Человек запредельно чуткий и недвусмысленный от природы, керя в знак протеста матерился так витиевато и необычно даже для карьеров Китаевска, что московский «бомонд» воспринимал эти его маты, как шедевры туземной фольклористики.
Но это была всего лишь артподготовка.
– Я их всех разгоню! – сказал Юра. – Хочешь?
И Маня, и я, грешный, долго объясняли ему теорию законов среды.
– Это моя среда, Юрка… – ворковала психолог Маня.
– Когда будет воскресенье, Манька? – рычал Юра.
– Воскресенья не будет… – Маня могла быть жесткой, как сухарь на ее кухонном столе. Юра смирился тогда, но рявкнул для острастки:
– Ну и хек с тобой!.. – и тут же засмеялся, лукаво поглядывая на нас своими варначьими сибирскими глазами: он ценит в людях умение стоять на своем.
Несколько дней мы жили впроголодь, в ожидании моего гонорара.
Названивали знакомым, выискивая их театральные связи.
Читали. На огромном ковре лежали десятка полтора карточных колод. Маня ползала по этому ковру и манипулировала картами то из одной, то из другой колоды. Юрка косил на нее глазом от книги, потом поймал мой взгляд и кивнул: выйдем, мол. Мы вышли в кухню.
– Чо эт она делает? – спросил он. – Ворожит?
– Эх ты, керя! Театральное училище кончал! Что – пасьянсов не видел? Пасьянсы она раскладывает…
– А-а… – якобы понял он и зевнул. – Нет, я подумал, что она гадает. Потом, не у всех же нас папы – лауреаты! Мы студентиками-то все вагоны по ночам разгружали. Я и сейчас бы не прочь вагончик-другой разгрузить. По девушкам, что ли пройтиться?
Пошел чистить зубы и растерялся в обилии импортных тюбиков – почистил зубы турецким кремом для бритья.
В гостиной разговаривала по телефону и весело смеялась Маня…
Была ли у нее в нашу пору личная жизнь – не могу знать и не имею права рассказывать. Но, зная ее дальнее родство с Херто, я вез керю Юру к ней. И в то ее печальное время, когда из владелицы пятикомнатной квартиры Маня постепенно превратилась в обладательницу четырех-, трех– и, наконец, двухкомнатной, она ни в чем нам не отказывала. Эта квартира находилась в Руновском переулке у метро «Пятницкая». Оттуда ставший вскоре очень знаменитым Юра и стартовал в большое кино. И на эстраду. А Маня так с горы в тазике и едет. Похоже, ей в тазике хорошо. Ей нравится ехать в этом тазике вслед за любимыми отцом и мужем, не думая о земном…
К чести кери скажу, что он до сих пор платил Мане личную пенсию. Когда бывал в Москве, то травил тараканов в ее окраинной клетушке, катал тефтельки из яичного желтка с борнокислотным гарниром.
– И там стоит, керя, плита какая-то небольшенькая газовая – и все! – восьмиметровая комнатенка. На Мане джинсы. В этих джинсах, керя, хорошо светить голой задницей во тьме либерализма. Мы, керя, вместе с ней пошли на улицу, она меня завела не куда-нибудь, а в свой излюбленный комиссионный магазин. Я ей говорю: «Маня! Денег я тебе не дам – пропьют их твои клевреты! А куплю из одежды всё, что захочешь». И выбрала она себе, керя, какие-то вельветовые штанцы, какую-то куртишонку! И этим ограничилась. А там ведь шикарные висели пальто, и денег у меня была тьма. То есть можно было купить что-то приличное. Но у нее, понимаешь, керя, стиль: спортивный, дешевый. Вот тебе и генеральская дочка! А может быть, она понимает, что у старых вещей больше шансов сохраниться в ее, Манином, доме…
… Когда я заезжал к ней в девяносто третьем году, она, беззлобная, так и жила вдвоем с огненным ирландским сеттером Лизой в однокомнатной камере «хрущевки» на окраине Москвы. И вокруг них с собакой, вокруг земных сирот, по-прежнему колготились какие-то шакалы. Добрые люди ей отдавали косточки для собаки – она варила из них супы и ела. Маня весело сообщила мне, что сделала важное открытие: оказывается, мослы можно вываривать на бульон до трех варок.
