***
Когда телеграф принёс скорбную весть о смерти Эдуарда Эррио, нашего старого французского друга, мне вспомнилось одно давнее происшествие, косвенно связанное с первым приездом в СССР этого замечательного человека.
Трезвый политик и честный человек, виднейший государственный деятель, Эдуард Эррио всегда был сторонником франко-советской дружбы, для которой он так много сделал и за которую так долго и горячо боролся…
Эррио понял гораздо раньше, чем многие другие политические деятели Европы, что возникновение нового государства рабочих и крестьян — исторический факт, что уже никакие силы на свете не повернут историю вспять, что франко-русские симпатии имеют свои многолетние и прочные корни и что Франция так же заинтересована в дружбе с Советским Союзом, как Советский Союз в дружбе с Францией.
В 1922 году он впервые посетил Советский Союз. Политика изоляции СССР тогда ещё была в самом разгаре, совсем недавно закончилась гражданская война, молодая Советская республика только-только отбилась от бешеных атак иностранных интервентов и белогвардейских полчищ.
Вернувшись после этой поездки в Париж, Эррио начал горячо выступать за признание Советского Союза и установление дипломатических отношений к ним. В 1924 году Эррио стал главой французского правительства, которое установило дипломатические отношения с нашей страной, объявив, что сделало этот шаг, будучи верным дружбе, объединяющей русский и французский народы.
Жизнь подтвердила мудрость этой политики, и через тридцать с лишним лет, уже в 1955 году, Эдуард Эррио заявил: “Я никогда не сожалел об этом решении, принятом мною в 1924 году… Я повторяю: никогда я не жалел о своей инициативе, выступив за восстановление нормальных отношений с Советским Союзом”.
Перед началом второй мировой войны Эррио, со свойственной ему дальновидностью мудрого политика, понял, какую страшную угрозу для Франции и для всей Европы представляет восстановление германского милитаризма. Он делал всё, чтобы спасти мир и предотвратить катастрофу. Настойчиво и терпеливо он предупреждал свой народ и народы других стран Европы, выступал письменно и устно, разоблачая чудовищные замыслы фашизма и борясь с его пятой колонной в самой Франции…
К несчастью, те, которые ему верили, не имели власти, а те, которые её имели, не хотели ему верить!..
Враги Франции были врагами Эррио. Как только гитлеровцы в 1940 году оккупировали Францию, Эдуард Эррио был арестован и заключён в концлагерь.
Но друзья Франции были друзьями Эррио. Его спасли и освободили советские солдаты, как они спасли и освободили сотни тысяч других французов, англичан, американцев, бельгийцев, немцев, поляков, чехов, венгров и румын.
До последнего дня своей жизни Эдуард Эррио продолжал бороться за мир, против восстановления германского милитаризма, против поджигателей войны, против создания так называемой европейской армии. Опять зазвучал его голос, и опять он срывал маски с лицемеров, опять предупреждал свой народ.
Незадолго до смерти Эррио советский офицер, участвовавший в его освобождении из фашистского концлагеря, послал ему из Свердловска письмо, в котором писал: “Вы опять поднялись на борьбу. Вашу борьбу за прочный мир, за дружбу народов, против возрождения германского милитаризма весь советский народ считает воистину героической… Разве не героизмом была Ваша речь в Национальном собрании Франции против создания европейской армии, которую Вы произнесли, будучи тяжело больным!”
В том самом 1924 году, когда Эдуард Эррио установил дипломатические отношения с СССР, я, будучи ещё комсомольцем и совсем начинающим молодым следователем, приехал в служебную командировку в Ленинград. Тогда мне и рассказали ленинградские товарищи об одном происшествии, случившемся в Ленинграде, когда Эррио впервые приехал в Советский Союз. Об этом забавном происшествии мне и хочется написать, тем более что оно было одним из первых фактов, давших мне понять, какой благодарный отклик иногда встречает даже в душе уголовника оказанное ему доверие…
Приехав, я, как положено, представился начальнику следственной части губернского суда Зальманову, работавшему в качестве судебного следователя ещё до революции в петроградской судебной палате. Это был высокий, сухощавый, седой старик, неизменно корректный, суховатый, немногословный, со строгими манерами и хорошей, чисто мужской сдержанностью отлично воспитанного человека.
Он встретил меня очень любезно, ничем не выдав своего удивления по поводу моего возраста, слишком юного для следователя (мне только минуло восемнадцать), и выделил мне кабинет для работы.
Вечером Зальманов представил меня старшим следователям губернского суда. Среди них были, например, такие выдающиеся криминалисты, как Игельстром, который как раз в это время вёл следствие по делу известного провокатора, “злого гения “Народной воли”, Ивана Складского; или Невский, являвшийся в те годы едва ли не лучшим следователем по сложным хозяйственным делам; или Никольский, неизменно улыбающийся, добродушный розоволицый человек, весьма успешно разбирающийся в самых кровавых делах об убийствах, в раскрытии которых он специализировался. По делам этой категории у Никольского был лишь один конкурент — народный следователь Бродский, пришедший на следственную работу в первые годы революции и сразу зарекомендовавший себя как талантливый криминалист.
