Тут с улицы донесся вопль певца за сценой:
– Айда-те в клу-у-у-уб! Духовой оркестр шахтеров хорони-и-ит! Дядя Петя на басу-у-у заработал колба-су-у-у!
Я поставил миску с огурцами на крыльцо, и голодной ватагой мы хлынули на похороны. Когда схлынули с мероприятия, пока ходили, кто-то спер огурцы. Это не считалось кражей, а шло по статье «наказание за ротозейство».
Но там, в засыпных бараках сибирских каменоломен, я увидел настоящего живого вора Шуру Чалых.
Это случилось, когда лупанул невиданный на Сибирской низменности парной тропический ливень. Гром раскатывался так, что собаки рвали цепи и запрыгивали в окна бараков, распарывая голодные чрева об осколки стекла. Безымянная речонка напиталась бешеною водою, поднялась видением, подмыла и обрушила свой крутой берег. А второй, пологий, – поглотила.
На том пологом берегу зимогорили в землянках-кратерах Копай-города полунищие, отставшие от паровоза истории, поселенцы каменного карьера. Отцепленный телячий вагон поезда дальнего следования.
С чердака своей коричневой двухэтажки, какие до сих пор стоят у железных дорог, мы с Юрой Медынцевым и со слепой девочкой Светой обозревали противный берег Копая – этот затерянный мир. Юра скрутил ладони в трубочки наподобие бинокля и в этот бинокль рассматривал лютую стихию.
– Что видишь, керя? – на правах командира спрашивала слепая Света.
Юра рапортовал, что копайские люди валят заборы и вяжут плоты, что поток несет на своем горбу вороньи гнезда и рухнувшие плетни; что какой-то человек в костюме бросился в воду спасать тонущего Гошу Чимбу: гошина голова то покажется на поверхности воды, а то снова канет.
– Скажи, керя: зачем этот Чимба полез в воду?
– Он хотел выловить чей-то патефон, керя, и стал тонуть сам! – ответил четко, по-военному Юра. – Воду хлебает! Конец пути – Обская губа!
– Но патефон не может плавать! – засомневалась Света.
– Плывет, как камбала! – заверил Юра.
Он был смиренным ребенком и отличником учебы, которая давалась ему естественно, как дыхание. Придешь к ним в итээровский дом на две семьи:
– Юра дома?
– Занимается! – строго округлял глаза искалеченный войной его отец дядя Серя. – Я вас, шельмы, научу, как правильно родину любить!
Он привез с войны трофеи – фарфоровых пастушек, два гобелена, часы с боем и всякую диковинную мелочь, которую Юра бестрепетно таскал из дома.
– Занимается! – говорил дядя Серя и концом трубки указывал на портрет Юры, писанный маслом.
На портрете – надпись:
Учись, мой сынок!
Твое время настанет.
И знанья твои пригодятся стране.
А если учиться мой сын перестанет,
Пусть вспомнит тогда
об отцовском ремне.
Под портретом подпись:
Папчик – майор артиллерии С. Медынцев
Рядом с этим портретом на гвозде висел, как жирный навозный салазан15, командирский ремень. С портрета невинными глазами смотрел на нас вороватый ангел в пионерском галстуке – сын артиллериста дяди Сери.
Ремень научил Юру делать такие невинные глаза, но это не мешало ему красть у отца охотничий бездымный порох «Сокол» и махорку. И на тот час на том чердаке у нас была выстроена из суглинка «фанза» – курительный прибор, куда забивался добрый фунт томской махорки. Но Свете мой друг курить запрещал – она считалась его невестой.
Интересной она была, эта жизнь, о чем я уже тогда догадывался. И уже тогда мне хотелось стать писателем и рассказать о своей самой лучшей жизни, где все было перевязано веничком, и где каждая причина непременно имела следствие.
Однажды, когда наша двенадцатилетняя команда шла в поход на кукурузу, Жека Шуйцын остановился и спустил резинку шаровар: ему нравилось выводить струйкой на теплой дорожной пыли: «Ж-Е-Н-Я». Мы всегда так делали до сих пор. Я, например, выводил «петя» с маленькой буквы. Но Юра вдруг заявил:
– Перестань, керя! Светка здесь!