6
Еще древние Апостолы в Палестине мазали больных маслом и исцеляли их.
«Болен ли кто из вас, пусть призовет пресвитеров Церкви, и пусть помолятся над ним, помазав его елеем во имя Господне. И молитва веры исцелит болящего и восставит его Господь; и если он соделал грехи, простятся ему…» (Иак. 5:15).
Соборование в больнице – дело непростое, хотя бы потому, что люди с улицы, как мы, должны помнить о стерильности. Второе: чем тяжелее заболевание, чем выше утомляемость человека, тем короче совершаемое таинство.
В приемном покое нас встречала Наташа со стопкой сменной обуви и халатами. Красивые волосы Наташи были убраны под зеленый колпак больничной униформы. Лицо выражало набожность и смирение.
Она склонилась перед отцом Глебом:
– Благословите, батюшка!
– Чо ты волосы-то запрятала, как блокадница сухари? – язвил Юра.
– Прошу вас и вашу высокую свиту, Анпиратор, не произносить слова «сухарь» при нас с Ваней. Пойдемте, я вас раздену и одену.
– А куда это мы попали? Хорошо. Раздень, – продолжал он ерничать.
– Простите их, батюшка, ибо не ведают, что творят, – попросил я. – Они все еще думают, что они муж и жена и что пьют чай на своей убогой кухне. Что случилось с твоим буржуином-то, Наташа?
– Ой! Иероним Босх с ним случился! – сказала Наташа. – И он уже не буржуин!
– Так, может, им всем, буржуям, пережогом по репам настучать? – озаботился керя. – Надеюсь, Босх простит, а, батюшка?
– Наташа, там у меня в кармане пшикалка от астмы, – умолчал в ответ батюшка. – Захвати ее, детка! А ты сказала болящему, на каких условиях мы пособоруем его и причастим? Он готов к исповеди? – спросил батюшка и, когда она ответила утвердительно, то уже ехидно, как искушенный ритор, поинтересовался: – А вы, Юра, на каком языке разговариваете?
– Это он на суржике изъясняется, батюшка, – желчно сказал я. – В образ своего парня входит. Иначе революционные братишки его, батюшка, не поймут!
– Ябеда! А в детстве был совсем неплохим парнем, пшикалка ты несчастная! – обличил меня керя.
– Наташа, у тебя диктофон с собой есть? – по примеру батюшки я стал пропускать колкости кери мимо ушей. – Надо рассказ Ивана-то твоего записать!
– Я уже все записала, Петюнчик! – сказала она и постучала себя указательным пальцем по лбу. – Помнишь «Восхождение в Эмпириан»?
Я помню и картину, и юношеское увлечение и МОСХом, и Босхом, и Моуди. На картине Иероним Босх изобразил прохождение души через туннель. А жил Иероним в пятнадцатом веке. Должно быть, еще тогда кое-кому были известны путешествия вне привычных представлений о пространстве и времени. Нечто подобное случилось и с хлеботорговцем Иваном Харой, человеком, почитающим крест, но невоцерковленным. И святой страстотерпец, и домовой с кикиморой, как я понимаю, были для него персонажами одного ряда. Он и про землепашца Микулу Селяниновича слыхом не слыхивал, а торговал же хлебом! И вот Господь, являя особую милость к падшему, вразумил его самым непостижимым образом. К тому же Иван Георгиевич бойко заговорил по-русски.
– Пэрэдо мной, батюшка, вознык сэрэбрыстый круг, котори сталь вдруг, батюшка, сужаться, сужаться… И – корыдор! Сэрэбрысто-голубой! – рассказывал Иван.
Наташа всхлипнула – ночные дежурства сломали ее.
– … Появился эта сэрэбрысто-голубой корыдор – и меня, батюшка… меня понесло по корыдору навэрх! Я понял, щто умер, но страха – нэ биль…
Они сидели возле его кровати, похожей на паровоз братьев Черепановых: отец Глеб, Наташа, Юра и женщина – доктор Ксения. Наташа все промокашечкой глазки утирала, обливаясь слезами умиления. Доктор Ксения – та все улыбалась и на знаменитого Медынцева смотрела, а он – на нее. Я, стараясь не пялиться бестактно на исхудавшего купца Хару, поставил на столике сосуд с маслом и блюдо с зерном, что знаменует щедрость и милость Господа к людям, и начал слушать и наматывать вату на концы семи палочек, потом мне нужно расставить семь свечей вокруг сосуда. Но я внимательно слушал.
