– Да ничо! – туша окурок о железную боковину койки, сурово отвечал я. – Немецкое отродье!
Мне было четырнадцать лет, ей семнадцать. Она подкладывала язык под щеку и начинала что-то там царапать, раскапывать, как альпийская сенбернарша.
– Ну, а чо ты тогда? – продолжала она тему. – Хочешь: вместе сфотаемся? Скоро фотограф придет…
– Да ты чо! – пугался я. – А если кто увидит?
– То-то! Чимба придет – кишки размотает! Слыхал песню: брюхантина распускает паруса?
Она лукаво смеялась. Глаза как два дефиса. Ямочки на ланитах, как скобки. Бугорочки, как куполочки. Нет, все же она меня частично любила..
… Когда Чимба вернулся с «малолетки», он не стал никому разматывать кишок. Он швырнул ее под своих недоумков. Это у них называлось тогда «пустить под транвай». Бедная Лиза Кёних! Теперь она, вероятно, счастлива и живет в фатерлянде…
Я продолжаю говорить Алеше:
– Да, солнышко! Взошло как по нотам! Что, разве не видишь? Добри ранок, панычок!
Алеша горько вздыхает, добывает из потайного кармана куртки зажигалку и начинает ею щелкать, говоря:
– Что мне солнце… – Сам на меня поглядывает. – А вы ноты-то знаете или так?
– И так, и этак! Я же пою на клиросе, а раньше пел свои концерты! Ты бывал в театре? Нет? А ты хотел бы летать, как птица?
– Не хотел. Зачем это босиком-то да по репейникам?
– Ты прав. Не мущинское это занятие. Может быть, двести лет назад… Хотя… Юра же Медынцев стал неплохим артистом! Заслуженным! Вот мы с тобой стоим, незаслуженно ждем его.
– А дядя Юра, он что – артист?
– Так уж получилось. Видел фильму «Советник из тьмы»? Не видел. А когда мы были твоего, Алешка, возраста, то нас хоть и силком, но регулярно возили в театры краевого центра. В оперетту. Или в Театр юного зрителя. И вот однажды мадам на сцене поет так с укором: ой, мол, Мыкола, ты, Мыкола… А он ей тоже с обидой, будто стыдит: ой, мол, ты, Олеся, мол, Олеся… Пока они так препираются, мы с Юрой Медынцевым идем в театральный буфет и пускаем слюну на великолепие витрин. Потом набиваемся помочь буфетчице потаскать ящики с песочными коржиками. И все отделение распиваем лимонад с песочниками. Она нам дала их бесплатно. «Бесплатно – вот эт-то да-а-а!» – говорю я Юре. А он мне: «Думаешь она нам дала бесплатно?» «Ну, денег-то мы же ей не давали?» «Денег-то не давали. А труд?» Понимаешь, насколько он умней меня? Я говорю: «Дак, это чо за Труд! Разве это труд… Это ж тебе не поля окучивать, не воду с пруда коромыслом по сто ведер…» «Ты еще мал и глуп и не видал больших заслуженных артистов, керя, – учит Юра. – Она свои губы помадой накрасит, перо в чернилку умакнет и эти песочники спишет на утруску. Придет домой и еще в сумке принесет своим короедам. То бы ей грузчику на бутылку давать два двенадцать, а тут мы – два дурака. Понял? Икономка какая!» «Нет, – говорю я. – Она добрая». «Добрые, керя, это мы с тобой. А она умная». «А ты откуда знаешь, что спишет?» «Дак у меня же родная тетя, мамкина двоюродная сестра, здесь, в Горнауле, живет! Она в продуктовом киоске работает…»
Я не стал рассказывать ребенку, что мы заговорили с Юркой о женских телах.
– … Моя тетка такая муля! – сказал Юра, оглядывая гипсовое изваяние голой римской женщины в радикулитной позе. – А вот у этой, каменной – что? – он указал на статую и поскреб ее пальцем. – Фурункула слева, фурункула справа! А ну, Петруха, покарауль!
Встал на цыпочки, засопел, потрогал холмы.
– Тверды, – говорит, – как скалы…
Потом пошли смотреть и трогать руками другие голые статуи.