Из более молодых следователей мне особенно пришёлся по душе Васильев, работавший главным образом по чисто уголовным делам. Это был невысокий худощавый человек лет за тридцать, с тихим голосом и нездоровым чахоточным румянцем.
Дня через три после моего приезда Зальманов и Васильев порадовали меня сообщением, что в губернский суд приедет вечером для встречи с судебными работниками А.Ф. Кони.
Я, конечно, уже давно зачитывался его воспоминаниями “На жизненном пути” и был заочно влюблён в этого выдающегося русского криминалиста, знаменитого судебного оратора и близкого друга Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, И.С. Тургенева, М.Г. Савиной и других. Именно Кони, как известно, рассказал в своё время Л.Н. Толстому сюжет подлинного судебного дела, положенный гениальным писателем в основу “Воскресения”, которое в связи с этим Лев Николаевич именовал “коневской повестью”.
Октябрьская революция застала А.Ф. Кони на посту члена государственного совета Российской империи. Это был один из немногих её сановников, понявших всемирно-историческое значение революции и отказавшихся эмигрировать за границу. Это был единственный член государственного совета царской России, который сразу пошёл со своим народом.
В письме народному комиссару просвещения А.В. Луначарскому Кони писал:
“Ваши цели колоссальны. Ваши идеи кажутся настолько широкими, что мне, большому оппортунисту, который всегда соразмерял шаги соответственно духу медлительной эпохи, в которую я жил, — всё это кажется гигантским, головокружительным… Но если власть будет прочной, если она будет полна внимания к народным нуждам… что же, я верил и верю в Россию, я верил и верю в гиганта, который был отравлен, опоен, обобран и спал. Я всегда предвидел, что, когда народ возьмёт власть в свои руки, это будет совсем в неожиданных формах, совсем не так, как думали мы, прокуроры и адвокаты народа. Так оно и вышло”.
И вот я увидел этого человека. Это был невысокий старик (ему было около восьмидесяти лет), с продолговатым тонким лицом, чем-то напоминавшим поздние портреты Бернарда Шоу. Он опирался на костыльки, но был ещё очень бодр для своих лет, обладал поразительной памятью и каким-то особым обаянием незаурядного человека, прожившего большую, сложную, умную жизнь.
Я навсегда запомнил его чуть прищуренные внимательные, совсем молодые глаза, его спокойный, чуть глуховатый голос и манеру строить свою речь живо, увлекательно, образно. При всём том он ещё владел очень спокойным и тонким юмором.
В тот вечер он рассказывал о деле Веры Засулич, по которому ему пришлось председательствовать в судебном заседании Санкт-Петербургского суда, когда присяжные заседатели, как известно, оправдали Веру Засулич, стрелявшую в петербургского градоначальника Трепова за то, что по его приказу был подвергнут порке политический заключённый Боголюбов.
Потом Игельстром сделал мне приятный сюрприз: он представил меня Анатолию Федоровичу как молодого московского следователя. Я не без трепета пожал руку Кони, которую он мне дружелюбно протянул, и смутился от его острого, внимательного, хотя и приветливого взгляда. Он, видимо, заметил моё смущение, но виду не показал, и стал расспрашивать о старых московских следователях Голунском и Снитовском, которых знал ещё с дореволюционных времён. Услышав, что Снитовский был моим первым наставником на следовательском пути, Кони одобрительно улыбнулся и произнёс:
— Вам, молодой человек, повезло. Иван Маркович Снитовский отличный криминалист. Как же, как же, я прекрасно помню его по Московскому окружному суду, где он служил следователем по важнейшим делам. Ну, а как вы себя чувствуете в роли следователя? Не очень огорчает возраст?
Я окончательно смутился и пролепетал, что не хочу скрывать — возрастом своим пока действительно огорчён, но рассчитываю в этом смысле на лучшее будущее…
Кони рассмеялся и уже совсем ласково произнёс:
— Надежды ваши вполне, увы, основательны. Вот пройдут годы — ах, до чего же незаметно и стремительно они проходят! — и как же вам будет недоставать того, с чем вы теперь так искренне стремитесь расстаться…
Теперь, вспоминая эту давнюю и, к сожалению, такую мимолётную встречу с Анатолием Федоровичем, я нередко думаю, как прав был он в своём грустном предсказании…
После небольшого перерыва Кони заговорил о Достоевском. Он рассказывал о том, как произведения Достоевского “Записки из Мёртвого дома”, “Преступление и наказание” и “Братья Карамазовы”, помимо своего огромного литературно-художественного значения, явились откровением для криминалистов всего мира. Так, например, известный французский судебный деятель Атален неизменно заканчивал свои лекции молодым криминалистам словами: “В особенности, господа, читайте, читайте, читайте Достоевского”. А председатель парижского апелляционного суда Бернар де Глайо в своей книге, посвящённой вопросам судебной практики, цитировал различные места из “Преступления и наказания” как образцы психологического проникновения в такие специальные вопросы, как возникновение преступного умысла и подготовка к его осуществлению.
