К чести Голомысова, он очень внимательно и спокойно выслушивал все возражения Гуридзе, совсем не вступал с ним в спор, но только тут же и очень точно фиксировал его показания, затем снова выслушивал и снова фиксировал. После каждой записи Голомысов давал Гуридзе прочесть записанный абзац и с пленительной вежливостью просил, если нетрудно, подписать. Гуридзе читал, благодарил за точность и подписывал.
Через несколько часов, когда было исписано уже два десятка листов, Голомысов, до того ни разу не перебивавший своего собеседника, вдруг обратился к нему с такой неожиданной фразой!
— А знаете, Шалва Луарсабович, пожалуй, уже хватит…
— Не понимаю, генацвали, чего хватит?
— Брехни, Шалва Луарсабович. Вы уже так заврались, что с меня достаточно….
Гуридзе вскочил и, бия себя в грудь, начал клясться памятью всех предков и детей, что он за всю свою жизнь не произнес ни слова лжи.
— Это очень трогательно, — согласился с ним Голомысов. — Тем более грустно, что сегодня вы налгали так много… Вот, послушайте сами…
И Голомысов очень выразительно прочел весь протокол — увы, полный противоречий и самого наглого вранья. Гуридзе слушал очень внимательно, даже покачивая в такт головой, потом спросил:
— Можно ли мне на всякий случай задать вам один вопрос?
— Если он имеет отношение к делу, — ответил Голомысов.
— Пока не имеет, но очень может иметь, — загадочно произнес Гуридзе.
— Я вас слушаю.
— Я слыхал, есть такая русская поговорка: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Вы слыхали?
— Допустим. И что же?
— По-моему, неправильная поговорка. Вернее — не совсем правильная… Я бы сказал так: «Не имей сто друзей — это опасно. Но имей одного друга, и не сто рублей, а сто тысяч… Это и выгодней и безопасней…» Вам такая поговорка по душе, генацвали?
— Вот что, Гуридзе, — тихо, с трудом сдерживая ярость, произнес Голомысов. — Во-первых, я вам не генацвали, а гражданин следователь, и потрудитесь обращаться ко мне именно так. Во-вторых, ваша поговорка мне не по душе. И, в-третьих, если вы еще раз посмеете делать мне такие намеки, я дополнительно предъявлю вам обвинение в предложении взятки. А пока предъявляю постановление о вашем аресте…
Через два дня Шалва Луарсабович подробно рассказал о том, как, выехав в Москву, чтобы раздобыть красители для тбилисских текстильных и трикотажных артелей, он нашел «ход» к Глотнику из Главхимпрома через его брата из Института связи, получил без всяких фондов при их посредничестве дефицитные красители, лично передал за это братьям пятьдесят тысяч рублей, а приехав с красителями в Тбилиси, «заработал» на этой операции сто пятьдесят тысяч.
Гуридзе был доставлен в Москву, подтвердил свои показания, был опознан кладовщиком базы Главхимпрома, отпускавшим ему красители, и весь этот эпизод был выяснен до конца. Григорий и Михаил Глотники были арестованы в один и тот же день. Оба брата пытались было отрицать свою вину, но после очной ставки с Гуридзе и предъявления им всех документов по этому делу виновными себя признали и показания Гуридзе подтвердили.
При аресте Михаила Глотника у него были обнаружены два личных письма, направленные ему в Москву до востребования. Одно из города Сегежа, а второе — из Вологды. В первом случае писала Нелли Г. — молодая девушка, только в прошлом году окончившая Московский юридический институт и направленная на работу в Карело-Финскую республику. Из письма этой девушки следовало, что еще за год до окончания института она познакомилась с Глотником, который начал за нею ухаживать, обещал на ней жениться, заверяя, что решил развестись со своей женой. Нелли Г. ему поверила и вступила с ним в связь. Теперь девушка писала ему о том, что ждет своего перевода в Москву, который он ей твердо обещал, написав, что добился этого благодаря своим связям, а еще больше ждет его развода с женой.
Таким образом, даже после исчезновения жены Глотника его знакомая из Сегежа ничего об этом не знала и продолжала верить его обещаниям.
Второе письмо было написано другой молодой девушкой, Люсей Б., служившей в качестве медицинской сестры в военно-санитарном поезде. Из этого письма было видно, что Глотник вступил в близкие отношения и с этой девушкой, которой также обещал, что разведется со своей женой, после чего женится на ней.