– Так она ж не видит!..
– Она слышит.
– Да пошел ты, керя!
Два кери – Юра с Жекой – подрались. Юра был лучше. Так я Свете и сказал по-честному. С тех пор я Жеке не товарищ. Но в тот час на том чердаке Света спрашивала:
– Кто же этот человек в костюме, керя?
– Не могу знать!
– Он вытащил, он вытащил Чимбу! – дождался я своей реплики. – Ура!
– А где патефон? Где патефон? – Света могла бы слушать музыку всю свою жизнь напролет. Писаная красавица, ни разу не увидевшая своей красоты, она, когда выросла, стала рядовым работящим музыкантом. Так и шагнула из тьмы во тьму. – Где патефон-то, керя?
– Патефон? – Юра посмотрел на меня, ища подсказки. Я подмигнул ему: ври. – И патефон, керя, с ними…
На поляне у дома стоял деревянный столб на пасынках. На столбе – рупор радиодинамика. Было слышно, Как насморочным, жабным голосом пел свои мантры Леодид Утесов:
– … Даши годы длиддые, бы друзья стариддые…
– Выключите, выключите это противное, это гундосое!.. – молила слепая Света. – А человек в костюме – кто же он, спаситель патефона?
А человеком этим и был вор Шура Чалых, который о ту пору возвращался в отпуск домой, одарив Чимбу второй, но по-прежнему единственной жизнью будущего дерзкого вора.
… Потом я видел бесчисленное множество воров, вижу их и нынче – стоит лишь включить «ящик», но второго в жизни явленного вора я видел в бане.
Кончалась зима.
В подполе кончалась картошка, а в угольных ларях – уголь.
С утра, отслушав «Пионерскую зорьку», Петя стал перебирать картошку на едовую, кормовую и полевую. Одновременно он следил, чтобы юный кот не вспрыгнул на братишку, который лежал двухмесячным пеленником в качке и пищал, просыпаясь, как мышь. Это настораживало кота. С портрета на стене строго глядел отец со значком ГТО на солдатской гимнастерке.
– Надоело… – говорил ему Петя.
– Глупости! – хмурился отец. – А ты сдал нормы БГТО?
Взрослые рано, по гудку, уходили на работу. Отец на свой экскаватор «Воронеж», а мама – на грохота в камнедробилку. Вечером приходили, смеялись чему-то, внимательно слушали радио, патефон, вой ветра в печной трубе и засыпали под скрип одинокой сосны на огороде. Перед сном они о чем-то думали и шептались, как рябина с дубом.
Вечером же, засветло, Петя брал черное ведро и шел к железной дороге собирать уголь, свою норму. Пальто его было перешито из отцовской шинели, а шапка осталась на улице после драки фэзэушников с местными, и Петя ее взял себе: голова у него была не по возрасту большая и умная. Потому и прозван был в школе Голованом.
В один из вечеров он набрал угля очень быстро – недавно на угольный склад приходили разгружаться вагоны – и тащился домой неприступный и гордый. Он знал, что мама даст денег на кино «Серебряная пыль». Эта пыль уже три дня витала над рабочим поселком, а Сане всё – то некогда, то не на что. Но получилось не по его.
– Глупости, – сказал отец. – В баню собирайся, ифиоп…
Ну, что ж? Можно и в баню, кипяток этот терпеть. Одна радость – клюквенный морс в буфете да ручка банной двери из зеленого стекла в рубчик. «Все надоело», – думал Петя, а тут мама:
– Я вам, мужики, новые рубашки купила… Сегодня завозили в магазин… Только вы их не завозите, смотрите… Ифиопы…
И достала из топорной работы гардероба большую белую – отцу, а вторую, с мелкими розовыми ромбиками, Пете.
«То-то!» – подумал Петя, отец же сказал:
– Спасибо, Аня… Я первую и последнюю белую сорочку еще до войны сносил…
– Тебе белое личит, Коля… – Мама, как заколдованная, с улыбкой смотрела на рубаху, на отца. – Теперь бухгалтерша-то вовсе свихнется с копылок…
Отец сказал:
– Глупости! – и полез на чердак за веником. – Бухгалтерша какая-то…
Потом пошли в баню, к центру поселка, где горел ряд фонарей и который назывался на местном языке не центром, а пупом.