– Чо они голые-то, а? Баня сгорела? Или хламиды кто украл, пока они банились…
– Царизм их раздел! – просвещает меня Юрка. – При царизме народ жил очень бедно, Петруха. Потом родился Ленин и – вот! Видишь? Все обуты, все одеты. Нос в табаке. Ливер не бунтует. – Потом вскинул брови, почесал под пряжкой школьного ремня пуп и говорит: – А ведь у вашей Аньки – тоже есть… кое-что!
Будучи идеалистическим подростком, я стукнул его легонько за честь сестры. Он не ответил мне, а только со свистом втянул в себя воздух, почесал затылок и оправдался:
– Я ни причем! Я не трогал…
Мы шли дальше, но трогали уже пунцовые и синие бархаты портьер.
– Бархат?..
Сказка.
– Бархат…
Сказка!
Приблизительно так же мы с ним проводили театральное время и в тюзовском буфете. Кто знал тогда, что Юра Медынцев станет известным артистом, а потом создателем корпорации пишущих всея Руси.
– Теть, может, что поднести?
А на сцене летчик Николай Гастелло направлял горящий самолет на колонну вражеской техники. Невидимые артисты в оркестровой яме дули в трубы и били в литавры с таким пафосом, что песочники в моей глотке застревали. Я еще не знал тогда, что законно пью ситро, что все оплачено, поскольку перманентные революционеры обобрали моих дедов, прадедов, родителей, меня лично и героя Гастелло на поколения вперед. Конкретно могу назвать фамилии главарей последнего полутора десятка лет. Они все при деньгах и на свободе…
Оркестр детского театра продолжал звучать в моей памяти, когда я услышал голос Медынцева.
– Э-й! Петюха-а-ан! Алеха-а-ан! Сюда! – кричит он из оконца «мицусиби», похожей на благородно-синий эмалированный чайник из нашего детства. Машина стоит на той стороне хайвэя стратегического назначения – это метров пятьдесят по прямой. Зачем же мы переходили через бетонку, как русское войско через Альпы? Рано, авто еще мало.
– Идем, Алеша, обратно. Напомни мне позже, что надо подать муляву в Гаагский суд от имени всех нищих новых суверенных держав! – говорю я, пока мы вновь пересекаем широченную бетонку. – Зачем вожди, которых я лично не выбирал, превратили в прах мою страну и в горстку трубочного пепла – мою светлую память о ней? Это они, чиновные воры, пиявки болотные, отняли у меня время моей жизни! Это они, упыри, в отличие от Бога, слепившего из праха человека, слепили из человека прах!
– Ого! – радостно, именно радостно, смеется Алешка. – Здо?рово говорите, дядя Петр! Вот бы мне так научиться!
Мы с ним как родня – старый да малый.
14
– Здоровеньки булы, керя! – говорю я Юре Медынцеву. Алеша бросает ранец на заднее сиденье и лезет следом, а я сажусь рядом с ним. – Тепло здесь у тебя. Вот рассказываю Алеше про дядю Сашу Шуйцына. Ты помнишь Шуйцына дядю Сашу? – спрашиваю я своего вечного друга, перекрестив лоб.
– Мюнхгаузена-то? История! – смеется розовощекий Юра. – Да век не забуду, керя! А ты знаешь, что он, оказывается, даже бегло читать не умел? А шкаф-то этот с книгами у него стоял как акция прикрытия!
– С чего это ты взял? Хотя Буш-младший, говорят, тоже не умеет читать.
– Бушу читать не обязательно, у него советники. А я встретил Жеку Шуйцына в Москве. Недавно. Выпили по чутушке, вспомнили нашу территорию. Он сказал: тятя, говорит, ни читать, ни писать не умел. Притворялся. А книги ему завещал маршал Рокоссовский, которому батя, мол, спас жизнь. Завещал с условием, что тот читать научится. «А зачем ему было читать? – говорит. – Он и без того видел "гад подземных ход"!»
