— Когда собираетесь?
— Ровно в час… Теперь семь минут двенадцатого.
Сердце Николая Реброва сжалось, кровь ударила в виски, отхлынула:
— В Россию?
— Ну да, чрез озеро.
— И я… Брат, возьми меня! Сережа… — Ноги его подогнулись, он качнулся, упал на что-то мягкое.
И сквозь песок, вой ветра, сквозь красное шуршанье падали откуда-то сверху в самый мозг, в самую больную точку чужие, холодные слова:
— Как же быть?.. Надо остаться.
— Я не могу… Все готово. Деньги уплачены.
— Но нельзя же бросить больного…
— Я не могу…
— Дозвольте остаться мне…
И все. Потом кто-то склонялся над ним, целовал, шептал.
* * *
Пред рассветом юноша открыл глаза:
— Ушли?
— Ушли, так точно, — ответил денщик Сидоров.
Из глаз юноши потекли слезы. Сидоров, с добродушным лицом белобрысый парень, зажег лучину — и в самоварную трубу.
— Ничего, приятель, ничего, — говорил он, свирепо продувая самовар, — настанет и наш черед. Не век же здесь сидеть будем… Однако вас нужно в больницию… Ужо горяченького попьем… Коньячек остался… На донышке…
И вскоре же ввалился с чемоданчиком пыхтящий Павел Федосеич.
— Что ж, ваше благородие?! — удивился Сидоров.
Павел Федосеич швырнул чемодан, сорвал с плеч полушубок и грузно сел на пустую койку.
— Вернулись? — уныло спросил и Николай Ребров.
Толстяк опустил голову и, закрыв ладонью глаза, коротко, прерывисто дышал.
— Погиб… Погиб я… Анафемски малодушен оказался… Колпак, дрянь, тьфу!.. баба! — бабьим голосом выкрикивал он, притопывая пяткой в пол. — Я не один, не один… Еще трое вернулись… Страшно. — Он подошел к юноше и неуклюже опустился пред ним на колени. — Колечка, голубчик… Страшно. Этот сволочь, возница, чтоб ему, чухне, поколеть, таких ужасов нагородил — беда. Будто бы много наших померзло, и только счастливчики благополучно выбираются. Толстопузый дурак я, чорт… Сидел бы я, толстопузый, во Пскове, нет! Чорт понес отечество спасать. Ну и подыхай, старый дьявол, здесь… Сидоров, дружище… Давай пить, пить, пить!
— Есть, ваше благородие, — и Сидоров достал из своего топорно сделанного сундучка завернутую в грязные подштанники бутылку с ромом и кусок сыру.
Павел Федосеич жадно выпил целый стакан и сразу расхолодел.
— С холоду, оно приятно, — улыбнулся Сидоров.
— Колька! Вьюнош! — закричал толстяк. — Знаешь, кто это? — и он похлопал Сидорова по плечу. — Это ангел, это спаситель твой. А я подлец, и кузен твой подлец, и все мы подлецы, бросили тебя, миленького нашего, больного мальчишку. А вот он не бросил… Запомни, вьюнош, русского мужика!.. На всю жизнь запомни!.. Ведь, кто нас бежать-то подбил, кто горел этой идеей-то? Он, Сидоров. А вот остался. Это не подвиг с его стороны? Подвиг!.. Христианский! Ближнего возлюбил… А ведь ты ему чужой, — толстяк обнял Сидорова и плакал у него на плече. — Не Сидоров ты, а Каратаев, знаешь у Льва Толстого Каратаев такой есть, солдат… Вот ты его внук-правнук…
— Так точно, — сказал Сидоров, простодушно улыбаясь. — На нашей деревне Каратаевы имеются… Конешно, кузнецы они… — Нос его еще больше закурносился, и узенькие глазки потонули в скуластых лоснящихся щеках.
— И ты больше не денщик Сидоров, ты знаменитый крепким русским разумом, мягким русским глупым сердцем потомственный мужик. Пей, гражданин Сидоров!.. Колька, пей!
Николая Реброва качало и потряхивало, и кто-то в дальнем углу, за самоваром, срывал и вновь набрасывал на гроба, на кучи гробов, рогожу.