Отец шел впереди, Петя чуть сзади и вдруг – хлоп! – нет отца. В темном проулке ребятишки натянули через тропу проволоку. Лежа на зимней тропе, отец сдавленным голосом сказал:
– Дай-ка руку-то скорей… – и встал, легко и коротко простонав. – Варначьё карьерское…
Петя, спеша и волнуясь от предчувствий, стал смахивать варежками снег с его парадного пальто, а когда задел левую руку, то отец ойкнул:
– Что, больно? – спросил Петя.
– Глупости… – буркнул отец.
Возле банного пруда, на дамбе, стояла старуха в телогрейке и нещадно стыдила голого фронтовика Федю Николаева, который купался в проруби. Он увидел отца и заорал:
– Никола-а-ай! Убери старуху! Замерзну я тута-а!
Отец стал похож на мальчишку. Он хохотал и, размахивая веником, бежал к старухе.
Та покачала головой, сплюнула в сторону Феди, подалась за плевком всем телом, будто поклонилась, да и пошла себе домой или в гости к другим старухам.
Федя скачками, повизгивая, понесся в баню. Отец еще смеялся, молодел в смехе, а Петя взялся за дверную ручку из зеленого стекла и потер ее вязаной варежкой. Ручка отозвалась ему мгновенным сиянием далекой луны и померкла на морозе.
В раздевалку доносился хохот, и банщица, хромая тетя Арина Попова, сказала:
– Ух, шваброй бы да по спинякам-то жеребячее племя-то, а! – и завздыхала, подтирая пол. – Про-вдоль бы хребтишша-то, а! Вам не побаниться, вам бы нажбаниться!
– Глупости… – все еще посмеивался отец. – Чо ты, Ариша, ну? Лучше бы спела: «Где ты, хме-е-лю, зиму замувало-о-о…»
– Ты-то бабник известный… Господи, прости… Матерь Божия, святая Троеручица… «Глю-упо-сти»…
– Письма-то Федька пишет, а, Ариш? – спрашивал отец, раздеваясь сам и успевая помочь Пете. – Или собакам сено отбыл косить?.. Эк ты! – он осмотрел руку. – Вроде, распухла? А ну, глянь, Ариш!
– Язык бы у тебя бы не распух… – тетя Ариша смотрела на руку и ждала розыгрыша, потом прислонила швабру к синей кабинке и легонько помяла отцову руку. На лбу его выступили капельки пота, как на банном потолке. Отец взмыкнул теленком и рванул руку на себя. – Ну так всё, Микола. Поломка… Это где ж так, а? Ох, мамонька! А и полбока-то вырвано! На войне, а, Колюшка?
– Под Москвой.
– Ба-а! Весь, поглянь, израненный… А в Москву-то город не заглядывал?
– Я нелюбопытный. Под юбку заглянуть – это еще туда-сюда…
В ласковом банном тумане сновали свободные от роб каменоломы, взрывники, коногоны. Тут же тихонько мылись фэзэушники.
– Здорово, смена! – крикнул отец звонко. Отозвались довольные:…о-о-о-в!.. Коля-а-а, у кого нос доле-е-е!..
– … Колька… сколько…
Подошел рябой Иван, который вне бани все время ходил в промасленных брюках и телогрейке, за что был накрепко прозван Сыром в масле.
Сыр дотянулся до батиного уха и стал что-то шептать. Слышно было только: Наташка… Галька… Верка… Шел разговор про «холостячек».
– Глупости! – спокойно ответил отец и покосился на Петю. – Хошь, Сыр, я из тебя щас клоуна сделаю?
– Смотри сам, – крякнул Сыр, поднял тазик на пуп и поплелся в парную. – А то – Верка будет моя!
В этот раз мылись долго – отцу мешала больная рука. Мылись, парились.
– Как ты, Коль? – спрашивали мужики. – На инвалидности?