… Смерть длилась полторы минуты. Там, на небесах, – яркое, золотистое, голубоватое, зеленовато-лазурное пространство. Оно похоже на фон редких старинных икон. Там его встретили несколько светозарных, прекрасноликих сущностей «с тэламы, с рукамы». Они протянули их к Ивану Георгиевичу. Они приняли его душу. Тогда он испытал неземное блаженство и радость от той несказанной любви, которая исходила от этих существ. Все его страхи, отчаяние и переживания о земном мгновенно стали дорожной пылью. Они утратили значение как пустое и никчемное.
– Вес зэмной любоф – это не любоф, а самсэбэлюбие по сравнению с небэсным любоф, – твердо сказал Иван Георгиевич. – Прычем всо биль абсолютно реально, а потом я, батюшка, вдруг услишаль голос: «Ти нужен на земле, твой путь еще не закончен, иди – и выполняй свой долг».
И через мгновение он оказался на потолке в операционной, откуда, и начал свое путешествие.
– Голи! Как мух! – пояснил он. – Сталь вот так озырать…
Сверху он увидел свое почерневшее, серо-зеленое тело, которое держала за руку доктор Ксения. Голова запрокинута. На бывшем лице – отвратительная улыбка. Ему не захотелось возвращаться в тело мертвеца.
Он видел, как доктор Ксения отпустила его руку и произнесла:
– Умер.
А Иван Георгиевич стал живей прежнего, но прозевал мгновение входа голым в это грязное чужое пальто, которое опять стало его телом. Он почувствовал только, как из него выделилось много вонючей слизи по всей коже. Полет полностью изменил его. В одно мгновение он стал совсем другим человеком. И ему стало крайне стыдно за всю свою грешную грекину жизнь.
– Теперь я нэ боюсь смэрти, – сказал он и улыбнулся доктору Ксении. – Я знаю, что здэшний моя жизнь совсэм не тот жизнь, ради которого надо тратить ее врэмя… Я хочу пожертвовать господын и госпожа Шацкых дэнги на храм. Наташа сказал мне, что Петр с женой строит храм. Прошу прынять жертву и на дэтскый дом… Вопрос о зэмле я рещу…
– Ах, Ваня! Ванечка! – всплеснула руками Наташа. Похоже, что и она вкупе с Иваном Георгиевичем слетала на небеса и вернулась преображенной. – Милый Ванечка! Как вы отнесетесь, Петя, к предложению Ванечки?
Не привык я к хэппи-эндам.
– Это как батюшка благословит, – ответил я, пораженный услышанным и не очень-то разбираясь в тонкостях темы пожертвований.
– Тайна исповеди, дети! Оставьте нас с Иваном Георгиевичем, – извинительно попросил о.Глеб.
7
Мы скинули халаты, шлепанцы и пошли курить на улицу.
– Я вас догоню, родные мои! – сказала вслед Наташа с нашими халатиками на руках.
– Нас не догонишь! – ворчал Юра. – Ваню своего догоняй, не то упорхнет на небеси – и облом!
«Нет, не упорхнет, – думал я. – Не суждено нынче батюшке, слава Богу, читать Канон на разлучение души от тела…»
Я еще думал о том, какая гора свалилась бы с Аниных плеч, отвали ей побывавший на небе Хара денег на постройку храма. Даже дыханье мое стало судорожным.
– Это не его деньги, – прочитывая мои мысли, рычал Юра. – Это деньги нищего народа!
– Твои, то есть? Да?
А детский дом – это сбывшаяся наша с Аней мечта. Вот и был бы я там директором, смотрел бы на старости лет, чтоб сироты под призрением были, а маленький Алеша… Оп! Но где же Алеша?