Наступил рассвет. Красный фонарик под потолком погас. Павел Федосеич, мертвецки пьяный, лежал на ковре, широко раскинув пухлые ноги. Он слюняво жевал и мямлил, левый глаз его полуоткрыт и подергивался, как в параличе. За окном мутнело полосатое утро, внаклон заштрихованное медленным пунктиром догоняющих друг друга снежинок, и бессонные глаза Сидорова точно так же мутны, медлительны и бледны, как за окном рассвет.
Но, когда окреп день, и пики елок четко зачернели на мглистом небе, Сидоров доставил больного в лазарет и чуть не на себе втащил его по высокой лестнице.
— Беглец! Несчастный беглец! — вскричал Дешевой, смачно обсасывая куриную лапку.
На губах Николая Реброва жалкая улыбка и взор утомленных, ввалившихся глаз его со щемящей тоской окинул стены недавней своей тюрьмы.
Стремительно-нервная походка — чек-скрип, чек-скрип, — и в самую больную точку, в мозг, в душу град упреков.
— Дарья Кузьминишна, — взмолил лысый, и его треугольное лицо сложилось в тысячи морщин, — умоляю, полегче с ним.
— Дарья Кузьминишна! Да вы посмотрите, каков он! — как бревно с горы, бас Дешевого.
— Они совсем больные-с, — жалеющим голосом и Сидоров. — Они несчастны-с.
* * *
Юноша на этот раз, действительно, тяжко заболел. Прошло мучительных три дня. Военный доктор зауряд-врач Михеев, молодой, но облезлый человек, распушил Дарью Кузьминишну, сменил сиделку, оштрафовал караульного, но эти меры ничуть не улучшили состояния больного. Нервно-потрясенный, он метался, бредил, с его головы не снимали ледяной пузырь.
За эти три дня двухэтажный дом туго уплотнился вновь поступившими больными. Вместо пучеглазого Дешевого и лысого офицера, выбывших из лазарета, в маленькой комнатке Николая Реброва пять человек тяжко больных.
И вот, среди ночи — изразцовая печь не печь, изразцовая белая печь — их белая комната, там, под Лугой. Конечно так: отец, мать, сестренка, все пьют чай. И он, Николай, пьет чай. Что ж тут удивительного? И что-то удивительного есть, но оно в глубине, в провалах, какие-то горькие туманы мешают удивиться.
— Коля, твой чай остыл, — говорит мать.
— Сейчас, мама, погоди, погоди, сейчас, — вот он расхохочется, вот вспомнит, захохочет иль заплачет.
И так все просто, тихо. Отец плывет, утонул в газетном листе, как в море. Хочется обнять его, приласкаться. Тихо, хорошо и на сердце тихо.
— Пожар, пожар! — Это какой-то хулиган, мерзавец промчался мимо их белой комнаты, там, под Лугой. Хулиган кричит: — Пожар, пожар! — и сразу блеск.
Николай Ребров вскочил. И все вскочили: темно.
— Огня! Свету! Мы горим!
Шум, беготня, крики, изразцовая печь. Нет изразцовой печи, все изразцовая печь, все гвалт, костер и пламя…
— Скорей! Выносите скорей! Тише, осторожней.
— Этого, этого, этого!.. Ну!!
— Бегите!.. Зовите!.. Телефон! Телефон!..
И в самую больную точку, в мозг.
— Закрывайте шубой… Закрывайте одеялом…
— Сестрица! Куда?
— На улицу, пока на улицу… Ну!..
Горел первый этаж лазарета, горел второй этаж, горели гробы, крыша, снег, горели больные, забытые в доме, горел костром мозг Николая Реброва.
— Маама…
В огненном окне замотался призрак, спрыгнул вниз, в смерть; от обуглившихся членов зашипел вспотевший снег.
Кто-то едет, скачет, еще, еще. Холодная струя воды крепко ударила в дым, в пар, в стену.
— Качай!.. Закрывай!.. Багры, багры!..
Николай Ребров из-под шубы с койки во все глаза и не может понять, что кругом, где он.
— Берегись, берегись, едрит твою налево!! Чорт…
Николай Ребров сразу понял: «Россия» — чрез уши, чрез тончайшую сеть вибраций, в самую больную, в самую желанную улыбчивую точку этой похабной русской руганью, и вот самое светлое слово, как в метельную ночь призывный звон: Россия.