– Во-о-от! Ты ему верь! Жека еще тот Мюнхгаузен, сам дядя Саша бы шапку снял!…
– А ты не думаешь, что дядя Саша юродствовал, Петюхан? Что все наши советские чудики – это русские юродивые?
– Недосуг мне думать, – говорю. – Днем думай, ночью думай, в степи, в постели думай. Ты у нас думай, а у меня работа…
– … Скажи, керя, сколько же из нашего поселка больших людей вышло, а? – слышу я голос Юры. Но дремота клонит голову, и, приваливши ее на сгибы локтей, я закрываю глаза. До места ехать еще около часа. Но сон не идет.
– А сколько их оттуда не вышло? Ты Улю Медный Пуп помнишь? Слушай поэму! Название – «Уля – Медный Пуп».
– Давай! – весело говорит бодрый Юра.
Оказывается, можно внушить себе все, что заблагорассудится. Так я внушил себе, что мои занятия литературой – пустая трата времени. Возможно, дамбу я выстроил, но так ее подмыло водой одиночества, что я уже и Алешке готов читать свои опусы, и степи под сорочьим снегом. Усталая Аня оглохла.
«… Я не помню такого, как он, вратаря, Медный Пуп его кличка и – Уля. Только встанет заря – он втихаря возле стенки ларя в карауле. Он об стенку колотит резиновый мяч, карауля его на отскоке. Стонет угольный ларь – беспощаден палач, и удары, как молот, жестоки. Это Уля готовится к новой игре – в синяках, как индеец в раскраске, сын горняцкий, чей папка погиб „на горе“, не в какой-то индейской Небраске.
Уля сдержан. От боли не плачет.
Хоть записывай Улю в апачи.
Он во взрослой команде стоит вратарем, он по-девичьи строен и тонок, хоть и стал огород под окном – пустырем, хоть и стены в избе – из картонок. Отутюжена форма. Щитки, как броня. Загорелые ноги, как струны. Он, как Хомич, прыгуч – хоть асфальт, хоть стерня: оттолкнется – и ахнут трибуны.
Уля сдержан. И знает лишь мама —
Он в московское метит «Динамо».
Он со звоном мячи принимает «на пуп» – это тренерское упущенье. А когда он приходит по праздникам в клуб, то краснеет, как дева, в смущенье. Все гордятся, что Уля карьером рожден, все суют ему, бедному, краба. Только Чал, что был трижды на срок осужден, насмехался: «Он, часом, не баба?»
Уля сдержан. Он знает, что скоро
Заберут его дяденьки в город.
А однажды сломалась машина игры, когда Уля взял «пендель» от Чала. Все качали его, теребили вихры, дружно публика Улю качала. Кто-то сдернул с мальчишки трусишки – оп-па! Та же публика – в хохот: «Поди ж-ка!» И шумела, ревела жестоко толпа. И рыдал оборванец-мальчишка.
И ушел. И повесился Уля.
Он в подземном теперь карауле…»
Алеша дремлет. С лица Юры не сходит улыбка Данко, встречающего счастливую старость на Канарах.
– Я буду ее читать людям! Ты когда успеваешь-то? Такие вещи печатать надо – пусть народ читает, знай наших!
Вспомнил он футбольные подвиги нашего детства и снова говорит:
– Петюхан, а отчего его Дуней звали?
– Думаю, что из-за голоса. Помнишь, как он фикстулил?
– Ах, ты Петька! Ты же, Петька, поэт! Отчего ты книжек, Петька, не пишешь, а покойникам сказки рассказываешь? Ты же свой талант в землю на три метра зарываешь, Петька, вместе с этими покойниками – это ведь грех!
– Стихи – это вторично… – неискренне говорю я. – А вот отчего ты, Юрка, не идешь опять на сцену, а сделался Царем нищих всея Сибири?
– Извини-и-и! Стихи не вторично! Стихи душу в человечине будят! – говорил Царь нищих, ловко обгоняя попутную машину. – А моя роль – это роль, за которую я плачу себе сам и обхожусь без продюсеров! Это моя лучшая роль, и таланта я не закапываю!.. И по городам и весям не кантюжу…18 Это – перспектива! Кто-то сказал, что общество будущего – это общество кочевников, номадов. Они не имеют никаких пристрастий. Они, как и деньги, свободно перемещаются туда-сюда. Вверх – вниз, влево – вправо. Туда, где это выгоднее…
– Это для безбожников, – говорю я. – Для нелюдей…
– А ты что: стал таким уж набожным? – мы встречаемся взглядами в зеркальце заднего обзора. Рыжие глаза Юры смеются. – Ты-то, греховодник?
