— Слава богу! — облегченно передохнула вся артель. — Наши. Мужики.
Лука оглянулся назад, скользнул взором по эстонскому берегу, вдруг глаза его прищурились и засверлили даль:
— Погоня, — сдавленно и тихо, но как гирей по голове, ударил он по сердцам товарищей.
У Павла Федосеича упал с плеча мешок. С эстонской стороны на путников опять надвигался воробей, вот он вырос в галку, вот…
— Ребята! Беги к рыбакам! Пропали мы…
Рыбаки совсем близко, погоня тоже не дремала: игрушечная, с зайца, лошаденка, запряженная в сани, быстро росла.
— Помогай бог, братцы, — вразброд и путано закричала рыбакам артель. — Не погоня ли за нами, братцы?
— Она, — сказал широкоплечий белобородый рыбак. — А вы беглецы никак? Плохое дело. Перетрясут вас всех.
— Как перетрясут? — испугался Николай.
Первым движением его — немедленно сдать на сохранение рыбакам заветные золотые часы с кольцом — подарок поручика Баранова. Он быстро расстегнул свою новую американскую шинель, поймал цепочку, но в это время — грох! — выстрел, путники переглянулись, рыбаки же хладнокровно продолжали свою работу.
Крутя хвостом, подкатила клячонка, двое быстро выскочили из саней, третий направил автоматку дулом к путникам и продолжал сторожко сидеть.
— Документы! — резко крикнул эстонец, обветренное с помороженным носом лицо его надменно мотнулось вверх. — Документы! Ну!
— Руки кверха! — вскинув револьвер, скомандовал другой, приземистый и кривоногий.
— Ой, приятели, да что вы, — заикаясь, жалобно проговорил Сидоров. — Нет у нас документов, извините великодушно. Не знали мы.
— Стойте! Пошто вы забираете? — растерянно забасил Лука. — Ведь это втулки к колесьям… А это коса… В деревню несу, к себе. У нас дома нет ничего…
Перетрясли оба мешка Луки и свалили к себе в сани все его добро. Лука клял эстонцев, лез в драку, но каждый раз кидался в сторону от дула револьвера.
— Рыбаки! Вы-то чего смотрите?! — взывал он, хрипя.
Рыбаки долбили лед. Вялый и болезненный прасол Червячков стал раз'яренной кошкой: визжал, грыз насильникам руки, лягался, из его разбитого лица текла кровь.
— Ради всего святого! Это подарок… память о друге… — тщетно умолял Николай Ребров.
Перстень и часы, блеснув золотой рыбкой, нырнули в эстонский карман, как в омут. Отряд уехал. Николай дрожал и готов был разреветься.
— Плюнь, — подошел Сидоров. — Лишь бы живу быть.
Николаю не жаль ни перстня, ни часов, его мучило насилие, грубость, унижение человека человеком.
— Ах-ах-ах-ах, — бросили работу, враз заговорили рыбаки.
— Эх… Такую тяготу люди взяли на себя: народ на народ пошел, брат на брата, — душевно сказал старик-рыбак, он заморгал седыми, древними, в волосатых бровях, глазами и отвернулся.
— Откуда вы? — подавленно спросил Павел Федосеич.
— Мы на чухонском берегу спокон веку живем. Теперича вроде ихнего подданства. А так — православные хрестьяне.
— Не мешкайте, ребята, шагайте попроворней, — сказал кривошеий рыбак и указал рукой: — На перекосых идите, во-он туда!
Беглецы пошли.
* * *
Плечам легче, но сердцу и ногам трудней.
— Беда, — кто-то вздохнул, кажется все вздохнули, все вздохнуло: небо, воздух, лед.
Шли, шли, шли. И вдруг Лука на лысом месте, как с размаху в стену:
— Братцы!.. Глянь-ка!
Под вскореженным сизобагровым льдом вмерзли в его толщу скрюченные нагие тела людей.
Лука сплюнул, задрожал:
— Ой, ты!.. Идем, идем…
И, как от заразы, отплевываясь и крестясь, всем стадом дальше. Шли молча, содрогаясь: над ними и сзади волною темный страх.