— Берегись, берегись!.. Задавит…
И огневая стена, охнув, с треском рухнула.
И дальше: скрипел под полозьями снег, или собачья свора выла в тыщу голосов. Когда откроешь глаза: лес, спина возницы; когда закроешь — тьма, зыбкая, баюкающая. Лес, тьма, лес, тьма. Нет, лучше не открывать глаза. Что-то с его, Николая Реброва, телом, и тело это чужое, противное, грузное, куда-то его несут, может быть, на погост несут, сердито переговариваются. Недолгая тишина и — сразу густые, бесконечные стоны. Застонал и Николай Ребров. Он открыл глаза и по-живому осмотрелся. Жив. Народный Дом. Тот самый, сцена, солома и куча больных. Опять, опять! Почему они не замолчат? Убейте их! Вышвырните их вон, на снег, к чорту! Опять больные…
Но вся в сияньи, в звездах подходит к нему она… — Сестра Мария, спаси… — Да, я Мария дева. Спасу. — И его несут невидимые руки, и голос Марии-девы говорит:
— В артистическую, в уборную… Затопите печь.
Ах, эта печь, белая, изразцовая. Нет, нет, это их белая комната, там, под Лугой.
— Коля, твой чай остынет, — сказала мать.
И газетные листы над головой отца зашевелились. Сестра, маленькая девочка, сестренка Катя. Белая комната, их комната, там, под Лугой, белая комната тиха, так тихо, так понятно все. И что-то нужно вспомнить ему. Силится, силится, но не может вспомнить. Вспомнил:
— Мама. Умираю… Неужели ты не чувствуешь? Смерть.
— Пей чай… Пей до дна: так надо.
И вновь тьма, и вновь светло, лесу нет, не скрипит снег под полозьями, но собачья свора воет. Псы говорят, не псы, санитары, но у них собачьи хвосты и зубастые песьи морды — псы говорят:
— Этот готов… И там шестеро… И этот… Всего семнадцать… Надо выносить…
Сквозь щелки полузакрытых глаз Николай Ребров видит: утро, в окнах свет, на полу солома, и плечо к плечу по всему полу больные или мертвые. Один, рыжеусый, рядом с ним, лежит спокойно, словно спит. Да ведь это же Карп Иваныч, торгаш из-под Белых Струг. А что ж его сын Сергей?
— Карп Иваныч! Где ваш сын? Карп Иваныч, вы живы или умерли?
— Умер, — ответил, не дрогнув Карп Иваныч, и голова у него стала лошадиная.
Тогда санитар плюнул в руки и стащил с него сапоги:
— Деньги, наверно, есть. Глянь, какое богатое кольцо.
— Кольцо мне, тебе сапоги.
— Ишь ты… А в зубы хочешь!..
И здесь, и там, везде обшаривают мертвецов: часы, сапоги, запонки, куртки, портсигары. Потом садятся в угол и при живых, нос в нос уткнув собачьи свои морды, делят добычу, как при мертвых. Живые стонут, охают. Николай Ребров кричит:
— Я еще жив! Не подходи!.. Завтра! Может быть, завтра также и меня. Завтра…
Но собачьи хвосты растут-растут, крутятся, хлещут, они захлестнут его, они задушат. Стра-а-ашно…
— Милый, я здесь, — говорит не Мария-дева, а просто сестра Мария, — я с вами, я люблю вас. Мой муж, Дмитрий Панфилыч, помер.
Глава 11. Либо смерть, либо Россия
В конце февраля тифозная эпидемия остановилась. Ликвидация Северо-Западной армии, затихшая-было во время эпидемии, развернулась в полной силе. Выдавали расчет с большими вычетами за продукты, за обмундировку, выдавались аттестаты о службе. Николай Ребров каким-то чудом окончательно оправился. Он напряженно занимался в канцелярии с раннего утра до глубокой ночи. Он слаб, тощ и бледен, волосы на бритой голове вырастали медленно, от носа к углам рта пережитое пропахало две резких вечных борозды, веселые быстрые глаза стали задумчивы, строги, умудренны: они так недавно глядели на смерть.