– Боюсь, что да. Потому что греховодник. Все иное ведет в тупик… Кочевье – тоже. Вон посмотри: цыгане – и те осели…
15
Было, к нам в Китаевск потянули вербованные люди, брянские с рязанскими. Приехали девушки с иным, певучим говором, с иными именами. Были среди них Софья, Бэла, Мирра, Эвелина. На праздники поселковые мужи стали надевать яркие цветные и белые рубахи. После праздников висели на бельевых веревках между жилыми вагончиками-балками красные, желтые, белые. Они болтали рукавами, как пугала, и не давали летним птицам оставить на себе пометки. А зимой птица в Сибири не разгуляется.
Плотник-бетонщик Толя Богданов водки не пил, но и не выполнял производственного плана. Он курил кашгарский белый план и зеленую конопляную пыльцу под названием дурь. Толе в письмах присылали ее друзья. Они заглаживали дурь утюгом в уголок почтового конверта. Обдолбавшись, Толя прямо на полигоне нового завода играл на семиструнной гитаре и часто облизывал пересохшие губы. Голова его клонилась к деке, «канадка» падала на глаза, которые были мутны и печальны, когда он пел:
… Есть в Ташкенте речушка Салара,
Она мутные воды несет.
А на той стороне – плановая,
Она мальчика нынче спасет…
Комсомольцы и комсомолки млели и решались выпить, чтоб подпеть. Им, воспитанным на примерах борьбы за светлое однопартийное будущее, хотелось чего-то запретного. Они, как и я, четырнадцатилетний человек, никогда раньше не слышали таких понятных сердцу страдальческих песен. Я никогда не видел такой уверенной и грамотной гитары. Наверное, Толя был неплохой музыкант. Он не был хулиганом. Похоже, что он жил в среде, отличной от нашей. Никогда я не слышал, чтобы он назвал кого-то Сёмкой, Васькой, Валькой – только Василий, Семен, Валентин. В бараке заводского общежития на рабочей разливанной окраине, где «Ж» располагались слева от входа, а «М» – справа, о Толике шептались все девушки. Они говорили, что Толик в бегах, что он скучает по родному городу Грозному, но если появится там – ему не жить. Он, как Фанфан-Тюльпан в волонтеры, завербовался в Сибирь и ушел от проклятой погони.
Искры камина горят, как рубины,
И улетают с дымком голубым…
Из молодого красивого юноши
Стал я угрюмым, больным и седым…
Он пел и узкими пальцами легко, как девичьи волосы, перебирал струны гитары. Девушки обнадеживающе смотрели на него:
«Дурачок, милый маленький дурачок! Да вот же мы – женский штрафбат! Ты цены себе не знаешь!» – говорили они безмолвно, их мысли порхали вокруг Толи, как птички-колибри.
Они сами вибрировали, как струны или как вибраторы на полигоне бетонного завода.
– … А что же мне делать, коль юность утрачена?
Что же мне делать, куда мне пойти? —
спрашивал Толик.
Девушки сладко затаят дыхание, а Толик выносит приговор любви:
… Нет, не пойду як тебе, сероглазая,
Счастье искать, чтобы горе найти…
И девушки-комсомолки уходили оплакивать неприступность Его Величества Вора.