Прошагали версту-две. Отставший Павел Федосеич споткнулся, упал:
— Эй, Коля!.. Сидоров! — Картина… картина, полюбуйтесь, — кряхтел чиновник, стараясь подняться.
Из льда, пяткой вверх, торчала обглоданная человеческая нога. Прутьями висели оборванные сухожилья. Кругом лед сцарапан в соль когтями волков. Сидоров и Николай подняли чиновника и стали нагонять артель. Павел Федосеич задыхался.
Слева, из обрезанного ветром сугроба высовывались человеческие кости, лоскутья одежд и, как спелый арбуз, лоснящийся затылок черепа.
— Да тут кладбище, — простонал чиновник.
— Братцы, что же это! — косоплече шагая, кричал артели Сидоров. — Людей-то сколько полегло.
— А ты взгляни, на чем мы стоим, — озябшим голосом проговорил бородатый Мокрин и ударил пяткой в лед.
Сквозь ледяной хрусталь виднелась вцепившаяся в край замерзшей проруби белая рука. В судорожном изломе она уходила вглубь, и желтоватым расплывчатым призраком едва намечалось утянутое под лед тело.
— Идем, — густо сказал издали Лука. — А то и мы к ним угодим.
— Едут!
— Едут!!
— Едут!!
Вдали от эстонского берега, на белой глади, опять зачернела букашка. Путники бросились вперед, роняя фразы, как гибнущий воздушный шар мешки с песком.
— Господи, пронеси… Господи, не дай загинуть.
Мартовский день склонялся к вечеру. Солнце глядело спокойно и задумчиво. Большие пространства снега, казалось, прислушивались к его лучам и жмурились от света. День был безморозный, тихий. Кой-где над полыньями шел парок.
Когда отрывисто щелкнул, как пастуший кнут, выстрел, лед раздался и сжал клещами сердца и ноги беглецов. Опять с саней соскочили двое в овчинных куртках — старик и подслеповатый, с птичьим лицом, юнец. Третий — с ружьем в санях.
— Нас уже обыскивали, — сказал Николай, — и отпустили на родину.
— Все отобрали от нас, — сказал Лука.
— Нет, не все, — гнилозубо проговорил седоусый, глаза его подлы, он посасывал трубку тонкими бледными губами. — Раздевайтесь. — Мгновенья полной тишины, только вздохнула лошадь. — Раздевайтесь! Ну!!
И еще — немые окаменелые мгновенья.
Но вот задвигалась косматая борода Луки, задвигались губы, а слова не шли. Сзади заревел в голос Павел Федосеич, глядя на него завыл Червячков. Лука кашлянул, мотнул головой, снял шапку, стал часто, в пояс, кланяться:
— Кормильцы, сударики… Мы не господа какие-нибудь, не баре… Трудящиеся мужики все.
Седоусый круто к саням и свистнул. Мелькая белыми, выше колен валенками, зашагал от саней с револьвером в опущенной руке поджарый, длиннолицый эстонец.
— А, чорт, куррат!.. — прошипел он. — Моя, что ли, раздевать вас будет?.. Роду-няру… Сволочь… Ну!
Беглецы враз на колени, заплакали:
— Это смерть нам, смерть…
Павел Федосеич с Червячковым переползали от эстонца к эстонцу; скуля и взахлеб рыдая, они целовали эстонцам сапоги, их посиневшие руки крючились от холода.
— Сажайте нас в тюрьму! Не убивайте, пощадите, — последним своим визгом покрывали они весь ужас голосов.
Грабители тоже кричали: — Смирна! Смирна! — ругались, пинали сапогами, пятились к саням.
Корявое лицо Трофима Егорова покрылось испариной. Он и бородатый Мокрин тряслись от гнева. Лука сжимал кулаки. Мокрин лихорадочным взором искал, чем бы оглаушить палачей. Он передернул широкими плечами, ухнул и с сиплым криком:
— Братцы! Это не раз'езд!.. Это душегубы!.. А ну!!. Даешь пропуск!! — ринулся на седоусого.
Но в белых сапогах, эстонец, вскинул руку на прицел и выстрелил. Мокрин торнулся носом в ноги старику и захрипел.
