. Мне и писульки она присылает в папиросах, в мундштуках, а бритву «жилет» — в соленом огурце… Вообще, моя алюрка — жох! Например, вот в этой бумаге был завернут хлеб. — Ванька Граф порылся в корзине и вытащил кусок синей толстой бумаги — На можешь прочесть?
Амелька, напрягая зрение, тщетно водил носом по бумаге:
— Нет, ни хрена не вижу.
— А глазом и не усмотришь Ты пощупай пальцем: булавкой наколы сделаны, буковки. И пишет мне Надька, что приятель мой Иван He-спи третьего дня вышку получил… На луну отправили…
Амелька вздрогнул, схватил Ваньку Графа за руку.
— Иван He-спи?! В расход выведен? Да ну?..
— А ты знавал его?
Знал. Задрыга, душегуб…
— Врешь, врешь… Иван He-спи — громила добрый
— Тьфу! — свирепо плюнул Амелька,
— Чем же он тебя?.. Ну-ка…
Амелька не ответил Он весь дрожал внутренним темным ликованьем: вот и хорошо, пусть будет казнь бандита местью за смерть Амелькиной матери. Осиновый в душу кол ему!
После ужина загустели шум, гвалт, перебранка. От темного угла, где дулись при огарке в карты, кричали:
— Грахв, грахв!.. Эй, Ванька! Наматывай в «стирки» мылиться!
Но Ваньке Графу не до карт: взглянул туда, ни слова. Вино не развеселило его, грустил,
— А знаешь, кто мне съестное, сладости, табак приносит?
— Кто? — безучастно спросил Амелька.
— Мать… Да, мать родная.
Слово «мать» Ванька Граф произнес с такой любовью, с таким благоговением, что захмелевший Амелька, взглянув товарищу в глаза, удивленно откачнулся от него и просиял весь.
— Прислуга, прачка… Вот кто моя мать, — тихо, отрывисто говорил Ванька Граф.
Багрово-красное, неприятное лицо его, обрамленное на подбородке редкой рыжей шерстью, становилось скорбным, вдумчивым; низкий лоб бороздили морщины житейских волнений; приплюснутый нос жалостливо пофыркивал, потел.
— Да, мать, старуха. Во всем свете одна она прощала мне все мои преступления. Никогда не отворачивалась от меня, не корила… Только плакала, жалела меня… предупреждала об опасности… кормила. Ванька Граф говорил медленно, с трудом, с внутренней болью. — Из последних сил тянула меня к учению. Не пошло впрок. Раз споткнулся. Снюхался с уркаганами. А как сбился с пути, заблудился. Не мог на дорогу выйти, на прямую. Затянуло болото, приключения, ухарство. Без дела стало тягостно, Хряешь по улицам, места не найдешь.
Голос Ваньки Графа сделался крепче, и сам он взбодрился чуть.
— Только при шухере оживаешь. На деле и после дела оживаешь. Жизнь расцветает. А потом засыплешься, поймают. Так вот и идет. Свобода, дело, кича, снова свобода, снова кича — тюрьма. Да, да. А мать… Эх, матка, матка!.. Страдает за меня, глаза от слез не просыхают, слепнет. А я не могу отстать. Понимаешь? Душа гниет. Варнак я, большой злодей…
Долго рассказывал про мать, про детство, про свои погромные дела. В его повествовании не было теперь мрачной хвастливости, которую он всегда проявлял в разговорах со своими, со шпаной. Теперь он говорил задушевно, просто, искренне, как бы рассуждая сам с собой в минуты горестного покаяния. Наконец, тяжело передохнув, спросил Амельку:
— А у тебя мать жива?
— Была жива. Недавно кончилась, — продрожал голосом Амелька.
С минуту помолчали, Амелька кряхтел.
— Ты мне люб. Хороший ты, — сказал Ванька Граф. — Сармаку хочешь?
— У меня маленько есть… Ну, дай. Граф подал ему бумажку в три червонца.