Обе девушки были вызваны в Москву и подробно допрошены. Их показания вскрыли гнусную и несложную методу почти профессионального совращения и обмана, к которой прибегал в обоих случаях этот сорокалетний обольститель. Девушки предъявили и письма, которые он им посылал, написанные в одно и то же время, одними и теми же словами, с почти одинаковыми заверениями и обещаниями. Характерно, что и в тех и в других письмах Глотник очень ругал свою жену, писал, что она «отравила ему жизнь» и что развод им окончательно решен, о чем он будто бы уже объявил жене.
После того как все эти данные были собраны, мы решили допросить по этим вопросам Глотника. К этому времени было замечено, что он, сравнительно быстро признав свою вину в эпизоде с красителями и оказавшись в связи с этим в тюрьме, не только не горюет и не предается унынию, а, напротив, весел, заметно поправился и явно доволен своим положением.
Не оставалось сомнений, что заключение его в тюрьму по сравнительно мелкому делу успокоило Глотника, потому что он надеялся получить таким образом возможность уйти от дела об исчезновении Елочки, труп которой, как ему хорошо было известно, не только не найден пока, но не будет найден и в будущем. К тому же в течение всего времени расследования по этому делу его ни разу дополнительно не допрашивали о Елочке, и он пришел к выводу, что дело об ее исчезновении так же заглохло в Прокуратуре СССР, как до этого заглохло в МУРе.
Ровно в двенадцать часов дня Глотник был доставлен в мой кабинет на допрос.
Мы начали с того, что он вызван не по делу о красителях, которое нас мало интересует, а по делу другому, гораздо более важному — по делу о совершенном им, Михаилом Борисовичем Глотником, умышленном убийстве своей жены, находившейся на шестом месяце беременности.
Я никогда не забуду, как он начал кричать, бесноваться и протестовать. Он вскакивал с места, падал как бы в обмороке на диван, распинался в клятвах и заверениях, ужасался и негодовал, кричал, что это смертельное оскорбление, что он не позволит «пришить ему дело», что мы хотим взвалить на него ответственность за то, что бессильны раскрыть тайну исчезновения его горячо любимой жены, что это кощунство, что он будет жаловаться, что нам это так не пройдет…
Мы заранее уговорились с Голомысовым, что дадим Глотнику возможность произнести все монологи, которые он захочет произнести, не будем его останавливать и успокаивать, дадим ему выплеснуться до конца и исчерпать весь запас своих возражений, протестов и ссылок.
Вероятно, со стороны было бы любопытно наблюдать за тем, как два следственных работника молча и совершенно спокойно выслушивают угрозы и крики обвиняемого, удары кулаком по столу с воплями «не позволю!» и трагические придыхания и всхлипывания. Мы вели себя,
какглухонемые.
Примерно через час Глотник устал и грузно осел в кресле.
— Итак, Михаил Борисович, может быть перейдем к делу? — спросил я его как ни в чем не бывало.
— Я не понимаю, что вам от меня нужно? — ответил вопросом Глотник.
— Нужны либо правдивые показания о совершенном вами убийстве, либо, если вы намерены продолжать запирательство, мы зададим вам ряд вопросов.
— Мне не в чем сознаваться. Когда я был виноват, то сразу это признал, а по этому делу мне рассказывать нечего.
— Ваше право, как обвиняемого, давать любые показания или вообще отказаться их давать. Наша обязанность, как следователей, задавать вам те вопросы, которые мы считаем нужными по ходу следствия. Таковы установленные законом процессуальные нормы, равно обязательные и для вас и для нас. В течение часа мы терпеливо выслушивали ваши крики, угрозы и даже оскорбления. Разъясняю вам, Глотник, что на все наши действия вы вправе жаловаться когда вам угодно и кому угодно. Но больше ни криков, ни оскорблений не потерплю. До сих пор, не скрою, мы выносили это из чисто психологического интереса. Но этот интерес уже исчерпан. Понятно?
— Я больше не буду, — ответил он.
— Надеюсь. Итак, перейдем к делу. Вы утверждали раньше и продолжали утверждать сегодня, что горячо любили свою жену. Это так?