Старик сделал шаг, назад, скосил подлые глаза и хладнокровно:
— Не задерживайт… Раздевайсь. А то всем в лоб пуля. Не здохнешь, как собак, уйдешь вшивый Россия свой. Вот бери одежу… — он запустил руки, как вилы, в сани и выбросил на снег кучу грязнейших лохмотьев.
Маскарад был кончен, грабители уехали. Кучка неузнаваемых бродяг, переодетых в ледяное рубище и рвань, наскоро простилась с оголенным трупом Мокрина и еле потащила свои ноги. Сидоров положил на волосатую грудь убитого свой нательный образок, пошептал, покивал над трупом головой и догоняет беглецов. На скуластом лице его мрак, но в заплаканных глазах благодать и радость.
Николай закутан в рваный летний зипунишко, на ногах хлябают дырявые башмаки. Он глядит на ходу под ноги, в порозовевший предзакатный снег. На снегу плывет труп Мокрина: лицо мертвеца в злобе, зрачки ушли под лоб, глаза мигают льдом. Николай отводит взор в сторону, труп быстро перемещается туда же. Николай говорит Сидорову:
— Никак не могу отделаться… Эта смерть страшней смерти поручика Баранова. А я Мокрина до от'езда никогда не видал. Почему это? Сидоров? А?
Но с ним не Сидоров, с ним обмотанная тряпьем бабища, ее голова повязана, как шалью, грязной рванью.
— Это я, Коля… — раздается бабий, хныкающий голос Павла Федосеича.
Жирные щеки его одрябли, живот подтянулся: за этот краткий путь старика перевернуло, как после изнурительной болезни.
— Папаху отобра-а-ли, куртку отобра-а-ли, сапоги отобра-а-ли… Едва ползу. — Его правая нога в огромной валеной калоше, из дыры на пятке тащится тряпица, левая — завернута в войлок и скручена лыком. — Все ото-бра-а-ли, — стонет беспомощный старик. — Почему же не отобрали жизнь?
Николай пустился догонять артель. Павел Федосеич отстал, отстал и Червячков.
Солнце село в тучи, даль померкла. Русский берег заволакивался дымкой. Подуло холодом. Наступал морозный вечер. Падали унылые фразы с уст:
— Замерзнем. — До Руси далеко еще. — А есть нечего. — Хоть бы корку…
— Только, только середку перевалили, — тянет писарек Илюшин. — Не дойти.
— Молчи!! — замахнулся Лука. — В морду дам!.. Дьявол!..
Шли вперед медленно и тяжко, в злобе. И двигалось время с запада на восток. Запад в туче, восток серел, небо стало плоским, и Пейпус-озеро потеряло берега. На землю спускался сон, сон баюкал головы, смыкал путникам глаза, манил забыться, уйти с земли. И шагалось куда-то вдаль, в пространство, кто-то шагал и кто-то вел.
* * *
— Устал, не могу, — на ходу открыл спящие глаза Николай и посунулся носом.
— И я устал… — И я… — Давайте — привал… — Все повалились на снег. Лука последний.
— А где же Червячков со стариком?
Этот вопрос успел расслышать быстро задремавший Николай, и еще — неясно, путано:
— Эй! Па-л… сеич…
И сразу в тепле, в мягких глухих туманах, удобно, тихо, и колышется-плывет земля. «Читайте, что же вы…» — говорит поручик Баранов, он шагает по комнате, и штрипка волочится за ним белой вьюжной змейкой. Николай Ребров послушно достает письмо поручика, читает: «Милая мама, я иду… Иду, иду…». — Нет, не так, — говорит поручик, глаза его закрыты, по виску через ухо, чрез беспросветную тьму тонкими ручейками на пол — кровь. — Надо читать: «Она идет, она идет… идет».
И видит Николай: движется на него седая туча, в туче смерть, настоящая смерть, живая, с железной косой в руках, седые одежды ее плещут и вьются, как метель, и метельная вьюга опахнула, закрутила юношу — что же это? Смерть? А живая смерть, взмахнув звенящей сталью над головой юноши, вкрадчиво поручика Баранова: «Можно?» — «Нельзя!» — крикнул поручик.