Состав писарей новый. Прежние бежали или умерли. Умер и хохол Кравчук. Умирая, молился об Украине, о матери: «Ой, мати, мати», о своей жене Гарпине. Трофим Егоров, приятель Кравчука, похоронил его в лесу, версты за три от дома баронессы. На могиле поставил большой чисто струганый крест. На кресте надпись:
«Господи, прими духъ твой смиром».
«Здесь покоится унтеръ-офицеръ штабной писарь Кравчукъ Анисимъ, пострадавшiй за веру и отечество, который где-то изъ подъ Кыеву. 17 февраля 1920 года. Аминь».
Урвав свободный час, Ребров с Трофимом Егоровым пошли на могилу. Навстречу им, или опережая их, попадались бывшие солдаты армии Юденича и русские мужики.
— Куда, братцы?
— Куда глаза глядят, — с горечью отвечали они. Их вид был злобно-покорный, как у людей, приговоренных к многолетней каторге, утомленные их глаза с ненавистью озирались по сторонам. — А не знаете ли, где тут фольварк Шпильберг?
— Были мы у Ганса, чухна такой есть, мыза у него. Ну, прижимист, чорт: за хлеб, говорит, ежели, работайте. Вас много, говорит, тут шляется. А придется, придется дарма работать: есть-пить надо… Эх, братцы…
— Мы, как челноки: угнало нас бурей с родных песков, прибило к чужому берегу, посадили нас на привязь, а вот теперь и причалы обрезали: плыви, кто куда желает… Эх, жисть!
Эти надрывные вопросы стукались в сердце юноши, как комья земли в крышку гроба.
А вот и могила: крест с венком из хвой. На прибитой жести земляком покойного, ветеринарным фельдшером, старательно написано:
"О другъ поверь мне изъ-за гроба
Твой другъ остался здесь живой
А изъ холодного сугроба
Не увидать земли родной.
Но все пройдетъ, настанетъ лето,
Певунья птичка прилетитъ,
И мне несчастному, о, где-то
Придется голову сложить…
Сочинилъ народный поетъ В. Ф. Злынка."Юноша перекрестился, минуту постоял с опущенной головой, прочел стихи и, неожиданно для самого себя, вдруг заплакал.
— Колька, что ты? — растерялся Трофим Егоров. — О чем ты это?
Юноша с трудом оторвал ладони от лица и чрез озера слез радостно взглянул на солдата:
— О себе, Егоров, о себе, — сказал он, выдыхая слова. — Кравчук зарыт, а надо мной нет такого креста, и я живой. Ему не видать больше родины, а я увижу. Уви-и-жу! Егоров, ты любишь Россию, родину?
— Она баба, что ли? Хы, смешно, — и лицо солдата раскололось пополам улыбкой.
— Дурак ты, — сказал Ребров.
Лицо Егорова вмиг срослось, он отвернулся и засопел. Он за последнее время состарился лет на десять: бритый, согнувшийся, обрюзгший, был похож на старуху с запавшим ртом.
— Конешно, тоскую по домашности, — обиженным голосом сказал он.
— Бежим, Егоров!
— Куда? В Рассею? Бежим, Колька, — и узенькие глаза солдата совсем сложились в щелки. — А как здохнем, окочуримся, али замерзнем на озере?
— Пусть. Либо смерть, либо Россия!
Они возвращались домой в радостном молчании. Были сизые сумерки, воздух мягок и пахуч: зима последние доживала сроки.
Глава 12. Взбитые сливки и яйца с перцем.
Генерал чувствовал себя значительно бодрее, должно быть, баронесса откормила его взбитыми сливками, костыль давно заброшен, глаза помолодели, голос стал уверенней и крепче. Генерал дождался, наконец, известий от семьи. В Париже все благополучно. Париж живет во-всю. Со всех сторон с'езжаются туда финансовые тузы и сорят награбленным на войне золотом. В Париже шумно, шикарно, весело, но если б знал генерал, с какими лишеньями существовала там его семья. Впроголодь, в долг, с униженьями, с нищенской экономией в каждом франке, в каждом сантиме, вплоть до того дня, когда генеральше, чрез поручительство какого-то благодетеля, удалось получить в Лионском кредите чек на 5.000 франков.