— Безусловно, и я всегда могу это доказать!
— Следовательно, вы не собирались от нее отделаться?
— Ни в коем случае!
— Почему же вы собирались с нею развестись?
— А я и не собирался!..
— Но вы писали об этом своей любовнице Нелли Г.?
— Я этого не помню.
— Вот ваше письмо, в котором это написано. Угодно ознакомиться?
— Угодно, — ответил Глотник и впился в протянутое ему письмо.
— Что вы скажете теперь?
— Я… В общем… я не собирался всерьез разводиться с Елочкой…
— Зачем же вы обманывали Нелли Г.?
— Ну, знаете… Мне хотелось ее успокоить… Морально поддержать…
— Вы серьезно полагаете, что, обманывая девушку, вы ее этим морально поддерживаете?
— Нет, конечно, но бывают обстоятельства… В общем… я хотел ее успокоить…
— Но вы, кроме того, обещали Нелли Г., что женитесь на ней. Это тоже был обман?
— Я не хотел ее обманывать…
— Значит, всерьез думали на ней жениться?..
— Нет, я не хотел разводиться с Елочкой.
— Значит, не собирались жениться на Нелли?
— Да, не собирался.
— Значит, обещая жениться на ней, вы ее обманывали?
— Выходит так…
— Кого еще вы обманывали?
— Никого.
— У вас была в тот же период другая любовница?
— Серьезной не было…
— Вы делите любовниц на серьезных и несерьезных?
— Не придирайтесь к словам…
— А вы отвечайте на вопросы. У вас была другая любовница или не была?
— Кого вы имеете в виду?
Мы с Голомысовым переглянулись, так как сразу поняли, что смущает Глотника в этом вопросе. Он, видимо, не знал, о
какойдругой любовнице идет речь, и хотел это выяснить.
— Михаил Борисович, я должен вам разъяснить, что вопросы задает следствие, а не обвиняемый. Поэтому я не вправе ответить на ваш вопрос и повторяю свой: кроме Нелли Г., у вас были любовницы?
— Случайные встречи, у кого их нет, — с кривой ухмылкой протянул Глотник. — И потом мне кажется, что это сфера моей интимной жизни… Какое отношение это имеет к делу? Монахом я не был.
— Я далек от такой мысли. Повторяю; у вас были другие любовницы?
— Допустим… Это ничего не значит!
— Выводы опять-таки делает следователь, а не обвиняемый. Отвечайте по существу или отказывайтесь отвечать — это ваше право.
— Были.
— Вы им тоже обещали жениться?
— Спросите их.
— Мы уже спросили всех, кого считали нужным, а теперь спрашиваем вас.
— Мне надо подумать, вспомнить… Это не так просто…
— Хорошо, я в последний раз вам помогу. Вы обещали Люсе Б., что женитесь на ней?
— Люся истеричка и способна выдумать все что угодно.
— Разве? Она не производит такого впечатления. Но, допустим, что она так утверждает… Это правда?
— Все врет… Ничего я ей не обещал…
— Хорошо, так и запишем. Подпишите все свои ответы.
Глотник взял протокол и начал его подписывать. Когда он закончил, я сказал:
— Вот ваше письмо Люсе Б., из которого видно, что вы действительно обещали на ней жениться. Следовательно, вы напрасно обвинили ее во лжи. Учтите, Глотник, что вы ставите себя всяким лживым ответом в трудное положение. Теперь вы признаете, что обещали Люсе Б. жениться и что вы оклеветали ее в предыдущем ответе?
— Да, признаю! — закричал Глотник и вскочил с места с перекошенным от злобы лицом. — Признаю. А какое это имеет значение?..
— Прежде всего перестаньте орать и извольте сесть и вести себя пристойно. Я предупредил, что больше этого не потерплю.
В таком духе продолжался допрос Глотника. Он старался увиливать от ответов на скользкие для него вопросы, ссылался на плохую память, время от времени срывался на крик, потом снова лгал и снова изворачивался. Судя по всему, он уже махнул рукой на попытку уверить нас в своей искренности и правоте и теперь беспокоился совсем не о том, какое впечатление он производит на следователей, а о том, как ему увернуться от острых, очень точных по своему прицелу и потому очень жалящих вопросов.