Было ему лет восемнадцать. Мне пятнадцатый. Он как-то доверчиво выделил меня из всех, приходил к нам домой. И мама, жалея, пыталась его накормить. Когда Толика выгнали с завода по тридцать третьей, она приютила его, печального демона – духа изгнанья, как родного. И если бы он сказал: «Приведи мне свою сестру», – я привел бы. Все равно она, бедная, уже была не раз бита отцом за любовные дела, а я мог только мечтать о таком шурине. Я думал тогда, что если парень ночует с девушкой, то это – любовь. Это значит, они копят деньги на комсомольскую свадьбу и на платяной двустворчатый, чтобы – поровну, шкаф. Но с девушками Толик, тоскующий о чем-то непонятном простым смертным, замечен не был. А вот поесть любил, особенно когда «забьет косяк» анаши и «пошабит». На печальном его лице тогда появлялась счастливая улыбка. Обычная молчаливость оставляла его. Тогда он мог махом съесть булку сухого хлеба за шестнадцать копеек, недавние рубль шестьдесят. А за двадцать четыре, белого, мог заглотить две булки, не жуя.
Он говорил:
– Кумарит, Петр. Могу еще булку оприходовать. Понимаешь, Петр: если человек поверил в свои возможности, в свои силы, то его возможностям не будет предела. Это – истина. Если ты в глубине души ощущаешь себя жалким кроликом, то ты – ничто, имей даже жесткие мускулы, как у Тарзана, и мягкое пузо, как у начальника отдела сбыта Кубрака. Так что ты к Бэле-то подкатись, не бойся… Поверь в себя, отрок. Людей губит страх. Страх губит любовь. Спеши, а то к ней Георгий Хара уже подкатывается на новом велосипеде с фарой, ментовская мразь…
– Почему ментовская… это… мразь? Он в институт… это… готовится!
– А станет – ментом… – позевывал Толя. – У него судьба такая…
– Я с ним не справлюсь…
– Я тебе помогу… Не дай Бог, он тебя тронет…
– А что ты ему сделаешь?
– Зарежу! – сказал Толик и снова зевнул. – Ча-ча-ча!..
– Не надо его… это… резать, Толик! – не стесняясь своих человеческих чувств, попросил я. Вспомнились Жоркины отец и мать – вежливые носатые греки с выпученными влажными глазами. – Мне… это… я… того… не люблю я эту Белу…
Он сказал тогда:
– Ты – копия Печорин! Любовь, горы, анаша… Ты, Петр, – человек необычный. Но борись с этим самым «эта»… Девчонки – они чистую речь любят, чтоб она лилась. А не можешь говорить – молчи, дыши, но блистай взором…
– Я могу говорить!
– Кто же спорит? Но «этта-валетта» – не катит! Борись, а я посплю тут у вас. У вас тут… это… прохладно… Мух… это… нет…
– Матушка пижму в сенях развесила. Они, мухи-то, боятся пижмы… – начал было объяснять я без «это», но Толик уже спал с печальным лицом. Я взял его гитару и пошел на крылечко мозолить пальцы.
Благоухало лето.
Собаки лезли в тень своих будок, а выходя из них, с тупым недоумением нюхали пустые миски – стояла жара, кому есть дело до собак? Дымилась черемуха. Квохтали наседки. Кружил распятый в поднебесье коршун. Где-то родные мои земляне крутили патефон. В логу, на запруде, из которой по вечерам брали воду на поливку капусты, мылся и фыркал Жора Хара. Сверкающий велосипед «ЗиЧ»19 с фарой, похожей на лимонку, и с ручным тормозом, похожим на рычаг, которого не хватало Архимеду, лежал на травяном тканье берега. Желтая китайская рубашка укрывала от жары ведущее колесо, как теперь желтая тень Китая укрывает ведущие мировые державы.
«Давай, давай…это… – думал я, глядя на Жору и его велосипед… – Мойся… это…» – и яростно брал семиструнный аккорд.
– Мизинец, мизинец! – слышал я из открытого окна сонный голос Толи. – Мизинец включай!
Все лето и всю зиму он жил у нас. Уходил, когда захочет, и приходил. Я начал играть по струнам, по всему грифу, а не аккордами, превзойдя в этом учителя. Толя был на седьмом небе. Но что же подвигло его спуститься ниже горизонта?
16
Нам, русским, нужно величие в наших чувствах. Нам неинтересно, когда нет драйва. Из глубины поношенной памяти, из тундры коварно-денежных отношений выплывает образ отечески мудрого, справедливого, смелого, как Кудеяр, героя соври… соврю… современности.