— На тебе три червячка. Я сармаком не дорожу. Амелька молча взял деньги, сунул в «квартиру», в карман штанов, завязал карман бечевкой.
— А вот нет ли у тебя «марафеты» понюшки две? — спросил он Ваньку Графа.
Тот испытующе посмотрел на него потемневшими серыми глазами, сказал:
— Брось, браток. Не дело это. Брось.
— Скучно очень. Тоскливо. Места не найду… — отвернулся Амелька, опустил голову и отер рукавом глаза.
По коридору зашагали люди; в камере шум и крик взыграли пуще:
— Этап, этап идет!!
Надзиратель в синей форме, — рыжие усы вразлет, у пояса наган, — входя в камеру, скомандовал:
— Приготовься на этап! Москва, Ростов-Дон, Кавказ! Соловьев, Миколадзе, Петров, Миронов, он же Копейкин, Морозов, Арбузиков, Мура-Хаджи-Оглы, Логинов, он же Степанов, он же Чуднов!..
И камера сразу — как разрытый муравейник. Приготовленья, сборы, проводы. Быстро, в пять минут. Со всех сторон, как град, просьбы писать, порученья, пожеланья, ругань:
— Желаем освободиться!
— Спасибо!
— Пишите!
— Копчику поклон!
—… узнай… вследствие приговора…
—… хабала…
— Дурак…
— Сволочи!..
Окрик, резкий свисток, и — шагом марш — але.
Оставшихся, в том числе и Ваньку Графа с Амелькой, временно переводят в другую, менее просторную камеру, с нарами вместо коек и с «парашей», А сюда втискивают свежую «блатную рать», пересылаемых этапным порядком новичков. Их много. Теснота, негде разместиться. Человек десять из них вселяют в новую камеру Амельки. Все с гиком, с зуботычинами спешат занять нары.
Вскоре команда — спать. Мало-помалу наступает шершавая, в бреде, в стонах тишина.
Через окно голубоватым косяком падает на пол отблеск сильных электрических огней внутреннего дворика, за окном — мороз и воля.
9. ВАНЬКА ГРАФ УЗНАН
Ночью, в новой камере, подвыпивший Амелька несколько раз просыпался. Откроет глаза — спит или не спит — не знает. Возле него двое каких-то незнакомых молодцов. Амелька замычит, сплюнется. Молодцы быстро исчезают. Должно быть, сон. Под потолком мутнеет свет лампочки. Сумрак, похрапыванье, бред. Да, сон.
Сосед Амельки — неизвестный старикашка в трепаных штиблетах и с крестом на оголенной груди, ворочается, скребет бока, во сне ловит под рубахой паразитов. Амельке это противно, он чувствует укусы: то здесь, то там, по почесаться лень… Уснуть бы, забыться бы от жизни… И вновь открывает усталые глаза. Те же два парня, один — и клетчатой рубахе, другой — в синей старой блузе, оба беспоясые, быстро плывут мимо него скользящей, как привидения, походкой. Амелька поглядел им вслед и сразу же уснул.
Утром Амелька пробудился рано. Завязанный карман в штанах был вырезан, клеенчатый бумажник с деньгами исчез, Ванька Граф спал от Амельки на четвертом месте. Амелька не стал его будить, а подозвал старосту по камере — Федьку Оплетая.
— У меня ночью помыли деньги…
— Кто помыл? — деловито и строго спросил Федька Оплетай. У него отвратительное кривоглазое рябое лицо, заячья, надвое рассеченная, безусая губа. — Кто помыл?
— Вон те двое, — указал Амелька на лежавших у противоположной стены парней.
— А ты наверно знаешь, что они помыли? Понапрасну не сбреши. А то взбучку получишь.
— Они! Я ж видел, — зашумел Амелька. Почти вся камера проснулась (хотя звонка еще не давали), вслушивалась в разговор. — Они всю ночь матузились возле меня…
— А ты чего ж зевал? Что ж я поделаю? Твои деньги ведь не мечены.