Улики, собранные против Глотника на этой стадий следствия, были все еще недостаточны для предания его суду. Правда, его гнусный моральный облик был вполне разоблачен, серьезное подозрение внушал эпизод с деньгами, внесенными в понедельник в сберкассу, и это, конечно, разбивало созданную им легенду о мучительных переживаниях по поводу исчезновения любимой жены, но… но это еще не доказывало, что он сам ее убил, тем более что отсутствие трупа Елочки оставляло еще какое-то сомнение в самом факте ее убийства.
Правда, и Голомысов и я были искренне и полностью убеждены в том, что он — убийца, но все-таки, не имея трупа убитой, мы не имели и полной ясности в этом вопросе, даже перед лицом собственной следовательской совести.
Если бы, например, Глотник занял на допросе иную линию, то есть не пытался бы мелко и по любому поводу лгать, все более запутываясь и подтачивая наше доверие к его показаниям, а, скажем, с наигранной «прямотой» заявил бы, что да, дескать, я — подлец, развратник, обманщик, я действительно обманывал и Елочку, и Нелли Г., и Люсю Б и других девушек, я, кроме того, взяточник и бесчестный человек, но все-таки я не убийца и этого признать не могу, хотите — верьте, хотите — нет! — то наше психологическое состояние оказалось бы очень тяжелым, и он бы серьезно подорвал наше убеждение в том, что Елочка убита им.
Признание обвиняемого, как известно, отнюдь не «царица всех доказательств», и только очень неопытные или недобросовестные следователи делают главную ставку на это. Однако, особенно в таком деле об убийстве без трупа, признание обвиняемого приобретает значение, хотя бы потому, что, встав на путь чистосердечного признания, преступник выдает спрятанный им труп или его останки, а кроме того, ведь он единственный на свете человек, знающий
всюправду о мотивах и обстоятельствах совершенного им убийства, а следовательно — он источник получения истины.
После ряда допросов Глотника я и Голомысов пришли к выводу, что он, сам того не понимая, помогает нам позицией, которую он занял на следствии. Да, помогает, — потому что ничто так не вооружает следователя и не укрепляет его внутреннего убеждения, как упорное и при этом явно лживое запирательство, свидетельствующее о злой и преступной воле.
— Но, с другой стороны, — нарочно говорил я Голомысову, — то, что он врет и путается, ведь можно понять и в том смысле, что человек, который на самом деле не убил, но которого в этом напрасно обвиняют, боится признать компрометирующие его так или иначе факты, чтобы этим не усугубить положения. Да, Голомысов, он взволнован, но ведь он должен быть взволнован и в том случае, если убил, и в том случае, если не убил, а его в этом тем не менее обвиняют. И трудно сказать, в каком случае он должен быть более взволнован…
И странное дело: по мере того как я старательно и подробно стал «защищать» Глотника от обвинения в убийстве, мое собственное убеждение в его вине не то, чтобы растаяло, но стало хрупким и ломким, как мартовский сугроб, — где-то в его глубине уже пробивались и журчали первые ручейки сомнения.
Тем не менее допросы шли изо дня в день. Глотник продолжал яростно защищаться, с каждым разом все больше теряя самообладание. Он бился за каждую деталь до конца, пока неопровержимые документы и данные дела окончательно не припирали его к стене. Тогда он совершенно спокойно и цинично заявлял, что это он признает, а раньше отрицал потому, что запамятовал, или потому, что считал это обстоятельство относящимся к его интимной жизни, а не к следствию, или, наконец, потому, что ему просто было стыдно признать этот неприятный факт.
С каждым допросом все более обнажалась оборотная сторона нашего психологического поединка. Увы, здесь не был достигнут тот удивительный контакт между следователем и обвиняемым, когда чуткость и такт следователя, его способность понять душевную драму человека, в силу тех или иных роковых обстоятельств совершившего преступление, и искреннее стремление в пределах закона этому человеку помочь и как-то облегчить его участь вызывают у последнего глубокое уважение и самую прочную признательность, которые нередко потом сохраняются на всю жизнь.
К несчастью, этот психологический контакт не был достигнут в деле Глотника. Дело в том, что тактический путь установления такого контакта сводится прежде всего к тому, что следователь при допросе обвиняемого обращается к добрым началам, нередко живущим, хоть и в дремлющем состоянии, в душе человека, совершившего преступление.