– Бюллетенить придется, – без смеха уже отвечал отец. Он досадовал на руку. – Весна вот уже, а тут – хрясь!..
А Петя с радостью думал: весна! Он видел цветенье черемух и водопады на лесных полянах, желтые цветы мать-и-мачехи на склонах оврага и птичьи гнезда в буйной траве, каникулы, мяч…
Отец знал: кончается барда для коровы. Ее осталось чуть на донышке треугольной шахтной вагонетки. Кончается уголь – его надо выписать, привезти на лошади, вывалить у ларя и лопатами – в ларь; Сане надо сапоги или калоши на валенки, а пальтишко еще хорошее, продюжит весну – сколько ее, весны-то той; поросенка на откорм купить – тоже надо, не последнюю зиму живем…
– Надо. Много чего надо. Ламповый приемник хотел взять, а какой теперь приемник после этого…
Лицо его омрачилось, и тут открылась дверь из предбанника. Голый Сыр всунул в помывочную лицо и крикнул:
– Никола, сюда! Быстро!..
– Разогнался… – буркнул отец, но встал и опрокинул полтазика воды на Петю и полтазика на себя.
– Пошли, Голован, не то чайна16 закроется… Видишь, не могут без Коли Шацких…
– Быстро! – еще раз повторил Сыр, с головой, повязанной вафельным полотенцем. – Вора отымали! Ага!
Кружок мужиков в раздевалке расступился, разомкнулся, но гомону прибавилось при виде отца. Он был в поселке кем-то вроде мирового судьи. Отец и сын шли, прикрываясь тазиками, к центру круга, где на мокрой деревянной решетке для ног сидел мальчишка-фэзэушник с красными ушами. Ему их надрал Сыр. Сидел паря, ни на кого не глядя, одной рукой придерживал на коленках Петину новую рубаху, а пальцами другой – ковырял подножную решетку.
– Стыд-головушка! – говорила банщица. – А?! Вот, пока еще на решетке сидишь, а не за решеткой, проси прощенья!.. Скажи: простите меня, люди, мол, добрые! Больше никогда в жизни чужой блохи не трону! А?
– Простите меня, люди… – подняв со скукою брови, начал повторять было мальчишка, – …добрые… блохи… не трону…
Сыр замахнулся и сквозь стиснутые зубы выдавил решительно:
– Щ-щ-щ-эс… кэ-э-эк… сур-р-раз-зенок ты… с-с-с…
– Ну, к чему такое жеманство! – отвел его руку отец. – Я сам беспризорничал. А ну, парень, встань!
Тот встал, голова опущена. Публика притихла.
– Моя рубаха! – с обидой выговорил Петя. – Новая! Мама только сёдни…
– Уддуй! – сквозь стиснутые зубы произнес, нахмурясь, отец. – Рубух юму муло!
– Муло! – Петя крепко тер нос, перемыкая боль на боль, чтобы не зареветь. – Муло!
– Я вот тебе дам «муло»! Хлюндик! – нахмурился отец. – Одевайся, пошли: чайна через полчаса закрывается.
– Дак, Николай! – воскликнул Сыр. – Дак, это как жа? Рубаха-то чо? А твой-то – чо: без рубахи опосля бани, да?
– Глупости, – сказал отец. – Человек скоро полетит в космос, а ты со своей рубахой!
Сыр озадачился:
– Дак, это… Мне – чо? Не моя рубаха-то, дак, чо мне…
– Пошли в чайну, ребяты…
И все, кроме Пети, оделись в новые белые рубахи, которые только вчера завезли в орсовский магазин. А он надел отцовскую, до пят.
– Рубаха-то до пят, а девки торопят! – смеялась банщица. – Да, Петька? Вырастешь – на завод пойдешь?
– В ниситут!
Когда Петя дорос до ее величины, ему хватило веку увидеть, как заводы-мамонты встали и вымерли. Отчего-то стало жаль их домашний уют.
… Сказать это прозой? Но проза низка, когда о любимом – с пристрастьем. Сибирских сосновых морозов тоска, казалось, бодрила ненастьем. Надёжа завод, ты давал нам тепло, значительным был и всевластным, а соли пакетик да хлеба кило не делали детство ужасным.