— Слушай, — тихо позвал его Амелька, — подойди-ка… Я тебя как товарища прошу. Поговори с ними по-хорошему… Меня скоро в чужой город повезут. А деньги у меня последние. На воле никого нет у меня… Взять неоткуда… Поди поговори.
В это время кашлянул и потянулся на нарах Ванька Граф.
— Ну что ж, — сказал Федька Оплетай, мигая целым, напряженно вытаращенным глазом. — Поговорить, конечно, можно…
И те двое парней, в клетчатой рубахе и синей блузе, лежали рядом, усмехались, посматривая то на кривого старосту, то на ограбленного Амельку.
— Вот, ребята, — подошел к ним Федька Оплетай и заговорил громко, чтоб слушала вся камера. — Вы оба новенькие. На вас заявленье есть, будто вы «кожу с сарой» помыли вон у него…
Оба парня, как ваньки-встаньки, сразу приподнялись на нарах и угрожающе крикнули Амельке:
— Мы?! — Голоса у них сиплые, головы встрепанные и какие-то бульдожьи, пучеглазые, похожие одно на другое, лица. — А ты видел, что мы помыли?
— Да, видел, — приподнялся и Амелька на локте. — Вы возле меня все трепались…
Тогда оба парня враз, перебивая друг друга, загалдели:
— Э-э, браток. Что ж, пройти мимо тебя нельзя?
— Если б видел, не отдал бы… Дурак!
— А теперь можно что хочешь петь… Возле них образовалась толпа шпаны. Большинство новичков, прибывших вчера этапников.
— А вот за то, что перед всей камерой мараешь нас, — все еще лежа на нарах, крикнул через толпу парень в синей блузе, — так знай, молодец, это тебе даром не пройдет! Не-ет, браток, нет!..
В этот миг, медленно, слегка согнувшись, втянув голову в плечи и раздвигая, как таран, толпу, подошел к ним Ванька Граф.
— А ну, ребята, отдавайте сару, — холодным, спокойным голосом предложил он им.
Те на него, оба враз, друг другу вперебой:
— А ты чего, плешивый дурак, впутываешься в чужое дело?! В переплете не был?
— Тебя не тронули, ну и засохни!..
— Отдайте сару, — крепче сказал Ванька Граф.
Толпа сдвинулась плотнее. Звериное любопытство, сладострастное ожидание скандальчика засверкало у всех в мятых, не умытых еще, гноящихся глазах. Амелька побледнел. Он испугался за нового своего друга А что, как эти чужаки всем стадом кинутся на Графа и убьют его?
— Отдайте добром сару… Это говорю я, Ванька Граф…
Тогда те двое, видя поддержку в толпе своих, стали бить неожиданного заступника обидными словцами:
— Граф… Эка невидаль — граф… А я вот — царь…
— А я — король!.. А может, и хуже…
И толпа угрожающе насмешливо взъярилась:
— Мы тоже валеты да князья. Много таких графов да баронов… Слон ты!.. Не твое дело, и не суйся… А то пятки к затылку подведем!
Глаза великана налились кровью. Он по-львиному шагнул к нарам, схватил за ногу сначала одного, потом другого парня и по очереди швырнул в угол. Он швырял их без натуги, с легкостью, как щенков за хвост.
Толпа еще не успела опомниться, а Ванька Граф, пиная ногой в бока, в зад, в морду валявшихся парней, хрипел:
— Убью!.. Гады… Отдайте деньги… Толпа с рычаньем бросилась к нему:
— Не трог наших!! Ребята, бери на шарап! Катай его!
Граф резко обернулся к толпе, встал перед ней скалой и разинул свою львиную, страшную пасть:
— Ша!! Не подходи… Покалечу!.. — Он справа налево взмахнул кулаками, будто стальной косой, и народ, как трава, пластом повалился на пол. Кипящее настроение толпы сразу упало до нуля.