– Я говорю: это деньги ограбленного народа, керя! Слушай ухом! – он понизил голос. – Есть реальный шанс завалить выборы Шулепова вместе с его административным ресурсом. У Шалоумова – убийственный компромат на его Прошку: крышевание похищения детей, торговля человеческими органами и отъем городских свалок под какого-то своего деверя…
– А свалки ему зачем?
– Да уж не затем, чтобы трупы прятать, ворон кормить! Со свалок чудовищные деньги идут. Слушай дальше. Они знают, что у Шалоумова – этот мешок грязи с кровью. Шила-то в мешке не утаили – и начали нас гонять. К тому же три дня назад на складе одной кадрированной части в Бибирюлихе обнаружилась недостача пуда взрывчатки и тыщи штук детонаторов. Вот под это дело они нас, керя, и заарканят. Радует одно: Россия начинает поднимать дубину народной войны…
– Где уж там… Дубину… Разве что такую, как ты…
– Утверждаю со всей определенностью. Керя, не верь, что надо сегодня же к вечеру продраться в эфир, дать залп из крупного калибра – и по кустам. А с доктором Ксенией я сойдусь пока чуть поближе…
– Зачем?
– Три местечка в реанимации забронировать: мне, тебе и Шалоумову. Ему – в первую очередь. Они ему радиорубку мяса устроят, если вовремя не укрыться.
– Обязательно укрываться? А ты меня спросил, прежде чем мне укрываться: иду я в эфир, или не иду я в эфир? Почему ты за меня решаешь? Или я член твоей партии?
– Ты – мой пресс-секретарь, я выдал тебе документ. И подумай наконец о своем кере, о Шалоумове! Он ведь их допек: передача по форме – либеральная, а по содержанию – бунтарская. Разобрались! Сподобились! Скоро руки – за спину! И ты хочешь бросить его одного?
– Твой документ я уже бросил в мусорный ящик…
– Несмешно!
… Прошлогодняя шалоумовская «Радиорубка мяса» за пару месяцев сделала его передачу хитовой. Рубрику «Переводы с казенного на русский» слушали по сети разные люди в разных местах – это был вертел, на который неожиданно для себя нанизывались многие из «уважаемых людей».
– Иван Иванович, вы человек компетентный, – запускал он леща. – Поэтому я и пригласил вас, чтобы вы помогли прояснить ряд вопросов. Но мне, кажется, наши радиослушатели не всё поняли правильно. Например, когда люди вместе работают, обеспечивая свои семьи и свой дом, вместе едят свой хлеб, добытый в поте лица, – это некая взаимозависимость. Так, Иван Иваныч? Вы согласны? – доброжелательный паук раскидывал паутину.
– Бесспорно! – жужжал, отвыкший думать, жук-воротила Иван Иваныч.
– Когда они берут в долг у ростовщика под неоплатные проценты, заложив свой дом, огород, детей этому доброму ростовщику, – это зависимость. Согласны? – поднимал паук свое ядовитое жало.
– Да! Это так, да! – жужжал жук, становящийся жучком. И по радио видно было, как старательно кивает он головогрудкой. – Бесспорно!
– Объясните нашим слушателям: что вы имели в виду, когда произносили слова «государственная независимость России»? – поднимал Шалоумов сачок.
И начинались красноречивые покашливания и повизгивания, вздохи, стоны, напоминающие агонию коровы, обожравшейся майским клевером. Причем наш Пери Мэйсон легко находил слабаков, тьма которых и составляла чиновничье большинство.
Или Шалоумов запевал:
– … Нам пишут, что все, произнесенное вчера в Давосе министром А., – чистейшая спекуляция русским языком. Давайте попробуем понять, что же сообщил нам и всему миру человек, которого мы наняли на работу министром наших внешнеполитических дел. Итак… – Он зачитывал пустую болтовню министра и говорил: – Отчего же? Очень грамотная деза. Давайте не забывать, что нас окружают враги, что войска НАТО стоят у наших границ. Министр умышленно гнал туфту. И еще: где же здесь спекуляция русским языком, когда ни произнесено ни одного русского слова!