Я лично пятерки из школы носил, корову доил и покосы косил. Мне силы надолго хватило. Иного бы трижды скрутило…
… А летом наши дома ставили на дезинфекцию, то есть морили в них клопов. И тогда народ-муравей весело и привычно ставил на улице печи и кочевал на жительство в стайки.
Родительница вора Шуры, чумазая грохотистка Лена Чалых жила в первом этаже того же дома, где угнездились и мои родители со чада. Так, героически, появился Шура, одетый в бостоновый костюм. Это был костюм, который хотелось потрогать. Он был сталистого колера, а сорочка под пиджаком желтая, как весенний цвет мать-и-мачехи. Сибирь не баловала детских глаз разноцветьем садов и яркостью одежд. Долго еще цветенье картофельных полей казалось мне райским цветеньем. И до седых волос доживший, я считаю, что ее цветение красиво. Но желтая рубашка Шуры, его красная, обветренная на лесоповалах ряшка и зелень заречного луга доселе напоминает мне любой светофор на перекрестке…
И я сказал Алеше, пряча аптечку в сумку:
– … Нет! Я, Алеша, не матерился, а хорошие книги читал… Над вымыслом слезами обливался…
– А все равно – нищий!
– Хэх! Да ты знаешь, сколько у меня денег! Народ-то мрет и мрет – вороне радость… Я сейчас богат, как гробовщик… Пошли! Тут нас дядя Юра подхватит и скажет, куда нам плыть…
– Куда же вы деньги тратите?
– Детям голодающей Африки отсылаю! – ускорил я шаг, будто хотел оставить этот веселый разговор за спиной. – Будто ты не знаешь, что Аня строит храм! Я эти деньги отдаю ей на раствор, на кирпичи, на всякую всячину…
– Та не летите ж, кажу, як голый в баню, дядько Петро!
– Опаздываем, Алешка, – прибавь, кажу, ходу!
8
«… А баня та стояла в лощине у проезжей дамбы. Дамбу с будкой водозабора подпирал пруд. Вода в чаше пруда была мягкой и вечнозеленой. После того как с крыши будки нырнул и не вынырнул заика по кличке Гын-Гын, никто, кроме Гоши Чимбы, не решался повторить номер. Скорее из ужаса перед наглостью недавней гибели, чем от страха высоты. На берегу пруда отдельно от нас, черни, лежал этот Гоша Чимба – самый бесстрашный подросток поселка на то время.
Чимба – это его самоварная кличка. Он сам назвал себя так, выкладывая эту кличку галечником на тощей груди. Кожа под камешками не загорала, и все грамотное население могло прочесть, что этот мальчик имеет кличку Чимба. Кто знает, что такое Чимба, пусть не поленится написать мне по адресу: город Китаевск, Главпочтамт, до востребования. Чимба жил в домах, с которыми наши не дрались, обходя их, как прошлая война обходила Швейцарию. В тех домах жили урки. Большинство их детей и внуков тоже стали урками. Они, эти дети, вроде бы, и не были детьми. Они не играли в казаки-разбойники или в войну. Они не играли, а осваивали боевые ремесла, как самое жизнь. Их родители были отделены от государства и власти. Они верили лишь себе, удаче и крепкому кулаку. А кто не знает, что зэковские драки – самые подлые и отчаянные? Тюрьма слезам не верит. Они ни на кого не надеялись. А Господа Бога путали с дедом Морозом.
Так вот, Чимба жил среди них, а на нас плевать хотел, как на тангенса с котангенсом и на Бойля с Мариоттом. Своей второй жизнью он был обязан вору Шуре, и на утро следующего дня чисто одетый, коротко остриженный Чимба зашел в нашу дворовую гавань. Воры сбивались в кодло.
Чимба сел за столик во дворе. За этим столиком по вечерам мужики играли в «секу», а с утречка уходили на работу. Чимба достал из штанин финку с наборной ручкой, с усиками и кровотоками. Он взял ее в левую руку и стал вонзать ее жало в столешницу между растопыренными пальцами правой. Он был левшой.
Наша команда с утра на посту по охране. Слепая Света терпеливо учит ноты по азбуке Брайля.