— Отдайте, отдайте деньги, — раздались торопливые выкрики шарахнувшейся кто куда шпаны. — Это верно, он — Ванька Граф… Мы его по Москве знаем. По Питеру… Он налетчик, он свой, «свой в доску».
Тогда парень в синей рубахе, с разбитым в кровь лицом, кинул Амелькин бумажник к ногам Ваньки Графа:
— На, подавись! Сказал бы по-хорошему… А то — нет… На драку лезет. Мы же здесь внове!..
Ванька Граф ушел.
Парень поднялся с полу, наскоро вытер рукавом окровавленное лицо, с ехидным презреньем по адресу ушедшего сказал толпе:
— Ха-ха! Налётчик, сволочь. Это ж идиот! Псих! Все налетчики идиоты, сплошная дурость. Стопорит человека: «Руки вверх!» — жизнью своей рискует, а ради чего? Да он и сам, дурак, не знает. Да, может, у фрайера всего три копейки в кармане. Тьфу! Идиот, вот кто ваш Ванька Граф.
Остывшая блатная шатия поддерживала пострадавшего вора таящимся смешком и хохотком, однако с опасением оглядываясь в сторону ушедшего верзилы.
— Налетчик… — с язвинкой, чтоб не обидеть вора, говорила толпа. — Тоже специальность. Всякий обормот может быть налетчиком. Ха! Трудное дело… Взял шпалер в руки, вот тебе и налетчик.
Ванька Граф умывался в уголке. Его прохватывала нервная дрожь. Сплевывая, он бубнил соседу:
— Только руки о сукина сына опоганил… Карманник… Тьфу! Разве это человек? Тоже, подумаешь, занятие… У баб носовые платки таскать. Только дурак на это способен… Это не люди, а мразь!.. Да ни один уважающий себя налетчик сроду не унизится до того, чтоб пойти на воровство. А он, мерзавец, у своего же хотел «отначку» сделать.
Так кукушка и петух, утверждая обратный смысл басни Крылова, заглазно порочили друг друга.
По коридорам затренькали звонки. Пришла утренняя проверка.
10. ДЕЛУ — ВРЕМЯ, ПОТЕХЕ — ЧАС
Сегодня погода скверная: мороз, метель. Лишенных свободы на внешнюю работу не погнали.
Амельку, согласно его просьбе, потребовали в «ликбез». Он неплохо умел читать-писать, но нарочно прикинулся безграмотным. Ну что ж… Поваляет дурака, потом, глядишь, проберется в культкомиссию, в актеры, либо как… Ну, хоть сцену подметать. А там — два дня высидки считают за три. Вот и хорошо.
Ликбез — светлая теплая комната. Она ничуть не напоминает места заключения. И сидящие в ней чувствуют себя почти на воле. Парты учеников, стол и мягкое кресло преподавателя. По стенам таблицы с крупными буквами, географические карты, портреты вождей, соответствующие лозунги на красных, кумачовых полотнищах; «Безграмотный подобен слепцу». «Мы — люди некультурные, мы — люди нищие, но это ничего, была бы охота учиться». В углу черная доска с мелками.
Преподаватель довольно необычайного вида, в опрятном пиджаке, в чистой, при галстуке, рубашке, штиблеты блестят. Русая остренькая бородка, бачки, волосы на прямой пробор. Он напоминает учителя словесности пансиона благородных девиц. Звать его: Степан Федорыч Игнатьев; вор-фармазонщик, рецидивист, с университетским образованием.
— Эй, как вас, Схимников! К доске… Амелька, глуповато улыбаясь, идет вперевалку к доске, берет мел.
— Изобразите букву «А»…
— Печатную или писанную?
— То и другое…
— С полным удовольствием.
Амелька пишет нечто вроде буквы «Ж» и ряд каких-то бессмысленных каракулей, потом заявляет:
— Мы темные… Не можем.