Или:
– Часть нашего общества знает, как отличить халву от халявы. Но, как известно, сколько ни произноси эти сладкие слова, во рту слаще не станет. Вот слюноотделение они вызвать могут. Семен Дмитриевич, пожалуйста, объясните нашим слушателям смысл произнесенного вами слова «демократия». Поскольку, чтобы взывать к чему-либо, в данном случае к демократии, хорошо бы знать хотя бы контуры этого «чего-либо». Иначе оно вызывает тошноту, а кое у кого, как нам сообщают, и неудержимую рвоту.
Шалоумов вовремя сманеврировал. Он предложил ввести индексированные штрафы за моральный ущерб, нанесенный заведомо бессмысленной речью. Он назвал словоблудие, косноязычие политиков – преступным, уголовным деянием, обманом, умышленно вводящим обывателя в заблуждение, и предложил себя в главные эксперты специальной комиссии при краевом суде. Он приобрел имя, свой круг слушателей, а рубрику закрыл. Однако Шалоумов есть Шалоумов, так люди и говорили. Так неужели нас взяли в разработку? Отчего так откровенно?
– Керя, ну откуда тебе это известно про контору?
– Керя, был бы ты мне врагом, черным вороном – сказал бы! Но мы же кери. «Номыжекери» звучит почти по-французски, по-мушкетерски!
– Да дерьмо они, эти твои мушкетеры с их мушкетами, мушкетонами, шпагами и флагами! Если мой Алеша не найдется – купишь мне гранатомет! Эрпэгэ двадцать шестой. Ясно? Пока нас не кинули в узилище, плюну разок в эту грязную посудину, – сказал я. – Иначе никаких от меня эфиров.
– Странный ты парень, керя. Опять развоевался! Может, все писатели сами себе что-то выдумывают, а потом над вымыслом слезами обливаются? Скажи, зачем тебе гранатомет, когда мы Шулера прямым эфиром навеки дезавуируем? А потом его свои же в асфальт и закатают. Будет лежать на Серостана Царапина в виде лежачего полицейского – поставангардный концептуализм! Пройдут пионеры – салют Шулепу! Учитывай, что на носу – выборы.
– Эфиром я не умею. Мне проще харкнуть из «мухи». Как-то оно носу спокойней будет.
Сказанное не было шуткой. Я твердо решил, что если эти шулеповские дельцы похитили Алешу, то мушкетом я с ними не управлюсь. А места, тропы и людей, которые мне помогут хлопнуть Димкин бумер-броневик, я тоже знал.
Позади, как бурные аплодисменты, уже слышались шлепки Натальиных тапок. Она кричала:
– У вас зажигалки есть, мужчины-ы-ы?
– Остановись, ворон! – сказал мне Юра. – Куда летишь, крыла плаща раскинув? Подождем даму.
– Здесь с тобой, Наточка, хорошо, как на панели, – сказал Юра, когда она поравнялась с нами. – А папироской тебя на загостить?
– Загости, керя. Трое суток не курила. Не хотела дышать на Ванечку табачищем!
– Неужели так серьезно? А-а! Да-да: вы ведь здесь все хворенькие! На голову…
– Твои остроты в свое время привели меня, Юра, к супружеской неверности!
– Ну, это ничего. Мулька не прокатила. Это ведь еще до твоего крещения было! Зато теперь Грека имеет тебя верную и правоверную!
– Да замолчите, вы, служба быта! – хмель совсем выветрился, и слова пустой перепалки стали быстро пустошить мою душу. – Надоело! Ты, Юра, в частности, надоел! Произошло чудо – человек преобразился! Сколько можно зубоскалить!
– Шутишь? Не шутишь? Да я и сам себе надоел, – печально вдруг сказал Юра, когда по тылам приемного покоя мы вышли на уличный пандус. – Спасу нет. Вот те крест! Может быть, это в такой чудовищной форме у меня проистекает истерика?
Я посмотрел в его невинные глаза – и принял сказанное за чистую правду.
– Возьми, Натаха, мой пиджак – озябнешь… – он накинул пиджак на плечи Натальи. Она снова тихо заплакала, жалея Ивана Георгиевича и восхищаясь вместе с ним на небеса. Но увидела мою кислую, как я могу предположить, мину и уверенным жестом бывшей жены достала из кармана Юриного пиджака носовой платок. Она сказала: – А ты, грубый писака, не подглядывай за тонкими чувствами… – и тут же начала: – Юра, ты мне пиджак насовсем отдал?