— Нельзя, парень, вставай! — и Лука поднял юношу со снега. — Не спи. Отдыхай в сидячем виде.
Николай снова закрыл глаза, голова его повисла.
А там, далеко, позади, развалясь на льду, как на теплой печке, мертвецки спал Павел Федосеич. Возле него, упав головой ему на грудь, сидел, скорчившись, Червячков и лихорадочно стучал зубами. К ним подошел на помощь Сидоров и писарек Илюшин.
— Пойдем, Павел Федосеич, ваше благородие, — растолкали старика. — Пойдем, голубчик.
— А… разве… я не умер? — удивленно произнес старик. — Я… я не могу, Сидоров… Я… я умираю, Сидоров… Нне мммогу-у-у…
— Шагайте, шагайте… Сначала правой… Ну-ну!.. Левой. Вот так.
Старика вели под руки. Он икал, хныкал, жевал язык и сплевывал. Червячков впился в плечо Сидорова и, прихрамывая, кой-как култыхал.
— Эй, братцы, обождите! — кричал Сидоров, двинувшейся в путь артели.
Лука остановился, все остановились. Покачиваясь от изнеможения, Лука сказал:
— Дело такое, ребята… Надо итти… Ежели тех двоих на себе тащить, все загинем до единого. Я сам едва живой… А им так и так погибать. — Он стоял согнувшись, лицо его побелело, нос заострился, отливала лунной синью борода. — Как ваше мнение? Николай, как?
Все молчали. Трофим Егоров вяло сказал:
— Пойдемте, ну их… Один чиновник… другой торгаш… Ветер, ночь.
Ночь, действительно, надвинулась, ночь дыхнула мраком, вспарусила небеса, заблестела звездами. А сзади, под мраком, под звездным небом, из ослабевших рук Сидорова и Илюшина валились наземь двое:
— Нет, нет, не мммогу-у-у… — стонал старик… — Берите дом во Пскове, все отдам… Несите меня, братцы… Не ммогу… — застывшие ноги старика не разгибались, кисти рук белы, как снег, он свернулся в большой калач, и слова его были мерзлые, едва слышные.
Не мог встать на ноги и Червячков.
Лука твердо подошел к ним, рванул сначала Сидорова, потом Илюшина за шиворот:
— Идем, дьявол вас заешь!
Сидоров упал, поднялся, закричал:
— Надо артелью тащить!.. Чего дерешься?!
Лука опять встряхнул его за шиворот, ударил по затылку:
— Подыхать тут с вами. Иди, чорт святой!.. Ну!
Бросили, выровнялись с артелью и вперед. А сзади вой, плач, крики.
— Не оглядывайся! — резко приказал Лука.
Артель надбавила шагу. Вой и крики усилились. Николай зажал ладонью уши.
— Не оглядывайся, — сказал Лука надорванно и засопел.
— Бра-атцы… Бра-а-а-тцы… — доносилось с ветром.
Страшный визг, нечеловеческий и острый, резанул морозом по спинам беглецов.
— Не оглядывайся, — скрипучим, пропащим голосом едва выдавил Лука, из вытаращенных глаз его градом покатились слезы.
Сидоров остановился:
— Прощайте, други… Идите помаленечку… А я… — он поклонился в пояс и косоплече побежал назад.
Никто не обернулся, шли, как шли: жизнь влекла вперед, в гору, в родную даль. Лука сморкался.
* * *
Но смерть стала настигать и их. Первый упал Трофим Егоров.
— Сил нет… Заме… замерзаю…
— Ты! Убью, чорт! — вспылил Лука.
Повалился и Николай.
— Измаялись мы, Лука, — проговорил Егоров. — Поспать бы…
— Огня бы… — Поесть бы… — Хо-оло-дно…
— Что ж, ребята, неужто смерть? — уныло сказал Лука и замигал. — Неужто возле своего берега пропадать…
— Где он, берег?! — подавился слезами Илюшин. — Поводырь, чорт… Погубитель. Слепых тебе водить. Ведь околеваем мы…
Широколобая луна жгла холодом. Мороз усиливался. Егоров, свернувшись в клубок, как собаченка, лежал на бриллиантовом снегу, скулил. Николай с Илюшиным не попадали зуб на зуб, корчились от стужи. Лука подпрыгивал, ругался, клял судьбу. Илюшин вскочил, перевернулся, опять упал и заплакал, что-то бормоча. Николай Ребров поймал ухом, что похожий на мальчишку писарек прощается с белым светом, с матерью, и тоже заплакал, но тихо, скрытно, горько:
— Несчастный, несчастный, несчастный, — монотонно твердил он, как в бреду.