— Сотрите, идите на место, — говорит преподаватель, пишет сам пять первых букв алфавита, приказывает младшей группе списывать в тетрадки по тридцать раз каждую букву и направляется к средней группе:
— Диктант! Приготовьтесь! Пишите: «Рабы не мы, мы не рабы. Рабы не мы, мы не рабы…»
Повторяя нараспев театральным тенорком эту фразу, франт-преподаватель расхаживает между партами, мечтает о предстоящем скором своем освобождении, о черных очах Шурки-цыганки, о воровском рейсе в Москву, где непочатый край всяческих возможностей.
— «Рабы не мы, мы не рабы…» Написали?
— Есть, гражданин преподаватель! — выбрасывает руку чья-то рыжая, облезлая голова в очках.
Остальные, от шестидесятилетних стариков до голоусых юношей, потея, царапают карандашами по бумаге.
Старшая группа с тяжким сопеньем, вздохами решает трудную задачу на сложение.
* * *
Клуб устроен в домовой церкви бывшего тюремного замка. Здесь кипит живая культурная работа дома заключения, вмещающего в своих стенах не одну сотню лишенных свободы. Средина церкви отведена под зрительный зал. На крыльях, хорах, в закоулочках — ряд комнаток специального назначения. Самая обширная — кабинет заведующего учебно-воспитательной частью. Ему непосредственно подчинены: культкомиссия, редколлегия и совещание воспитателей. Далее идут библиотечный совет с читальнями по отделениям и красными уголками, художественный совет с театром, в театре — спектакли, лекции, концерты, киносеансы. Затем школьный совет с тремя школами. При культкомиссии же — совещание камерных уполномоченных, «культурников», по одному от камеры. А при совещании воспитателей — юридическое бюро, обслуживается юристом из заключенных.
При посредстве такого сложного аппарата делаются самые серьезные попытки переработать психику преступника, укрепить его волю, привить навыки полезной трудовой жизни, словом — из вредного, социально опасного человека создать полезного члена государственной семьи.
Театральный зал. Сейчас идет репетиция «Ревизора». Коротконогий толстяк, которому недавно и совершенно зря наклали по шее, обрел свою стихию. Он прекрасно играет Осипа. Участвующие покатываются со смеху. В перерыве, когда режиссер стучит палочкой на отдых, толстяк рассказывает:
— Однажды в Смоленске, на торжественном спектакле, в присутствии господина губернатора я вот так же играл Осипа. А накануне всю ночь провинтил в картишки. И можете себе представить, ложусь я на кровать, руки за голову. Открывается занавес, публика ждет от меня монолога, а я молчу. Можете себе представить — уснул как зарезанный, даже захрапел. И кто-то половой щеткой из-за кулис мне в рыло. Я вскочил, протер глаза. А в зале хохот. Его превосходительство встали и ушли… — Глазки толстяка покрылись масленым налетом; отвислые щеки дрожали от сдерживаемой улыбки.
— Ну-с, прошу! — крикнул режиссер. — По местам, по местам! Суфлер, подавай!.. Бобчинский и Добчинский, катитесь петушком… Сильней подчеркивайте классовое расслоение… Городничий! Елико возможно, впадай в кулацкий уклон. Еще раз напоминаю, что идеология Гоголя подмочена, имея в виду его переписку с друзьями. Поэтому всячески старайтесь в каждом жесте выпрямлять идеологическую линию… Итак… суфлер!
В зрительном зале в это время четверо парней малевали декорации. Засучив штаны и рукава, они ходили с длинными кистями и клали смелые мазки на полотно. С хор кричал главный их руководитель, маляр по профессии, вор-домушник Митька Клеш:
— Клади гуще! Печку, печку гуще оттеняй! Для рустика — тонкую кисть. Куда ты, корова, макаешь в сурик?! Синькой надо! Протяни карниз белым. Тьфу, черт… Ударь по душнику! Блик, блик положи! Постой, испортил… — И сломя голову он с хоров несется вниз.