– Тьфу, ты! – в сердцах уже сказал я.
Она замолчала под своим пиджаком. Только спросила:
– Чего ты? Нежные все кругом… Как итальянские колготки…
Но ирония вместе со всеми ее ржавыми механизмами опустошала меня хуже водки, когда не хочешь, а тебе навяливают: выпей да выпей. В разговоре случайно выяснилось, что вчерашние день и ночь выпали из моей памяти.
– А мне казалось, что и дня не прошло…
– День был хороший – водка плохая. Не переживай. То-то тебя – ни я, грешная, ни отец Христе.. как же, как же это…
– …дул? – уточнил я.
– Да, Петя! Дул! Он не мог найти тебя с семью собаками, керя!
– Что это он псарню-то развел?
– Ага! Очень красиво, очень интеллигентно! – воскликнула Наташа. – Сам первый начал! А я фигурально выразилась. Отец Христодул просил тебя, как откопаешься, позвонить Ане. Сделай это непременно.
Мы вернулись в палату.
8
Все шло своим чередом. За окнами сгущался ранний сумрак ноябрьского воскресенья.
Толстячок Иван Георгиевич лежал тихий, маленький, доверчивый, похожий на щенка сенбернара, в своих зеленовато-желто-черных очках на подглазьях. Лишь иногда он поправлял повязку на седой голове.
По седьмой молитве иерей взял стручец седмый и, омочив во святой елей, помазал болящего. С тем начал молитву:
– Отче Святый, Врачу душ и телес, пославый Единороднаго Твоего Сына, Господа нашего Иисуса Христа, всякий недуг исцеляющаго, и от смерти избавляющаго, исцели и раба Твоего Ивана, от обдержащия его телесныя и душевныя немощи, и оживотвори его благодатию Христа Твоего…
Я, грешный, отвлекался. Несмотря на высокий молитвенный настрой, меня знобило от прикосновения к чуду. Оставаясь светским человеком, простым и нерадивым мирянином, я не мог измениться в один раз, как этот тбилисский грек. Мне казалось, что глаз смиренней и опытней, чем эти его недавние буркала, я не видел нигде. Казалось, что этот человек отныне может жить, уже не произнося слов – ему этого не надо. Мне казалось, что он облачен в рубашку, которая легче и надежней бронежилета, что руки его, держащие свечу, никогда не касались грязных денег и чистых дев.
– …бессребреников Космы и Дамиана, Кира и Иоанна, Пантелеймона и Ермолая, Сампсона и Диомида, Фотия и Аникиты; святых и праведных богоотец Иоакима и Анны и всех святых…
Вспоминался далекий дом в степи, где смотрел, может быть, из окна на почерневшие зимние прясла мой Ваня. Подышит на стекло, потрет – и смотрит. За плетнями, за пряслами – дорога. Куда уведет она моего белоголового мальчишку? «… Мама, дай мне еще чего-нибудь святого…» Как же, Ваня! Выходит так, сынок, что если твой папа не убьет их – они убьют тебя, спроси Алешу. Что же прикажешь мне делать, сынок? Ну, будем мы с тобой сидеть у окон, топить стульями с табуретками печку и ждать, что нас придут убивать. Если холодом, голодом не выморят нас эти дети Арбата – заберут на войну, на которую сами не смотрят даже по тиви. Думаешь, я отдам тебя, Ваня? Как бы не так. Мой керя – дядя Юра – прав: мы с ним уже на войне. Мы должны убить их, чтобы жили и размножались наши дети…
– … Яко Ты еси источник исцелений, Боже наш, и Тебе славу возсылаем, со Единородным Твоим Сыном, и Единосущным Твоим Духом ныне и присно и во веки веков, аминь.
Батюшка Глеб велегласно возгласил: «Царю Святый», положив Евангелие на голову Ивана Георгиевича, прочел отпуст, причастил грека. Приблизил крест к его фиолетовым губам:
– Целуй крест, раб Божий Иван, на одре лежащий…
Тот поцеловал крест, потом Евангелие и по-русски чисто произнес трижды, как научил его батюшка:
– Благословите, отцы святии, простите мя грешнаго.