И вот однажды поутру по мирному нашему Китаевску пошел пал веселья: чего нам война, когда орсовский магазин ограбили! Хе-хе! Редкий человек, кроме участкового и бригадамильца Жоры Хары, возмущался проделками шантрапы. Люди загадочно улыбались, подмигивали один другому, другой третьему с пониманием: мол, и у нас, как у людей. А Юра Медынцев все время подмигивал мне. Так одобрительно, будто это я без спросу взял в магазине ящик водки, семь кило чайной колбасы, полмешка питерского беломора и все восемнадцать цыбиков китайского чаю – подчистую.
– Хорошо, да, людям? – говорил он. – Пей чай и чайной же колбаской заедай с опаской. Хлеб – на фиг! Вкусно! Да, Петь?
– Чо ты… это… ко мне… это… цепляешься-то? А? По сусалам… это… захотел, что ли?
– Я-то причем? К вам же дядь Миша-уческов с Жорой-грекой пошли, не к нам же!
– Бежим!
Дома участковый с Жорой беседовали с моей мамой. Оказалось, грабители приставили к спине мирно дремлющего сторожа дяди Анания гвоздодер и приказали ему:
– Хэндэ хох!
Дядя Ананий был дважды ранен и контужен на фронтах. Он не хотел умирать и выполнил команду. Но обиделся.
Он сидел за нашим обеденным столом и горячо объяснял каждому, кто входил, с кержацким «щ» вместо «ч»:
– Я що? Я думал – сплю! Во, глянь: трясет по сю пору, щомер их изломай! И это мне, фронтовику, они по-немецкому командывают!
– Похмелись – трясти не будет! – строжился старшина участковый. – Похмелись! В тюрьме не дадут!
– Що? Кака така тюрьма?! – махорка сыпалась на его трясущиеся коленки под застиранными брюками. – Я думал – сплю! Я инвалид войны!
– У вас, значит, ничо не пропало? – спрашивал маму участковый.
– Ничо… – отвечала мама. – Чо у нас брать-то?
Участковый поглядел на печь, на черную тарелку радиодинамика, на свой протокол:
– Ну… облигации там… Проверь!
– Ой, Миша! Да кому они нужны-то эти самые объе…
– …гации! – ловко вставил дядя Ананий. Никто, кроме меня, не оценил его ловкости и не засмеялся.
Я смеялся и не знал, что Толик Богданов был среди грабителей, что готовился в дальнейшие бега и что по-деловому прихватил с собой мое стеганое одеяло с пододеяльником в полоску.
… То, что человек может переживать мнимое пережитое острее, чем настоящее, – загадка. Память догоняет, как истязающий кнут. Если повезет, конечно. Тогда и осознаешь свои грехи.
Я так и не смог обидеться на Толика. За что было обижаться? Я – в отца, а тот последнюю рубаху, бывало, отдаст. Разве плохо я научился играть на гитаре? А расплатился алым стеганым одеялом. Много позже, когда профессия перестала кормить, гитара помогала мне добывать хлеб насущный. Толя подвигнул меня заняться речью, и я увлекся, стал литератором и ученым. На что обижаться, если счастливо пожил среди настоящих людей?
Эти люди из моего детства ломали камень вручную. Они рвали его аммоналом, они мерзли в балках, землянках, вагончиках – они строили завод. Им позже всучили ваучеры: теперь вы акционеры. Первостроитель, а ныне акционер, дед Клюкин плакал от радости – обломилось и ему, как от куска медовых сот! А уж сколько он горя видел – про то, как говорили в старину, знают лишь его грудь да подоплека. Дряхлые, уже схоронившие жен, сядут они с земляком Ананием да со старым козаком Гринько выпивать пшеничную – дед Ананий-то все деду Клюкину подливает:
– Пей, Исидорыч: ты больше горя видел! А щас, вишь, наша берет!
И Гриц каже:
– Та пий, куме! На тiм свити не пiдносят рабу Бiжэму горшки, гей, гей!..
– Мы – не рабы!
– Рабы – не мы! – грозится в небо пальцем Исидорыч.