Одна из самых оживленных комнатенок — это помещение редколлегии, где фабрикуются журнальчик «Возрождение» и стенная газета «Волчок». Она вся в криках, в шорохе бумаги, в лязге работающих ножниц, в густой сизой завесе махорочного дыма: дым ест до слез глаза, мешает дышать, но литераторы-лишенцы этого не замечают. Самый молодой из них — редактор. Ему едва минуло двадцать лет. У него мужественное бледное лицо, длинные волосы. Голос у него громок, жесты широки, он похож на провинциального поэта. Звать его: товарищ Ровный. Совершенно одинокий, не знавший отца, брошенный поломойкой-матерью, он с малых лет путался в беспризорниках, потом стал на дорогу, поступил рабочим на завод» сделался комсомольцем. Но, не обладая твердой волей, подпал под влияние хулиганствующей шатии и был уличен в попытках добиться любви одной из девушек путем насилия. Все прошедшее кажется ему теперь, на расстоянии, каким-то туманным кошмаром. Он полон внутреннего раскаяния и заглаживает свою вину безупречной работой в доме заключения.
Пристукивая ладонью в стол, он глядит сквозь дымовую завесу в лукавые глаза маленького толстоголового человека, стоящего по ту сторону стола, и под шумный галдеж ведет с ним нажимистый, твердый разговор.
— Я на вас, дорогой товарищ, — говорит он, — в большой обиде.
— А чем же я вас, товарищ, затронул? — лукавя глазами, спрашивает толстоголовый, и взнузданный рот его кривится серпиком, концами вверх.
— А кто заметку обещал и не пишет? Кто сознательного из себя корчит, а между прочим только и знай, что в домино дуется? Это вы, товарищ дорогой.
— А где тема? — улыбчиво вопрошает лукавый. — Искал, искал, найти не могу. Не все же писать, что из книг игральные карты делают, а от мата на ушах мозоли нарастают… Надоело.
— Как, тем нет? — И редактор запускает в свои длинные волосы измаранные в клейстере и чернилах пальцы. — Да я вам, товарищ Джим, сразу десяток тем найду. Например, какой момент сейчас переживает СССР?..
Джим отступил на маленький шажок и крикнул, ударив себя в сердце:
— Товарищ редактор! Вы, видно, за мальчика меня считаете? Я, может, сам кровь на гражданских фронтах проливал… Не все же я в исправдомах сидел. А…
— Успокойтесь, успокойтесь! — старался перекричать его редактор, стуча ладонью по столешнице. — Значит, вы согласны, что теперь требуется наибольшая выдержанность, спайка с пролетариатом? А кто является вождем революции во всем мире?
— Большевики. Ясно.
— А кто является рупором революции?
— Советская печать.
— А много ли наш дом заключения выписывает газет? На семьсот человек мы выписываем двадцать газет всего. По две газеты на камеру… Позор!
— Я вас понял, — сказал Джим. — Дайте, товарищ Ровный, лист бумаги. Через час фельетон будет готов. Тренькает звонок внутреннего телефона.
— Ало, ало!.. Да, да, редактор. Это стеклография? Сейчас… — И, обращаясь в дым, кричит: — Самоглотов! Мишка!..
— Есть Мишка! Чего тебе?
— Сколько полос в газете?
— Двенадцать…
— Ало! Слушаете?.. Двенадцать полос… А журнал готов? Сто экземпляров… Я сейчас приду. И еще крики:
— У кого гуммиарабик?
— Ищи!..
— Что вы, черти, с булкой, что ли, сожрали его?..
— Тише, тише! Ша!.. Товарищ Махнев, читай… Юркий, черненький, сухолицый поэт чахоточно откашлялся и заскрипел сверчком:
Не так давно то время было.
Читал про наш я исправдом,
Но скоро мне судьба сулила
Изведать все порядки в нем.