Генерал тоже получил здесь изрядный куш ликвидационных, выписал Нелли из Юрьева золотые часы, и Нелли время от времени заходит в комнату генерала, чтоб почитать ему на ночь. Вот уже неделя, как генерал перестал по ночам молиться и лить слезы пред походным своим образком. Генерал теперь спит спокойно, улыбчиво, генералу снятся сполошные соблазнительные сны.
— Ах, Нелли… Какой я видел сегодня сон… Будто бы вы и я идем к морю, в Крыму, конечно… Зной, солнышко, виноград… Сбрасываем с себя одежду и прямо в волны.
Он рассказывает дальше, смачно покрякивает, на забористых местах целует концы пальцев, хихикает. Нелли кричит:
— Врете, врете, ваше превосходительство! — и заливисто хохочет в белый фартук.
Генерал, хихикая и подрыгивая ногами, треплет ее за пухлый раздвоенный подбородок, гладит шею и пониже и сует за корсаж теплую, согревшуюся в потертых брюках монету — царский рубль.
— Ах, представьте, баронесса, — говорит он, проглатывая два сырых с перцем яйца, — удивительный я видел сон. — И с изящными манерами, в изящных словах рассказывает ей какой-нибудь нецензурный анекдот, ловко замаскированный светскими пошлостями.
Баронесса сдержанно смеется, баронесса смеется громко, баронесса помирает от хохота, на румяных ее щеках краска еще больше густеет, она грозит усыпанным бриллиантами мизинчиком и кричит красивым контральто чуть-чуть в нос:
— Вы, генерал, неисправимы!..
— Прелестно, прелестно, — приятным баритоном подхватывает ротмистр Белявский и слегка аплодирует холеными ладонями. — Ваше превосходительство, а ну-те еще что-нибудь… Вам этот жанр необычайно удается… Баронесса, разрешаете?
Хозяйка, прищуривая кокетливо глаз, кивает головой:
— Продолжайте, продолжайте, генерал.
Она через самовар бросает взгляд в трюмо и незаметным движением руки поправляет сбившуюся от хохота прическу.
Сыр, анчоусы, лафит, какао, анекдоты, хохот.
— А вы не думаете, ваше превосходительство, омолодиться в Париже? — весьма почтительно, но сплошь в зазубринах, звучит голос ротмистра. — Я прочел статейку… Поразительные эффекты… Наш соотечественник, доктор Воронов… Еврей, а Воронов… Странно… По крайней мере, так пишет «Фигаро»… .
— Еврей?.. Ни за что!.. — утерев салфеткой губы, крикнул генерал. — А кроме того мне пришлось бы жениться на другой… Генеральша моя выходит в тираж, так сказать, в погашенье…
— Но ведь и ей можно омолодиться, — играя глазами, замечает хозяйка.
— К сожалению, баронесса… — щелкнул шпорами под столом ротмистр и чуть поклонился. — К сожалению, по некоторым физиологическим особенностям прекрасного пола, это невозможно.
— Да что вы?! — всплеснула она руками. — Ах, как жаль, — но тут же спохватилась. — Впрочем… это как будто преждевременно, — и обменялась сокровенным взглядом с ротмистром Белявским.
Ложась спать, генерал говорил горничной, приготовлявшей ему постель:
— А что, Нелли, ежели я омоложусь, и стану при генеральском чине мальчишкой-сорванцом, вы пошли бы за меня замуж?
— Я даже совсем не понимайт, что есть омолодиться, — оправляя подушки, сказала она.
— Ах, не понимайт? — ей в тон фистулой прогнусил генерал. — Приходить ко мне читать сегодня и ви пойметь…
* * *
Краснощекий ротмистр Белявский ад'ютантом при генерале теперь не состоял, его сменил прежний ад'ютант поручик Баранов, окончательно выздоровевший и окрепший в великолепном американском госпитале. Генерал этому рад: он любил Баранова за его прямоту, за русский дух, за высокие служебные качества. Был рад и Николай Ребров: поручик тоже нравился ему: «Джентльмен… Но очень несчастный» — подумал про него юноша.
Ротмистр же Белявский весьма уютно устроился при баронессе. Что ему армия? Плевать ему на армию: баронесса достаточно богата, обворожительна, несмотря на свои тридцать восемь лет, и дала согласие быть его женой. Чихать ему на генерала, на этот старый лапоть ликвидированной армии. Ха! Армия!.. Чихать ему и на поручика Баранова, на этого длинноухого осла, преждевременно состарившегося мальчишку, который едва не врос корнями в милое, но легкомысленное сердце баронессы. Ха-ха! Пусть-ка она полюбуется на поручика Баранова теперь, после тифу… Красавчик… Бон-виван.