Едва он произнес свою просьбу третий раз, как отец Глеб покачнулся, протянул мне знакомый складенек с изображением Спасителя:
– Подержи, Петя…
Он выскочил в коридор – туда, где ждали окончания соборования наши друзья.
«Астма…» – укладывая в батюшкин саквояж утварь, привычно подумал я. И когда Иван Георгиевич с тревогой спросил меня: – Щто с батюшкой? – я и ответил легкомысленно:
– Астма, Иван Георгиевич!
– Я выписал Натаще чэк для ваше имья, Петр. Стройтэ храм. Я уже говорыль батюшке, что у меня одно условие: хочу лежать в церковной ограде, когда Господь мьеня вострэбует… Прощай, брат…
Не моя ли кровь его преобразила? – мелькнула искусительная мысль. Я пожал плечами, в смятении душевном поблагодарил его словами «спаси вас Бог!» и вышел вслед за батюшкой из реанимационного бокса.
Отец Глеб стоял спиною к стене и рвал своими легкими руками невидимую петлю на худенькой шее, по-рыбьи хватал посиневшими губами больничный воздух, глаза его закатывались..
– Юрка-а-а! – закричал я, подхватив батюшку под силки. – Наташа-а-а! Врача-а-а!
Утирая на ходу губы, с лицом, испачканным губной помадой, из кабинета доктора Ксении выскочил Медынцев.
9
– На твои вопросы о современной церкви, Юра, отвечу просто. Внутри храма – нет ни старого, ни нового времени. Я – верующий, и веру у меня отнять не в силах ни дьявол, ни человек, ни вселенские катастрофы, – говорил отец Глеб, лежа в соседнем с Иваном Георгиевичем боксе. – И я буду бороться за веру Православную до тех пор, пока меня Бог не покинет…
Мы вчетвером стояли у его кровати. Незаметно подошла Ксения.
– Я служу Богу, Юра. А ты служишь революции. Это ведь та же литургия, но литургия безбожная… Безотеческая… Похоже, что революция – это расплата человека за то, что он неправильно живет, и в некотором смысле за то, что он живет вообще. Где-то я читал именно о таком понимании революции. Православная же Евхаристия, Юра, не отменяет земной борьбы за справедливость. Наоборот… Богом все дозволено. Все, что с любовью, с тоской по благодати. Запрещается ненавидеть… А мы живем в стране временно победившего атеизма. Разве вы не видите, Юра, что не просто уничтожает нас атеизм, а натравил нас друг на друга, и мы сами друг друга уничтожаем!..
– Нет, нет, нет! Не понимаю!.. Что надо сделать?
– Для этого следует – сесть в позе Будды на балконе и смотреть на облака или на звезды, – сказала вдруг Ксения нервно – нервы сдали.
– Что пишут умные люди? Они пишут, что атеизм – скрытый сатанизм… Веруйте, Юра, в Святую Троицу – в этом спасение души… А тело – полечим, правда, Ксения?
«Батюшка, а что мне матушке-то вашей сказать?» – хотел спросить я. Но тут керя упал на колени и пополз на них к одру, ухитряясь при этом биться немытым лбом в стерильный пол. Добравшись до батюшкиной руки, он омыл ее слезами, одновременно бормоча покаянные слова, издавая скрежет зубовный, шмыгая носом и мотая повинной головой.
– Это я вас так… я вас, бачка… Простите, каюсь… Грехи мои… О-о-о, мама!,.
– Нет, керя, – улыбался отец Глеб. – Это не ты… Это мое время пришло… – И смотрел на нас ласковыми синими глазами. – Я ведь в Ленинградскую-то блокаду служил в артиллерийском дивизионе, детки… – говорил он. – И были мы, солдатики, такие же доходяги, прости меня Господи, как и все блокадники. Контузило. И лежу я в госпитале – сил нет, молодость – одна сила. Главврач приходит. Хирург Анатолий Васильевич, верующий был. И говорит: «Кто, ребята, ходячие – вечером надо вашими силами дать концерт для ранбольных! Ты, – это мне, – хорошо поешь. Споешь…» Пошел я в назначенное время. Вот он – марш на второй этаж, где ранбольные лежали. Вот он – баян, который мне поручено нести. Я этот баян-то едва, брат ты мой, поднял, а по маршу идти нет наших сил. Пошел, упал. Не помню, как очнулся в палате, как вот сейчас… Оглядываюсь: лежат наши как лежали. Петя тоже Седых – лежит, дышит. Садовский-сержант лежит. Палата больша-а-а-ая. Конца не видать, общая палата. И ходит между рядами – кто?