Так запомнился мне другой обвиняемый, убивший жену из ревности, честно признавший свою вину и, по-видимому, с искренним безразличием относившийся к своей судебной перспективе. Признаться, все мои симпатии были на его стороне. Он горячо и пылко любил жену, она же, пустая и холодная бабенка, обманывала его чуть ли не с первых дней их брака с поразительной беззастенчивостью и цинизмом.
Прощаясь со мною по окончании следствия, обвиняемый, которому не было и тридцати лет, между прочим сказал, что суда не боится: потому что его «внутренний суд» пострашнее.
Через несколько дней после вынесения приговора (его осудили на восемь лет) он прислал мне из тюрьмы такие стихи:
Перед собой я сам теперь в ответе,
Мой приговор указом не сотрут,
Ведь мне страшнее всех судов на свете
Мой собственный и беспощадный суд…
Именно этот «собственный и беспощадный суд», который иногда становится для преступника «страшнее всех судов на свете», является одним из результатов обращения следователя к добрым началам в душе обвиняемого.
К каким добрым началам в душе, биографии, образе жизни Глотника мы могли обратиться? Он считал нас своими врагами, потому что нам, когда он уже привык к мысли, что останется безнаказанным, удалось собрать против него улики и обвинить его в убийстве, которое он совершил, но за которое отвечать не хотел.
Все наши попытки вызвать его на откровенный разговор, объяснить ему сложность его процессуального положения и ошибочность занятой им на следствии позиции Глотник рассматривал как хитроумные уловки следователей. Как это часто бывает в подобных случаях, Глотник оценивал все наши шаги
со своих позиций, с точки зрения своей психологии, своего характера. Ему трудно было поверить в искренность наших заявлений потому, что, будь он на нашем месте, он так бы себя не вел.
И, наконец, зная, что труп Елочки не только не обнаружен, но никогда и не будет обнаружен, если он сам этого не захочет, Глотник рассматривал это обстоятельство как своеобразный, непреодолимый «лот» своей обороны.
Поэтому он не сдавался и тщательно готовился к контрудару.
А время шло, и Голомысов и я уже почти отчаялись получить признание Глотника в совершенном им убийстве. Более того — посеянные мною семена дали обильный урожай: Голомысов стал все придирчивее относиться к своим выводам, впечатлениям, предположениям. Как человек большой душевной чистоты и того чувства высокой ответственности за каждое свое дело, а каждую человеческую судьбу, связанную с этим делом, которое всегда отличает вдумчивого, честного и талантливого следователя, Голомысов неустанно себя проверял и сам к себе придирался.
Наша криминалистическая наука всегда уделяла большое внимание изучению психологии преступника, и это хорошо. Но она почти не занималась изучением психологии следователя, — и это плохо. Между тем в общей проблеме предварительного следствия важно изучить и ту и другую психологии, потому что из их столкновения в сущности и состоит следствие в психологическом смысле этого слова.
— А знаете, Лев Романович, — сказал мне однажды вечером, после окончания очередного допроса, Голомысов, — не впадаем ли мы в тяжкую судебную ошибку?. А вдруг все наши предположения, выводы и версии — всего лишь дым, который развеется на суде, под перекрестным огнем сторон?.. А вдруг он и в самом деле не убил?! Хотя я думаю, что он убил…
Я молча слушал Голомысова, и у меня было смутно на душе, потому что и сам я уже ловил себя на том, что в сутолоке рабочего дня, с его непрерывными телефонными звонками, докладами следователей по другим делам, ежедневной почтой, сообщениями о происшествиях всякого рода и характера, меня вдруг обжигала та же мысль: а вдруг он не виноват?
И дома, на досуге, я тоже возвращался все к той же мысли, не дававшей мне покоя.
Выслушав Голомысова, который, как всегда, говорил тихо, но выразительно, и поглядев на его усталое от напряженной работы и всех этих тягостных сомнений лицо, я сказал:
— К сожалению, мы не можем это исключить. Конечно, Глотник взяточник и подлец, и в этом смысле то, что он сидит в тюрьме, — правомерно и заслуженно, но его обвинение в убийстве пока полностью не доказано. Если мы с вами еще не можем предать его суду за убийство жены, то в еще большей мере не имеем права махнуть рукой на это дело, потому что улики все-таки есть: Елочка все-таки исчезла; и мы обязаны выяснить тайну ее исчезновения. Чего бы нам ни стоило это дело, мы доведем его до конца!..