– Чо это он делает-то? – спросил Юра, глядя на забавы хулигана.
– Иди, спроси сам, керя…
– Ara-а… А он ножичком – чики-брыки! Ты командир – ты и иди!
– Так зачем командиру идти? Ты и иди! Ты – подчиненный!
– Не… Я боюсь. Потому я и не командир…
Вот и задача с двумя известными. Один мистер Икс, второй – товарищ Игрек. С дрожью в коленках я спускался по чердачной лестнице на лужайку.
– И тут выходит Дон-Жуан, сын Дон-Кихота с Дульцинеей. Ты кто? – спросил Чимба, не поднимая на меня взгляда. – Ты поцен или карлик?
– Чо? Поцен, конечно! – отвечал я, не в силах отлепить взора от порханий, как крыло стрекозы, стали.
– А почему у тебя усы? – Чимба пырял финкой между растопыренных пальцев.
– Чо? А-а… Ежовику ел.
– Пионер?
– Чо? Да… это… Пионер… – отвечал я, обмирая от страха. – Юный… это… пи… это… пи…
Чимба перебил:
– Пи-пи. Ка-ка. Ням-ням. А умываться – кто будет? Пушкин? Тимур и его парчушки? – он, этот Чимба, глянул мне прямо в глаза. Взгляд этот меня успокоил. В круглых, как ягоды крыжовника, глазах ничего, кроме смеха, я не увидел. – Зубы чистишь порошком?
– Чо? Ну! А чо?
– Чокнешься скоро – вот чо. Ну, говори, поцен, наскороту: в каком сарайчике Шура чалится?
В двухэтажках ожидали дезинфекции. О том, что незаметно подкравшимся летом будут травить клопов, знали все, но никто не знал когда. Многие уже перебрались с пожитками в сарайчики и стали артельно класть летние печушки во дворе.
Я уже вознамерился показать Чимбе каморку Шуры, но, в восторге от земного счастья, с чердака высунулся рядовой Юра и не прокричал – пропел упоенно:
– Пожа-а-а-ар! Пож-ж-а-ар! Ярошенки гор-р-ря-а-а-ат!
Вот так же орал просадивший в чайной очередной аванс татарин дядя Чуфаров. Когда свалится, а мы снимем с него штаны и – ну настегивать крапивой, он тоже выл:
– Горю-у-у-у!
– Курили на чердаке, шкодники… – сказал Чимба, все так же, ни на что и ни на кого не глядя, а только на свой красивый ножичек. – Теперь вервий…
Не вервие. Вервий – это по-ихнему веревка, петля, приговор к вышке. Но об этом я узнал позже, когда занялся плетением словес. Плетение словес – это по-нашему литература. А пока я вижу, как Юра осаживает Свету и слышу:
– Не ходи со мной, я бегом побегу! Ого! Дядь Сема на каланчу полез! Щас колокол – дэ-дэ-э-энь! Дэ-дэ-э-энь! Не ходи, Светка, со мно-о-ой! Тебе мамка сказала, когда на работу уходила, – что? Чтоб ты сидела дом караулила! Чтоб цыганы перину не скрали-и-и! Дэ-дэ-э-энь!
Мать Светы, тетя Аня, работала грохотисткой в дробильном цехе и имела три почетных грамоты от трех, проходящих по ее согбенной спине на повышение начальников щебнезавода: Маневича, Штерна и Бэри, которого звали за глаза Берией. Как после грохотов она играла на полухромке «Подгорну», уже не узнать. Ее перина пред дезинфекцией проветривалась на бельевой веревке, обвисшей между двумя тополями.
– Я же слепая, я – сле-па-я! – объясняла Света. – Я все равно их не увижу – цыган! Я их не увижу!
– А чо ж тебе тогда на пожар гляде-э-э-эть!
По деревянной чердачной лестнице Юра рванулся на ромашковую поляну и – далее. Света, не хуже зрячей, не отставала. И я побежал с ними на пожар.
А когда все дружно вернулись с пепелища, то перину кто-то украл…»
9
– Вот так, Алеша: пока народ по телевизору глазел на кавказскую войну, глядь – а страну-то сбондили!