– Доктор! – предположил Грека.
– Смерть! – шмыгнул носом Юра.
– Жизнь вечная – монахиня! – сказал батюшка. – Вся в черном, сама держит что-то в руках. Похоже, лекарство. То над одним, то над другим нагнется. Одному даст из ложечки, другому даст. Кого-то обойдет вниманием. И вот ко мне приблизилась. Лица, ребята, не помню. «Ешь, лейтенант!» – и ложицу к моему рту подносит. Я спрашиваю у нее, что, мол, это, лекарство? Она опять: «Ешь!» – говорит. Я взял губами-то из ложечки – масло! Натуральное коровье масло из коровьего молока. Держал я его во рту. Оно тает, а я мелкими глоточками сглатываю. А монахиня дальше с обходом пошла. Утром проснулись, я спрашиваю: «Что это, ребята, за монахиня ночью ходила, масла нам давала. Мне, Седыху…» А это, ребята, ходила Ксения Петербуржская. И по позициям она ходила, верующих спасала. Тех, кто не отступил от Христа. А так получилось, что вся наша батарея с командиром вместе подобралась – верующие. И так ни один не погиб, уж на что потом в Восточной Пруссии жестокие бои были… А нынче мое время пришло.32
– Э, нет, батюшка! – всяк по-своему возгласили мы. – Тут вам умереть не дадут!
– А вот насчет твоего языка я не осуждаю, Юра. Просто вспомнился один не прихожанин даже, а захожанин. Давно тоже это было… «Что, – спрашивает, – мне, батюшка, делать? Не пью, не курю, жене не изменяю, но что ни слово у меня, батюшка, то и мат. Скоро с работы выгонят. Я в детском учреждении электриком работаю! Спасите, батюшка!» «А как это у тебя, чадо мое, происходит?» – спрашиваю. «Ну, бэ, – говорит, – вот так, бэ, и происходит! И посылаю всех, походя, не взирая на лампасы!» Я ему говорю: «А ты, чадо, вместо «бэ» говори «сэр». А вместо того слова, на которое посылаешь, говори, например, слово «мир»! Вот приходит он через месяц, может, раньше. «Ну как?» «Перестали, – говорит, – меня люди понимать, батюшка! Иду мимо магазина. Навстречу – колченогий из серого дома: «Здорово, бэ! Добавь, – говорит, – двадцать копеек на червивку!» Я ему: «Здорово, сэр! А мира не хочешь?»
Ну, идите, родные, идите. Я молиться буду. А ты, Петя, дитенок, позвони отцу Христодулу, коли уж он в городе. Скажи, пусть придет. Понял, сынок?
– Понял, батюшка.
Мы оставили его наедине с молитвой.
Замкнутое тело города, как тело висельника, в поисках опоры подсаживающегося на кол. Есть ли у города душа?
… Дело было осенью в ранних сумерках. Мы с керей по пожарной лестнице полезли на крышу первой в Китаевске пятиэтажки. Как же не влезть на местный небоскреб! Лестница была холодной и мокрой. Оттого, что руки потеряли чувствительность, я сорвался. И в следующее же мгновение я оказался сторонним наблюдателем того, что происходит. Причем собственное не то скольжение, не то падение по лестнице я видел попеременно с двух точек. Первая – непосредственно изнутри моего тела. Ощущение – падаю не я, падает тело и при этом с огромной скоростью, как хороший компьютер, ищет варианты своего спасения. Вторая – я лечу рядом со своим падающим телом и вижу это со стороны. Застрял я за пять ступенек до конца лестницы. И с полчаса сидел на ней, приходил в себя. И вот с этого момента я стал догадываться, что я и мое тело – это разное, что я могу жить и действовать независимо от него. Потом острота озарения пропала, я уже не был в этом уверен и даже гнал от себя эти воспоминания, стесняясь их, как детской веры в чудеса.