На самом же деле поручик Баранов далеко не был так безобразен, как это рисовалось ротмистру Белявскому. Напротив: он высок, осанист, строен, красивая гладкобритая голова в шелковой тюбитейке откинута назад, все тот же крепкий английский подбородок, все тот же строгий, чуть искривленный застывшим сарказмом рот.
Однажды, выбрав время, он вечером направился с визитом к баронессе. Топился камин, Мимишка сорвалась с бархатной подушки и с серебряным звонким лаем кинулась на гостя, баронесса отложила книгу и кокетливо сказала: — Ах!.. — Между ними произошел такой разговор:
— Ах, как неделикатно с вашей стороны, поручик, приехать неделю тому назад и не показывать глаз.
— Простите, баронесса, но… мне хотелось вас застать одну.
— Ах, вот что?.. Ну, да, его нет… Разве его присутствие вас стесняет?
— А как вы думаете, баронесса?
— Затрудняюсь ответить. Во всяком случае, поручик, я вас должна предупредить, что ротмистр Белявский — мой жених.
— Простите, баронесса. Я пришел не поздравлять вас со столь блестящей партией. Я пришел откланяться и проститься с вами навсегда.
— Навсегда? — хозяйка вздохнула, опустила голову, нервно распахнула и сложила веер. Мимишка тоже вздохнула и звякнула бубенчиком. — Поручик Баранов, вы сердитесь, вы неправы. Подойдите сюда, сядьте. Не хотите ли чаю?
— Я пришел, баронесса, откланяться.
Веер описал крылатую дугу и резко сжался. Мимишка тявкнула.
— Я никак не предполагала…
— Что я останусь жив? — перебил ее офицер.
— Ах, вовсе нет!.. Оставьте ваш сарказм, поручик. Да, вы мне нравились, если хотите… Но я не дух свят, чтоб читать вашу душу. Во всяком случае отзвука в вашем сердце я не находила. Ведь так? — Поручик широкими шагами беззвучно подошел по мягкому ковру к резному столику и достал из фуражки пару белых своих перчаток. — Да, да вы мне нравились, — томно сказала хозяйка и закрыла глаза.
— Вы мне, баронесса, тоже нравились… А что касается отзвука в моем сердце, то… Впрочем, я должен заявить вам, что ваш будущий супруг — подлец. Честь имею кланяться, баронесса.
Мимишка хрипло впилась поручику в удалявшиеся пятки, с баронессой же приключилась натуральная истерика.
Глава 13. Нагаечка
Мысль о побеге не давала Николаю Реброву жить. Что б он ни делал, о чем бы ни думал, — бежать, бежать, — навязчиво и неотразимо властвовало в его душе. Он плохо ел, плохо спал. На другой день об'яснения поручика с баронессой он поднялся рано, с'ел остатки простокваши и пошел в лес. Утро было хрустальное, молочно-голубое. Поблекший месяц дряхлым шаром запутался меж черных хвой. На смену ему розовел восток, загорались облака, еще немного — и молодое солнце из далеких русских недр, из-за Пейпус-озера выплывет месяцу на смену. По наезженной дороге култыхает на трех лапах несчастный пес, на шее кусок веревки. — А ведь это она… Ведь это собака Карла Иваныча. — Шарик! Шарик! — Пес мотнул изгрызастой мордой и трусливо свернул в сугроб. И вновь юноша стал перебирать в памяти весь свой недавний предсмертный бред: живы или померли — Карп Иваныч и Дмитрий Панфилыч? Но воспоминания были тусклы, путаны.
Солнце уже прорывалось через гущу леса. И юноше захотелось забраться на высокую сосну, чтоб взглянуть туда, в тот милый край, откуда вставало солнце. Николай Ребров подошел к просеке. И вот перед ним два всадника: лесник баронессы — эстонец — на лохматой кляченке, и на великолепном рысаке широкоплечий человек в серой венгерке с зеленым воротником и лацканами. Николай Ребров мельком взглянул на всадников и — дальше.