– Кто это?
– Воры – вот «кто это».
– Значит, мы лохи?
– Не всякий лох плох, – говорю. – Мы лохи, но мы – лохи высокого ранга, Алеша. Нищий лох, Алеша, нравственно выше, чем, например, лох-президент. Все, например, президенты в мире – лохи. Они попрошайничают. Они берут в долг, а отдают эти их займы невинные, следующие поколения. Ты же, детка, в отличие от них берешь, если дают. И бежишь, если бьют. А возвратить не обещаешь…
Идем тихо, коротаем в разговорах предрассветное время.
– Вы толковый, дядя Петро! А скажите: лохи – они были всегда, например? Или как с горы на лыжах: бац! – прибыли!
– Я тебе поясню. Лох узколистный и серебристый был всегда. Это полезное эфирно-масличное растение. Лохом называли и тощего после нереста лосося, Алеша.
– Лося?
– Нет, лось – это сохатый. Лосось же – это рыба. Нерест – это икромет. Икромет – это время, когда рыба мечет икру. Икра – это деликатес. Деликатес – это нечто, обладающее тонким вкусом… Вкус – это…
Алеша сделал вид, что хочет вырвать свою ладонь из моей.
– Про лоха излагайте! Грамотно чтобы. А икру я ел…
При такой жадности к знаниям да при оранжевом ранце скитается мальчишечка-сирота по пыльным шляхам побирушничества. В моем детстве мы об этом только в страшных книгах о царизме читывали.
– А я про что? Я про лохов говорю. Могу грамотно. Слушай внимательно: по-немецки «лох» означает сразу и лунку, и углубление, и отверстие, и просто дырку. По-русски же слово «лох» имеет совсем другое значение: дурак, простофиля, профан. А ну, не шмыгай в себя, возьми платок – и высморкайся!
Он так и поступает. Я бдительно продолжаю:
– Очевидно, что слово «лох» в этом значении пришло из идиша. Идиш возник как кодированный немецкий. А «лох», что значит «дырка», издавна говорили евреи о простаке, пропустившем свой шанс по глупости. «Лох» – сокращенное от знаменитой еврейской идиомы «лох ин дер коп» – дырка в голове. Der Kopf – деркоп – дерко – дырка… Лох в нынешнем русском языке, Алеша, – это любой человек, которого вынудили к непривычной, но привлекательной и якобы мигом обогащающей деятельности… Вот тебе примеры: обыватель и казино – это лохотрон, дурачок и деньги – это форекс, владелец квартиры и риэлтера – шулера, маменькин сынок и богатое наследство, президенты и президентство…
– Вы такой умный дядя Петя, но тоже лох. Так оно получается… – мотает на ус Алеша. – Горе от ума!
– Я не умный, а эрудированный. А эрудиция – это пустое, к уму она отношение имеет са-а-мое отдаленное. А горе, Алеша, – это в аду гореть. У нас – чем не жизнь? Воля! А у них что?
– Нет, воля, дядя Петр, – это деньги!
– Не скажи! Денег должно быть ровно столько, чтобы их хватало не попрошайничать и оставалось, чтоб поделиться с товарищем…
– Мне бы такого, как ты, папку… – говорит хитренький Алеша. – А вы на Украине-то бывали?
– Бывал. Чуден Днепр при тихой погоде – это действительно так, удостоверяю.
– Нет, вы скажите серьезно: у нас… у них в Алма-тах бывали?
Он думает, что у меня с его мамой могло случиться дитя. Могло, Алеша. Могло, лисёнок, но не случилось. Не я твой отец. Ты говорил, что у того, кто дал тебе жизнь и погубил твою маму, была татуировка на предплечье. И, как я понял, дембельская. Он много моложе меня. Я не стану врать, что я твой отец. Я своих детей не вырастил, деревьев повалил вагон и маленькую тележку. И дома не построил. Хочу вот построить храм на земляничном лугу. Вот куда идут мои деньги, сынок… И жизнь моя исполнится смысла и спокойствия. Даст Бог, мы сделаем это с тобой вместе. А пока – молчок, старичок. И послушай бывалого бродягу. Нам осталось пройти метров четыреста.