Там гражданин, лишась свободы,
Найдет себе любимый труд,
Забудет прошлые невзгоды,
Найдет, где сердцем отдохнуть.
Не то, что было при царизме:
Никто не носит кандалов.
Здесь выпускают для отчизны
Уже исправленных сынов.
Ни разу жалеть не приходилось,
Что в исправдоме нахожусь,
Но даже рад, что так случилось:
Я здесь с любовию тружусь!!
— Глупо!.. Неосновательно, — кто-то прервал его из дымовой завесы, — Ты прямо-таки заманиваешь граждан в исправдом: пожалуйте, мол, у нас много лучше, чем на воле. Где идеология, где смысл? Надо больше соли, самокритики… Да и рифма… Нет, не пойдет…
— Товарищи! Прекратите куренье!.. Откройте окно и — на пять минут в зал…
Из морозной мглы хлынул поток свежего воздуха. Выводной отпер дверь, и под его надзором лишенцы-литераторы все вышли из коптилки в зрительный зал, где работают актеры.
Репетиция не клеится. Режиссер, товарищ Полумясов, желчный, морщинистый, с черными накрашенными усами, отбывает наказание за службу в царской охранке. Он в свое время немало играл в любительских губернских спектаклях, человек опытный, требовательный, нервный. А тут, как на грех, пожелал участвовать в спектакле сам помощник начальника дома, артист никудышный, неповоротливый, как книжный шкаф, и торопливый в слове. Он играл Тяпкина-Ляпкина, судью.
— Не так, гражданин начальник, не так, — обрывал его вспотевший длинноногий, как страус, Полумясов. — Я ведь вам говорил, что при словах: «Да, нехорошее дело заварилось», — вы должны перейти сюда, на авансцену. И, ради бога, не показывайте спину публике.
Начальник кой-как поправлялся. Но режиссер опять учил его:
— Больше жизни! Что вы делаете с руками?..
Начальник дулся, но старался сдерживаться. Наконец нервы режиссера лопнули, он закричал начальнику:
— Да повернитесь же к публике лицом, а не задом! Не глотайте слов. Говорите раздельно!.. Ведь это же не игра, а черт знает что…
Начальник побагровел:
— Кто я здесь?! А хочешь в одиночку! — Он плюнул в левую кулису, нахлобучил фуражку и ушел.
Сделалось тихо. Бледный режиссер трясся, нервно отгрызал кусочки спички и выплевывал. Редколлегия, толкаясь и посмеиваясь, повалила в освежившуюся комнату.
Тут жена гоголевского городничего, Анна Андреевна (лишенка женского отделения Колечкина), подошла к дочери своей, Марье Антоновне (лишенке Зонтиковой), и спросила ее:
— На каком таком основании ты распространяешь гнусную сплетню, что будто бы я пишу любовные записочки хлеборезу Митьке?
— Ничего подобного… Знать не знаю, — затрясла кудерышками Марья Антоновна, городничего дочка. — А что касаемо Митьки твоего, то он известный подлец, и я плевать на него хочу…
— Ах ты стерва! — крикнула городничиха.
— От стервы слышу!
Обе артистки обменялись звонкими, наотмашь, пощечинами и яро вцепились в прически.
— Остынь, остынь! — крикнул выводной. — Марш по камерам!
Репетиция закончилась. Выводной погнал артистов по местам.
Вечером все уладилось. Тяпкин-Ляпкин ласково вел режиссера под руку, говорил ему:
— Брось, друг… Не сердись. Ты, брат, хоть и режиссер, да заключенный… А я все-таки начальник…
— Да я, гражданин начальник, и не думал вас обижать…
— Ну, ну… Было да прошло… Идем.
В освещенном зале вновь собралась вся труппа. Репетиция на этот раз проходила дружно. Тяпкин-Ляпкин подтянулся. Анна Андреевна с Марьей Антоновной тоже помирились: о злодее Митьке-хлеборезе ни гугу.