— Стой! — и рысак галопом подскакал к нему. — Почему честь не отдаешь?! Ты! Писарь!
— Извините… Я совсем не узнал вас… Я не ожидал…
Нагайка взвизгнула, и два хлестких удара сшибли с головы юноши фуражку. Не помня себя, Ребров схватил большую сосновую ветвь и наотмашь ею всадника. Конь нервно всхрапнул, подбросил задом, и ротмистр Белявский — через голову в сугроб.
Юноша бросился в чащу леса, выбежал на тропинку и окольными путями домой.
Поручик Баранов еще спал, когда юноша постучался к нему. Та же противная эстонка, впуская, проскрипела:
— Подождить здесь!.. Шляются раньше свет…
И опять тот же громкий голос:
— Эй, кто? Войдите! А, Ребров?! Генерал, что ли, прислал? Что? Что? Белявский?! Как, оскорбил действием? Как, ударил? Кто, ты?! Дай-ка портсигар, дай-ка спичек! — Папироса прыгала в зубах поручика, спичка плясала в руке писаря. — Да не трясись ты, девушка! Рассказывай.
Выслушав все, поручик Баранов сказал:
— Одобряю. Солдат отдает честь мундиру, а не охотничьей венгерке какой-то. Он бы еще напялил на себя баронессин бурнус. Я переговорю с генералом. Во всяком случае — я беру тебя под свою защиту… Дай мне штаны, дай мне умыться… А вечером, после занятий, прошу ко мне… По-товарищески, запросто… Чайку попить…
Николай Ребров едва выговорил:
— Господин поручик… Я всегда… я всегда был уверен, что вы великодушный человек.
Глава 14. Ночь у колдуна, надгробное рыдание.
Когда ротмистр Белявский вошел в канцелярию, ад'ютант Баранов громко приказал:
— Ребров! Возьмешь лошадей и отвезешь этот пакет по назначению.
Николай Ребров поехал верхом верст за шесть, в дивизионную хлебопекарню. Там и встретил Трофима Егорова.
— Ну, Колька, недельки через две того… Спину чухляндии покажем. Слушай, Колька. А с нами еще один хрестьянин просится, наш мукосей. Он недалечко за озером живет, там, в Расее-то. Да ужо я его… Да вот он… Эй, Лука!
Крупный бородатый крестьянин, поводя согнутыми в локтях руками, не торопясь, в раскачку, как медведь, подошел к ним:
— Здорово живешь, солдатик, — густо сказал он юноше, чуть тронув шапку.
— Что, дядя Лука, к нам в компанию ладишь? — на крестьянский лад произнес Николай Ребров. — Поди стосковался по дому-то?
— Как не стосковаться, — угрюмо ответил тот. — Не своей охотой… Солдатня да офицеришки чуть на штыки не подняли: на трех подводах ехать пришлось, все хозяйство бросил: бабу да шестерых ребят. — Мужик сглонул обиду, отвернулся и раздраженно засопел. Потом сказал: — Думай не думай, а бежать надо… Что бог даст.
Юноша улыбнулся:
— С тобой, дядя Лука, будет не страшно. Силенка, кажись, есть в тебе…
Домой Николай Ребров возвратился к вечеру, поел вареной картошки с полуржаным, полукартофельным хлебом и, час отдохнув на койке, направился к поручику Баранову.
— Честь имею доложить вашему высокоблагородию, что пакет вручен, двухнедельная ведомость проверена, в наличности имеется муки 32 п. и жмыхов 7 1/2 пуд.
Офицер сидел в рваном кресле у письменного стола, что-то записывал в памятную, с черепаховой оправой, книжку. Он в валенках и ватном халате с желтым шелковым поясом. На столе коньяк. И сам поручик порядочно выпивши.
— Вот что, Николаша, — повернулся он к юноше. — Зови меня Петром Петровичем. Очень просто: через неделю — фють! — я направо, ты налево. Ликвидация заканчивается. Что? А твое дело с этим прохвостом тоже ликвидировано. Генерал сказал Белявскому: «жаль, ротмистр, что вы подали в отставку, а то бы…» — и погрозил пальцем очень-очень выразительно.
— Почему в отставку? — спросил Ребров.