– Россия, – упражняюсь я в риторике, – она, матушка, сейчас уподобилась царственному осетру, которого потрошат: икру берут, а все остальное бросают гнить, – говорю я. – Однажды я сказал этим борцам с народным благосостоянием, Алеша: отдайте мне, паразиты, то, что отняли с кровью у моих мертвых. Реституируйте, паразиты! Нет, говорят мне, такого закона. Отдайте, говорю, хотя бы землю: на ней еще пять лет назад стоял дом моего прадеда! И тополь рос, который пращур посадил! Я вырою себе могилу на этой земле. Я не хочу лежать на городской свалке, которую вы называете кладбищем. Тополь, мне говорят, пожалуйста, берите. Так и быть. Все равно от него один пенек остался. А земля – это, извините, объект сельхозоборота! Это у них-то сельхозоборот! Как бы не так! И получается, как говорил Антон Иванович Деникин, что у белых с красными земельный вопрос решается просто: кто первый в землю ляжет – того и земля… Вот так, Алеша… Но нас семью оглоблями на одном мете не ушибешь! Кто они мне, все эти греки?
«… Раньше, когда вся эта демократическая шарманка завелась, я, доктор филологии, ездил по городам с гитарой и давал концерты авторской песни для небольшого количества людей. Чем я отличался от нищего шарманщика? Потом я разъезжал с лекциями о Серебряном веке: чем я отличался от уличного факира или нищего? Кому он нынче нужен, Серебряный век? Пришла пора взрослых разочарований. А теперь, парень, у меня есть вера… Малая, но есть. Но тому, кто захочет лишить меня веры, сделать это не удастся – мимо тазика, как говорят парашютисты. Наверное, мы и до номенклатурного переворота жили как нищие, если смотреть на это глазами богатых людей. Но тогда мы верили в будущее…»
– С кем из животных можно нас сравнить? Мы кто – овцы?
– Мы – Божьи овцы, Алеша!
Он отмахнулся, сердясь:
– Сами будьте овцой! Я – не овца! Я хочу отомстить за маму!
И по щеке его скатилась за воротник сладкая слеза мстителя, увидевшего в мечтах плоды своей мести. Его мама умерла от передозировки наркотиков. Она работала в краевом центре Горнауле на «мамку»17.
– Кому ты хочешь отомстить за маму, Алеша?
– Всем… – вот так, ни много ни мало. – Кроме вас. Вы смешной. С вами весело. Вы прожили интересную жизнь!
– Во-первых, я ее еще не прожил. Во-вторых, Алеша, ничего необычного, наверное, в моей жизни не было. Все вокруг лишь казалось мне необычайным: живая тварь, железо, вода, камни… Тот же завод. Ты. Вот отвлекись от соплей и послушай финал моей поэмы «Завод». Слушаешь?
– Да, дядя Петр!
– Ну, так слушай, пока я добрый:
… Белая собака чешется о прясло… Выйдет на дорогу, тявкнет – и замрет. В хмуром песьем взоре яркое угасло: снегу нет, без снега стынет огород. Небеса китаевские снегом оскудели… Встал ноябрь, как телка, – и ни бе ни ме… Не прядут метели снежные кудели – белая собака не в своем уме.
Родилась собака при Советской власти,
Выпало ей счастье при других харчах.
Поведет ноздрею, щелкнет ярой пастью:
Не усторожила, стало быть, очаг.
Вспомнит: камышами мечутся подранки…
Утро… козье стадо… цоканье кнута…
Белая собака, призрак эмигрантки —
Конура на месте, да еда – не та…
Вот и снег задержан паном на таможне,
И свинью хозяин в мае заколол;
«Беларусь» споткнулся на пожженной пожне
И уткнулся в пожню, как пьянчуга в стол.
В лагерной фуфайке – вата легче пуха —
Пугало пустое ловит белых мух.
Хлеба нет, собака. Снега нет, старуха.
А не то – пошла бы нынче ж на треух.
Ух, как ознобило! В банный день субботный
Вывалил хозяин на собачий лай.
С виду беззаботный, стыдно безработный