На беглецов катилась смерть, кругом мертво и тихо, бескрестный погост Пейпус-озера выжидающе белел.
Илюшин высморкался, протер глаза и вдруг радостно, как ястреб:
— Огни, огни!
— Где? — завертел головой Лука. — И впрямь — деревня, — сразу погустевшим голосом проговорил он. — Молись.
Илюшин визжал, прыгал козлом от одного к другому.
— Боже правый, господи… — бухал Лука головой в снег. — Ох, мати богородица… Детушки, жана…
Тормошили Луку, целовали в лохматые волосы, в провалившиеся мокрые щеки.
— Лука Арефьич!.. Батюшка… Отец родной… Пойдем.
Словно медвежьей крови влили в жилы, словно отхвостали ноги в жаркой бане веником, четверо путников зашагали на огни. И только тут, в этот судный миг, каждый понял до конца, каждый оценил по-своему, что такое жизнь, что такое гибель, и из гибели в радость, из смерти в жизнь устремился каждый.
А впереди, и совсем недалеко, темной полосою берег. Два-три огонька, как едва различимые искорки все шире, все ярче зажигают душу путников, и в их остуженной крови вспыхивает и трепещет великая радость бытия. Только теперь Николай вспомнил вслух:
— А как же те? Трое-то?
Но всяк думал только о себе, всяк шел своей тропой и — уползай прочь, в гибель, в смерть, на тропе лежащий.
— Огонек погас… И другой… Лука! Огни погасли…
— Ничего. Ложатся спать.
Шли молча, и каждый уже был в России, дома, в кругу своей семьи. Луна миновала облако и лицом к лицу столкнула беглецов и берег. И вдруг все четверо в один страшный крик:
— Вода!!
Между ними и берегом, на расстоянии сильно брошенного камня, заблестела широкой рекою гладь воды. Потрясенные, в диком ошеломлении смотрелись путники в холодное отражение луны.
— Озеро вскрылось у берегов, — охнул Лука, лицо его вытянулось, и шапка полезла на затылок. — В жизнь не попасть… Давайте всем миром гайкать… Авось лодку подадут.
— А вдруг красный раз'езд? Перестреляют.
Николай Ребров поднял жердь и осторожно зашагал в опорках по ледяной воде, ощупывая жердью дно:
— Это наледь! Иди, товарищи, — закричал он. — Это с берега снег согнало, а лед осел…
Вода забурлила, зафыркала от четырех пар ног, как от винта парохода, луна расплескалась на тысячи головастиков и змеек, пустившихся в серебряный скользящий пляс. Вода не глубока, едва хватала до колен, промерзшие в лед ноги удивились обнявшему их мокрому теплу.
Берег гол и темен, над ним чернел сонный лохматый лес, мертвящий свет луны трогал голубым взрыхленные сугробы на опушке. И так стремилась душа в этот родимый лес, к русским медведям, к русским лешим, к убогим избам с тараканами и вонью, к румяным молодицам, к девкам, к покрытым седым мохом мудрокаменным древним старикам. Лететь бы, лететь с граем, с криком, как желторотая стая воронят!
* * *
По подстывшей за ночь вязкой глине беглецы покарабкались наверх. Все закрестились, вздохнули полной грудью. Лука, на радостях, тотчас же после молитвы матюгнулся, погрозив кулаком за озеро:
— Гори эта армия огнем! Гори!!
Николай, всмотревшись в ночь, крикнул воспаленным голосом:
— Товарищи!.. А ведь на озере огонь. Это наши!
— Верно, — подтвердил Егоров, — я видал, хворост валялся.