Мне хотелось теперь ободрить Голомысова, вселить в него уверенность и этим ему помочь. Вероятно, мне это в какой-то степени удалось. Голомысов уважал меня как старшего товарища по работе и верил в мой опыт криминалиста, как я в свою очередь верил в следственное дарование Голомысова.
И Голомысов продолжал допрашивать Глотника. Если раньше в этом деле были прежде всего важны осторожность и вдумчивость следователя, его интуиция и чутье, тщательное изучение личности обвиняемого, изучение его быта, его интересов, его среды, кропотливое и настойчивое собирание мельчайших деталей его поведения и характера, то теперь решающее значение для исхода дела приобрела тактика допроса обвиняемого.
Надо сказать: в лице Глотника Голомысов имел умного, волевого, осторожного противника. Но, с другой стороны, Глотник не был профессиональным преступником и, следовательно, не обладал и профессиональным хладнокровием. Внезапный психологический удар, нанесенный ему как раз в то время, когда он уже почти окончательно успокоился, все-таки пробил брешь «в линии его обороны». И задача, стоявшая перед следователем, состояла в расширении и углублении «прорыва».
При каждом допросе Голомысов очень тактично, но твердо напоминал Глотнику о Елочке. Он показывал ее фотографии, зачитывал ее старые письма, касался отдельных эпизодов ее отношений с Глотником — первого знакомства, начала романа, первых месяцев их брачной жизни. Образ Елочки как бы незримо присутствовал при каждом допросе, Глотнику как бы давалась очная ставка с убитой.
И этой очной ставки Глотник в конце концов не выдержал. Чувствуя, что его способность к сопротивлению иссякает, что он не может больше выдержать психологических атак следователя, безупречных по своей корректности, но грозных своей методичной настойчивостью и последовательностью, Глотник ринулся в контратаку.
29 мая, около двух часов дня, мне позвонил по телефону начальник тюрьмы и сообщил, что Глотник покушался на самоубийство, вскрыв себе вену на руке осколком стекла от пенсне. Перед этим он написал и сдал дежурному по тюрьме для отправки по назначению жалобу в Комиссию партийного контроля, товарищу Шкирятову… Это была жалоба на меня и Голомысова.
Начальник тюрьмы добавил, что дежурный надзиратель, к счастью, заметив, что Глотник упал на пол в камере, сразу вызвал тюремного врача, который тут же оказал Глотнику необходимую медицинскую помощь.
Поспешно вызвав Голомысова, я бросился вместе с ним бегом во двор к машине, отрывисто рассказывая на бегу о сообщении начальника тюрьмы. Потом, когда мы мчались на предельной скорости к тюрьме, меня все более захлестывала волна самых противоречивых мыслей и чувств. Мы оба молчали, и, вероятно, в душе Голомысова бушевала та же буря, что и в моей.
Начальник тюрьмы нам подробно рассказал обо всем, что произошло с нашим подследственным. Накануне Глотник попросил дать ему бумагу для написания жалобы в высшую партийную инстанцию. Его просьба, согласно закону, была удовлетворена. Видимо, он писал ее весь вечер и первую половину следующего дня. Потом, вызвав дежурного по тюрьме, Глотник передал ему написанную жалобу, а когда дежурный ушел, вскрыл себе вену. Начальник тюрьмы добавил, что опасность благодаря принятым медицинским мерам миновала и Глотник находится в удовлетворительном состоянии.
По закону, следователь, получив жалобу подследственного, обязан направить ее по назначению. Я так и поступил и, ознакомившись с жалобой Глотника, попросил начальника тюрьмы срочно отправить ее в Комиссию партийного контроля, куда она и была адресована.
Жалобы подследственных на следователей иногда содержат известные преувеличения, а то и просто вымыслы, но всегда требуют очень серьезного к себе отношения уже по одному тому, что написаны лицом, лишенным свободы, и право заключенного жаловаться — его законное, естественное и неотъемлемое право, или, как выражаются юристы, процессуальная гарантия. Если следствие — это род борьбы, то не удивительно, что одна из сторон не только защищается, но и в свою очередь нападает. Другой вопрос, что формы этого нападения характерны для морального облика нападающего, но самое положение арестованного, борющегося за свое освобождение, в известной мере объясняет и не совсем благовидные методы самозащиты, иногда избираемые им. Вот почему я без всякого раздражения обычно относился и к таким явно необоснованным, окрашенным озлоблением против следователя, а иногда и просто клеветническим жалобам.