А козак Гриц розмовляе:
– Раби сього свiту будуть рабами й на тiм свiтi…
– Эх, пить будем, гулять будем, а смерть придет – помирать будем! – орет Исидорыч, пучит глаза и – в загашник за четком. – Была-не была: рупь добыла, овес продаст – ишо рупь даст! – шинкует он присловья, как октябрьскую капусту.
А птички кругом поют. А козак Гриц на черные глаза уже слезу пустил от умиления чувств. И, тех птичек небесных перебивая, мовит:
– Гей! У неньке – файно20 було, мiй дiду каже! У в день похорону витягли човен на берег… Оперли на пiдпори, а наоколо поставили, каже, iдоли в формi людын. На човен поставят лавку, застелют килимами, грецьким шовком i виложат шовковими подушками… A вгорi над нею зробили намет, со робила баба, що доглядала всix тих приготовань, вона ж забивае дiвчину; ii звуть, каже, «ангелом смiрти». Небiжчика одягнут, як найбогатше: в шовкову свиту з золотими удзиками, на голову соболеву шапку з золотым вiрхом – i посадят в каметi на лавi, пiдперши подушками! Коло нього поклали, каже мiй дiду, напиток, овочi й пахучi рослини та зброю його; розтяли собаку й кусиi ii положили теж коло нього; теж зробили з двома кiньми, поганявши ix перед ним, з двома коровами, пiвнем i куркою… Хо!
Да позевнет этак Гриц с потягом, да и слезу утрет:
– Ни-и-и, козаче… Туточки, кажу, тiж файно! Гей!
Дважды раскулаченный Исидорыч рад уважению от властей и соседей. Хряпнет тюбетейкой, как у Максима Горького, оземь, штанину завернет, чтоб «не заело», молодецки скакнет на велосипед – и в магазин за еще одной.
Он дожил почти до ста лет. Он вставил ваучер в рамку. Он повесил ту рамку за петельку на стенку, среди почетных грамот исоусированных фотопортретов. Позже, когда все лохи обменяли «чубики» на слезу зеленого змия, умный дед Клюкин оставался верующим в именной капитал. Он умер с улыбкой в обнимку с ваучером. И никакой ему не надо уже шелковой свитки с собольими шапками.
Жора Хара, как и предсказывал Толик Богданов, стал ментом. Окончил заочно свердловский юрфак. Вышел в ментовские генералы. Сам жулик, он загубил много невинных душ, пока понял, что сам жулик. Его греческий родственник с Кавказа заправляет теперь всей хлебной торговлей в крае…
За минувшее после расстрела Верховного Совета десятилетие с карты России сметено одиннадцать тысяч сел и двести девяносто маленьких, как наш Китаевск, городков! Это называется, их как Фома куваржонкой21 смахнул. Еще тринадцать тысяч деревень – малых речушек, впадающих в русское море, – лишь числятся живыми. Вычеркнуть их из реестров живых населенных пунктов не могут потому, что там кто-то остался прописан… Но главное – эти «мертвые души» голосуют. И голосуют они за смерть своих родных – тех, кто жив и дышит.
Так жили мы, Божий дети, в счастье неведения.
В это же время «центровые» дети жили как иностранцы в колониальной туземной сторонке. В итоге в этой стране иностранцами оказались дети рабочих бараков…
17
«Мало земель в свете, где Природа столь милостива к людям, как в России, изобильной ея дарами. В садах и огородах множество вкусных плодов и ягод: груш, яблок, слив, дынь, арбузов, огурцов, вишни, малины, клубники, смородины, самые леса и луга служат вместо огородов. Неизмеримые равнины покрыты хлебом: пшеницею, рожью, ячменем, овсом, горохом, гречею, просом. Изобилие рождает дешевизну: четверть пшеницы стоит обыкновенно не более двух алтын…» (Н. М. Карамзин).
Нынче же оглядись и увидишь: Россия окончательно превратилась в колонию содомической Москвы.
А в прошлом двадцатом веке в сельском городке Китаевске хорошо жилось тем, кто ни на какие коврижки не променяет степного, чистого воздуха, бесчисленных синих озер и цветущих под окнами домов розовых мальв да бордовых георгинов – на городские собачьи скверы.