— На баронессе женится. Она богачка. На кой чорт ему служить, лоб под пули подставлять, на фронте вшей кормить? Да ты, Николаша, садись. Ну, выпьем, Николаша… За юность… Ээ, люблю юность!.. Вся наша надежда. Да ты не морщись, пей, это коньяк… А знаешь что? Чорта с два, чтоб я позволил Белявскому жениться.
— А разве это зависит от вас? — и юноша почувствовал, как от вина стало загораться истомой его тело.
— Конечно же зависит… Ты слыхал, как колдуны свадьбы портят?.. А я колдун… — он снял с бритой головы тюбитейку с кисточкой, для чего-то помахал ею в воздухе и опять надел. — Да, брат, колдун, форменный: хомуты наставляю, килы сажу… Пей еще, редко ходишь…
— Я, Петр Петрович, много не могу.
— А я много и не дам. Вот по бутылочке выпьем и… — он поднял палец, — и… довольно.
— Что вы, что вы!..
Поручик строго взглянул в лицо юноши стальными, быстрыми глазами и молча подал ему письмо-секретку с вытесненным баронским гербом.
— Читай, пока не пьян. А ну, вслух. Приятно…
Николай Ребров потолстевшим языком неповоротливо прочел:
"Милостив. Гос. Поручикъ Барановъ.
Вашъ поступокъ более чемъ некорректный, онъ наглый. Если въ васъ имеется честное имя и такъ называемая «мундирная честь», которую такъ презиралъ мой покойный мужъ баронъ фон-Берлаугенъ (онъ вообще ненавиделъ все русское, особенно военный кость) — то Вы обьязанны или извиниться предо мною, что Вы нагло налгалъ или доказать документально Ваши гнусные слова.
Баронесса Э. фон-Берлауген.
P.S. Ротмистръ Белявский объ инциденте ничего не знаетъ".
— Точка! — крикнул ад'ютант. — Ха-ха-ха! Безграмотно, а ловко вкручено. Понял? Нет? Ну, потом поймешь. Дай сюда! — Он разорвал письмо в лапшу, а клочок с подписью баронессы сжег, пепел стряхнул в рюмку с коньяком и выпил. — А я любил ее, дуру… Любил, любил, — гладко выбритое прочное лицо его вдруг горько заморгало. Потом порылся в письменном столе и достал валявшийся среди хлама орден Станислава с мечами. — На, повесь на гвоздик, вон на той стене. — Юноша повесил. — А почему я ее любил? — спросил ад'ютант, опять снял тюбитейку, покрутил на пальце и вновь надел. — Не по любви любил, а оттого, что вот здесь было пусто, — он ударил ладонью против сердца и закрыл глаза.
Николай Ребров не знал, о чем говорить. Он пьянел. Ему захотелось обнять Петра Петровича. Но он постеснялся и, вздохнув, сказал:
— Я тоже несчастный… Я, Петр Петрович, тоже люблю… Двух люблю, и не знаю, которую больше…
— В самделе? — не открывая глаз, сонно спросил поручик и вдруг ожил. — Ну, гляди, — он вытащил из-под кучи бумаг браунинг, быстро повернулся вместе с креслом и, не метаясь, два раза грянул в крест. Юноша вскочил и вскрикнул. Поручик подвел его за руку к стене, на которой качался простреленный орден. — Видал? В центр?.. А ты не веришь, что я колдун, — захохотал как-то неестественно, давясь и перхая.
Николай Ребров, покачиваясь от коньяка и перепуга, изумленно прошептал:
— Удивительно метко… Сейчас прибегут…
— Кто? Хозяева?.. Все ушли… — офицер вскинул руку вверх и как пифия. — Вот так же я, великий маг, страшный колдун, разведу их свадьбу!
— Чью? — спросил Николай. — А, знаю. Ой, не надо, Петр Петрович, не надо…
Плавали рваные струйки сизого дымка, пахло тухлым яйцом, винным чадом и в'евшейся в предметы копотью плохих сигар. Лицо ад'ютанта стало сосредоточенно и хмуро. Он поймал тонкими искривленными губами трубку и задымил.
— Когда бежишь, Николаша? — по-трезвому спросил он и не дождавшись ответа. — А я его проучу… Я ему покажу, собаке!..
— Кого это, Петр Петрович? — взволнованно спросил Николай…