Возбуждение сменилось небывалой дрожью, из уст путников вместо слов, вылетела непонятная гугня:
— О-го-ньку… Деде… де-ревню…
Ноющий зубастый холод вгрызался в организм и гулял в нем, как в коридоре, ноги то холодели, то вспыхивали, будто раскаленные иголки жалили их, как пчелы. Люди зашевелились, заметались. Потрескивая сучьями, шарились по лесу, искали деревню, деревня провалилась. Кто-то упал во тьме, кто-то кричал:
— Эй!.. Кто живой?..
И вот все четверо сбились в пустом брошенном сарае. Должно быть, развели костер, — не здесь, не там, неизвестно где, — должно быть, сушили рубище, прогревали тело, палили огнем, жгли сердце, кости, кровь, оттаивали замерзшую душу и глаза, но глаза смежались, душа смыкала крылья, а лунные лучи, в обнимку с лучами лесного мрака, плели крепкий, трудный сон.
Глава 22. Родные русские туманы.
Их разбудил холод. Рассветало. Смотрели друг на друга с острым удивлением. Они ли это, недавно бодрые, сильные, хорошо одетые, с поклажей за плечами?
— Барахла не приволокли с собой, зато, братцы, жизнь узнали, — сказал Лука Арефьич, борода его с правой стороны опалена, лицо, как и у прочих, в саже, в тепле. — Как-никак, а половина наших людей загибла, — опять сказал Лука и засопел.
В полуистлевшем рубище, в грязи, в прорехах, не люди — огородные пугалы — пошли искать деревню. А до деревни всего сажен пятьдесят. Леший ее, что ли, накрыл вчера шапкой-невидимкой?
Николай Ребров и Егоров завернули на огонек в бедную лачугу, Лука с Илюшиным — в избу побогаче.
— Ой, кормильцы, да откуда вы? — испугался старик, низенький и лохматый, в синих домотканных портках и рубахе. — По миру, что ли, собираете? Бог подаст, нет у нас ничего!.. Ступайте со Христом.
Николай жадно ловил русскую мужицкую речь. И так мил, так дорог стал ему этот седой с прозеленью дед. Он шагнул к нему и обнял:
— Дедушка, родной!.. Мы из Эстонии…
— О-о-о, — изумился дед, от него пахло луком и овчиной. — Садись, ребята, коли так… Эй, бабка!..
У печки крепкая старуха в сарафане вытаскивала из пламени рогачом чугун.
— Ой, родименькие мои, ой, детушки, — она подошла к беглецам, подшибилась рукой и завсхлипывала. — Ой, не видали ли там моего Кузеньку, Юденич-генерал забрал его?
— Кузьма Рыбников, — пояснил старик. — Да где, нешто встретишь в вихоре в таком… Всех перемело-перекрутило… Хвиль-метель…
— А другого-то сынка нашего белые повесили… Не хотелось Юденичу служить. Удозорили, выволокли, да на березу… Ой, ой, — старуха закрестилась.
— Алексеем звать, — опять пояснил старик. — Алексей Рыбников. Похоронен здесь, на погосте…
— А третий-то в Красной армии… Письма пишет… Поцелуем письмо да поплачем…
— Звать Иван… С белыми не пожелал, дай бог. Не пожелал… Да… Слышь, старуха!.. Ребята-то устали, поди есть хотят… Дай-ка молочка… Хлеба-то нету…
— Нету, нету у нас хлеба-то… Давно нету… Ох, горе, горе… Ужо я молочка, да картошечки…
Николай пялил слипавшиеся глаза и поклевывал. В избе жарко, как в бане: разморило, бросало в сон.
— Иди, кормилец, посбирай, — проговорил старик Егорову. — Авось подадут хлебца-то. Тут есть, которые справные хрестьяне… Ничего, тебе подадут… И мы с старухой пожуем… Иди, милый… — Егоров ушел. Дед скрипел: — А коровка у нас есть, это верно. Отелилась… Да, да. Бычишку принесла, а надо бы телку. Это верно… Что ты будешь делать? А коня Юденич слопал… Нету лошадушки, безлошадные мы… Это верно. В камитетской бедноте… Плохая жизнь по Руси пошла, плохая. Наказал господь… Да. Все сулят лучше. И Ванька из Красной армии пишет: жди, отец, улучшенья… А плохо же, плохо кругом. Не глядели бы глазыньки мои…
Николай, как в люльке, и кто-то сказку говорит. Он открывает глаза, любопытно окидывает деда взглядом, шепчет:
— Наших трое на озере остались. Не было силы итти…
— Старуха, слышь?! — скрипит дед. — Еще трое… — и крестится. — Со святыми упокой… Как звать-то? С святыми упокой рабов божьих…
А нянькина сказка журчит опять.