Зимой на стеклах окон расцветали букетами снега и льды, очень полезные в похмелье, когда упадешь в них то одной щекой, то второй.
Зимой сельские горожане шли на подледную рыбалку, а летом – выезжали в степь на шашлыки или, как любил произнести кавказский грека Хара, «на щашлыки» – с ударением на «ы». Красноглазый Грека – Иван Георгиевич Хара – был одним из главных воротил в торговле житом. Он метил в депутаты, то есть хотел стать всенародно избранным людьми городка Китаевска и выражать интересы своих будущих доверителей словами и телом. Тело его смотрелось как пыльный мешок с житом. Русская журналистка Наташа Хмыз, которую он «танцевал», звала Греку глупым пингвином с ударением на первую «и». Ему нравились птицы пингвины. А с русскими он окончательно не разобрался, считая русских уходящим народом, но тайно обижался на то, что Наташа зовет его «чуркой».
Ведь изволь Грека – и она будет по утрам наводить палубный глянец на его вставную челюсть. Захочет Грека – и она прекратит чувствовать свой змейский язык потому, что этот язык у нее вырвут прямо изо рта, где он привык перекатывать пустые слова. Для утверждения веры в себя Грека иногда делал глазки некоторым смешливым Наташиным подругам-девкам, намекая, что он не прочь инвестировать свою кредитную карточку в любовь новой избранницы. Девки закладывали Греку Наташе. И когда они вместе смеялись над ним на Наташиной кухне, то Грека легко прикидывался безъязыким дураком – он тоже смеялся с ними, как не имеющий души.
Звали его Иваном Георгиевичем. Он был в том возрасте, когда удача сходить по большому становится истинным счастьем для живого существа. Даже русский поэт-юноша Пушкин вскользь, но со знанием дела, писал об этом. Иван Георгиевич знал Пушкина выборочно: «Татьяна, я с кроват нэ встану…», например.
Он плохонько говорил по-русски, но хорошо понимал – так удобней. Еще лучше понимал он внеземной язык цифр, поскольку они были арабскими и одинаковыми для всех калькуляторов земного шара. Он вырос в причерноморской греческой колонии, где говорили на смешенье языков, и нужды ему не было. Русским, похоже, нравилось, если какой то ни будь иноземец-очаровашка начинает гугукать, как преступник, который валяет дурака на дознании. Для их удовольствия грека называл самолет паровозом, а вместо «она» говорил «он». И наоборот. Это не составляло труда.
– Почему я «он»-то? – смеялась Наташа. – Я – она!
– Кито? – озирался набоб с притворным страхом и напролом льстил: – Нэ-эт! Ти – он, ти чальвэк с болщой букви!
Тогда королева жалела бедного богача и поглаживала розовой ладонью его пыльные от седины волосы.
– Твоя седина не от мук. Она от муки… – сказала королева однажды. – У тебя волосы в муке…
Как Хемингуэй, она записывала каждую ловкую фразу на столовой бумажной салфетке.
Русские, вероятно, принимали иноземцев за человекообразных. Раньше вот арапчат заводили. Они любили показывать диковину друзьям. И допоказывались до чеченских зинданов, где их самих никому не показывают.
А Наталья упражнялась в тестах:
– Ваня, давай сделаем с тобой интервью на радио, а? Вот ты, например, решил удрать в какую-нибудь страну, например, тюльпанов, Ваня. В Голландию. Вынул ты, Ваня, авторучку, пришел в посольство, заполнил анкеты, а тебе говорят: «Извините, но вы не голландец «Ван»! Это наши ван – луковицы! И ван-тюльпаны – тоже наши. Мы сами их нюхать будем! А вы домой: кыщ-кыщ! кущат сладкий киш-миш…» Как ты, Вано, сюда к нам-то попал?
– На паровозы; прыехала… Я – гражданынка Расыи…
– Ой, Ваня-а-а! Да ты у меня как Ленин!
– Нэт, мнэ нэ лэнь! Но зачэм на забор бэли краска пысать: «Аддай сухары, Грэка!»