Так и в этот день, прочитав письмо Глотника на себя и Голомысова, я не поддался чувству раздражения, хотя никогда еще мне не приходилось читать жалобы более злобной, подлой и лживой.
Глотник писал Шкирятову, что он обращается к нему в самый страшный день своей жизни, когда, не выдержав свалившейся на него беды, твердо решил покончить с собой.
«Вы прочтете, Матвей Федорович, это письмо, когда меня уже не будет в живых. Это хотя бы дает мне надежду, что оно будет вами прочитано. Я не могу и не хочу больше жить, потому что не в силах доказать свою невиновность в самом страшном преступлении, которое только может быть инкриминировано человеку, — в убийстве своей жены…
Это тем более для меня невыносимо, что я всегда горячо любил свою жену, и когда она загадочно исчезла, я не уставал помогать органам следствия в раскрытии этой тайны и розысках жены… Больше полугода МУР ничего не мог сделать, и я имел наивность обратиться к начальнику следственного отдела Прокуратуры СССР Шейнину, надеясь, что он поможет мне в розысках жены… Но Шейнин не сумел разгадать этой тайны и тогда, — из ложного самолюбия, иначе я не могу объяснить, — стал превращать меня из потерпевшего в обвиняемого! Он и его сподручный Голомысов начали создавать против меня „улики“, обрабатывая свидетелей, ловко подтасовывая факты, собирая всякие сплетни и грязь, не имеющую никакого отношения к делу… Я доведен до полного отчаяния, у меня нет сил бороться с этим произволом, и я решил покончить с собою… Я пишу вам для того, чтобы Шейнин и Голомысов понесли заслуженную кару за свое поведение…»
Дальше Глотник очень деликатно касался эпизода с красителями, отметив, что «сразу признал допущенную им ошибку», которая является совершенно «случайной» для его жизни и работы, и что это признание лучшее доказательство его искренности.
Ознакомившись с этим любопытным человеческим документом, я подумал, что при сложившихся обстоятельствах буду поставлен в Комиссии партийного контроля в весьма сложное положение, тем более что по партийной совести я буду обязан сказать, что не могу ручаться за то, что Глотник действительно убил свою жену, хотя в деле имеется ряд серьезных косвенных улик.
И тут, как это всегда бывало в серьезные минуты моей следственной работы, я обратился к тому, что считал в ней главным: к теории психологического контакта и обращения к добрым началам в душе обвиняемого, без чего, как я всегда верил, верю и буду верить, следствие теряет свои благородный и государственный смысл. Да, государственный, потому что задача советского правосудия заключается как в том, чтобы обнаружить преступника, так и в том, чтобы его перевоспитать, и начинать это надо уже со стадии следствия.
И мы с Голомысовым пошли в тюремную больницу к Глотнику.
Я начал с того, что пристыдил Глотника за его поведение, тут же, однако, сообщив, что его заявление направлено адресату. Я не упрекал его за жалобу, но отметил, что он стал на путь клеветы, а это еще никому не помогало. Откровенно рассказав Глотнику причины, по которым мы пришли к выводу о его виновности, я предложил ему хоть на минуту мысленно поставить себя на наше место и честно сказать, как бы действовал он. Глотник слушал все это внимательно, и было заметно, что переживания последнего года дались ему не легко.
Я сказал ему и об этом и нарисовал психологическую картину его состояния в течение этого времени — ужас совершенного, страх перед расплатой, необходимость сокрытия следов преступления, постоянная и страшная необходимость всегда и при всех играть роль, любящего мужа, надломленного загадочным исчезновением любимой жены, надежда на то, что дело в конце концов заглохнет, потом новая тревога — в связи с расследованием дела о красителях, потом радость, что нет худа без добра и именно дело о красителях само собой «спишет» дело об исчезновении жены, потом новый приступ страха, когда выяснилось, что нет, не «списали» и этого дела, потом улики и его отрицания, улики и его ложь, и опять улики, и опять ложь.