— Ой, ой, — говорит старуха. — Это их душеньки, стало, прилетали сей ночи… Три раз в окошко по стеклышку, как птичка крылом, трепыхала… Встанем, поглядим со стариком: нет никого, темень, хвиль-метель.
— Дедушка, сделай милость, поезжай… Живы они, — еле ворочал языком Николай.
— Где живы!.. Мороз такой… А ладно, ужо к крестнику схожу… Крестник у меня, Панфил Кольцов… А я-то Никита Рыбников буду… да, да. Это верно. Ужо, схожу. Он с'ездит… Недалеко, говоришь? Ох и загинуло вашего брата, беглецов… Тыщи, тыщи. Не приведи, господь.
Полусонный Николай Ребров жадно ел и пил: хлеб, молоко, соленые прокисшие огурцы, картошку. Чем больше ел, тем сильней наваливался сон.
— Кусай, чего же ты! — кажется, Егоров, его голос, его смех.
И Лука сидит, и дед.
Николай очнулся, откусил засунутый в рот кусок, пожевал и — куда-то все исчезло.
* * *
Все четверо проснулись, как один. Лежали на полу, на сене. Толстолобый кот, мурлыкая, переходил от одного к другому и с родственным гостеприимством терся о щеки беглецов. Николай поднялся. Утро. Старуха топит печь. Старик истово молится перед образом, шепча молитву и почесывая из'еденный клопами зад.
— Вот так штука. Никак целые сутки спали, — потянулся Николай.
— Сутки? — заулыбался дед. — Нет прибавь, — перекрестился он и поклонился в землю. — Третьего дня легли…
— Ловко, — сказал Лука. — Выходит, двое суток?
Илюшин засмеялся и дернул кота за хвост.
— Так и есть — двое суток. А Панфил гонял верхом на озеро… крестник-то мой, Панфил Кольцов, это верно… Того же утра гонял… Ку-да! Нешто сыщешь? Туман… Такой ли туманище, как молоко. Третьи сутки туман. Что ты будешь делать.
Сердце Николая заскребли когтями. Он встал, попросил у деда зипун и вышел на берег. Густой туман стоял в деревне и в лесу. И все Пейпус-озеро закутано туманом. Николай прислонился спиной к сосне и тяжко задышал. Пред ним поплыла вся жизнь в Эстонии: генерал, Варя, сестра Мария, поручик Баранов. Какая мучительная комедия, какая пустота! Не сон ли это? Может быть, сон и Пейпус-озеро, и туман, и дед, — все сон? Нет. Он опять в родных лесах, вот он спрашивает свое сердце, пытается прочесть грядущую свою судьбу, — ведь круг юных дней его завершен, концы сомкнулись, — и от этой грани, из этих береговых туманов он должен твердо вступить на крестный путь, может быть, похожий на стезю к Голгофе. Горб опыта и мертвящая пустота минувших дней лишь открыла ему глаза на прошлое, но чья рука поведет его на простор новой жизни, новых человеческих взаимоотношений? А вдруг и там такой же седой туман, как здесь?
И, как отбившийся от стаи лебедь, он вдруг почувствовал в тумане своего сердца призывный клич. Дрожащими руками он выхватил из записной, уцелевшей книжки письмо поручика Баранова и жадно, залпом перечел его. Да, да… Вот по какой стезе он должен направить свой полет.
Николай медленно сложил письмо, уставился долгим взглядом в снег. Большие мысли не всплывали в утомленном взбаламученном мозгу, сердце юноши в тумане, и голову обносил туман. Сердце ныло о другом. И прежде всего…
— Сидоров, прощай!!
«Про-а-а-а-й!» — откликнулся туман и лес.