— Все эти исстрадавшиеся, опустившиеся, нервные и мрачные люди, которых так гениально умел описывать Достоевский, — говорил Кони, — не умрут среди образов, созданных русской литературой, пока в ней будет жить желание найти в самой омрачённой, в самой озлобленной душе задатки любящего примирения… Вот почему, дорогие друзья, для всякого криминалиста образы, созданные Достоевским, будут всегда дороги, как пример удивительного умения находить “душу живу” под самой грубой, мрачной, обезображенной формой и, раскрыв её, с состраданием и трепетом показывать в ней то тихо тлеющую, то распространяющую яркий, примиряющий свет искру…
Кони произнёс эти прекрасные, не раз уже им высказанные слова с искренним волнением, которое передалось его слушателям. Судьи и прокуроры, следователи и адвокаты, до отказа заполнившие зал, где происходила встреча, находили в этих словах крупнейшего русского криминалиста опору и подтверждение тем чувствам и размышлениям, которые возникли у многих из них. Сидевший со мною рядом Васильев прошептал, указывая взглядом на Кони:
— Ах, какой чудесный старик, какой старик!..
Был уже поздний вечер, когда встреча с Кони закончилась и он, провожаемый толпой слушателей, уселся в машину и уехал. Васильев предложил мне пройтись.
— Слушая сегодня Анатолия Федоровича, — говорил Васильев, — вероятно, каждый из нас вспомнил какие-то случаи из своей практики. Ведь каждому следователю, судье, прокурору приходится, я глубоко в этом убеждён, испытывать иногда чувство симпатии к человеку, которого он по долгу службы предаёт суду… Да, преступление доказано, сомнений в нём нет, надо за него судить, а вот человек, которого надо судить, чем-то тебе мил, он вызывает к себе чувство симпатии и доверия…
— Без доверия нельзя искать ту “душу живу”, о которой говорил Анатолий Фёдорович, — произнёс я. — Только начиная свой следственный путь, я уже столкнулся с этой проблемой…
— Вот видите… — неожиданно улыбнулся Васильев. — Мы часто говорим о психологии обвиняемого. На эту тему написано и ещё будет написано немало книг. И это хорошо. Но вот о психологии следователя не пишет никто. Согласитесь, что для воспитания важна не только психология воспитуемых, но и психология воспитывающих… Это особенно относится к нашему брату — следователю, поскольку нам приходится первыми сталкиваться с преступниками и самый характер нашей работы — я имею в виду допросы — даёт большие возможности психологического общения, если учесть, что при допросах нет публики, сторон, регламента судебного заседания и прочего. На допросе нас только двое — следователь и обвиняемый, — это уже само по себе многое значит… Не так ли?
— Да, вы правы.
— И то, что обвиняемый может рассказать с глазу на глаз, он не всегда решится произнести в зале судебного заседания. Я имею в виду главным образом интимные вещи… Вот почему мне кажется, что процесс перевоспитания преступников должен начинаться уже в стадии следствия. Если, конечно, оно в руках следователя, а не протоколиста, какими бывают иногда некоторые из нас.
— Помните следователя, о котором писал Салтыков-Щедрин? Он рассуждал примерно так: “Есть у меня два свидетельских показания, надлежащим образом оформленных, я говорю: есть. Нет — я говорю: нет. А какое мне дело до того, совершено ли преступление в действительности и кто его совершил?” А ведь и такие следователи ещё иногда встречаются… К несчастью! Но не о них сейчас речь. Дьявол с ними. Они, как правило, сами себе могильщики!.. Вернёмся к вопросу о доверии. Я вовсе не сторонник огульного доверия ко всем уголовникам. Среди них — я не раз это видел — много людей неисправимых, очень опасных, им доверять преступно… Как говорится, не в коня корм. Скажу больше: у таких негодяев оказываемое им доверие вызывает циничный смех, и их первая реакция на доверие — стремление им злоупотребить… Но есть уголовники, которых человеческое доверие способно переродить… Два года тому назад в Советский Союз приезжал Эдуард Эррио, теперешний премьер-министр Франции. В Эрмитаже у него украли брегет… Мне довелось заняться этим делом… Вот послушайте…
И Васильев рассказал мне о происшествии с брегетом господина Эррио. Вот как всё это случилось.
В 1922 году Эдуард Эррио, будучи сенатором и лидером французской радикал-социалистической партии, посетил Советский Союз.
Советские, а также иностранные газеты подробно освещали пребывание Эррио в СССР, где его встретили по-русски тепло и гостеприимно, в чём сказались и традиционные симпатии нашего народа к Франции.
После Москвы Эррио посетил Петроград и в течение нескольких дней знакомился с городом.
И вот однажды, при посещении знаменитого Эрмитажа, почётный гость полез в карман за своим золотым брегетом, чтобы справиться о времени, и, увы, его не обнаружил…
Заметив растерянность гостя, сопровождавшие его лица спросили, в чём дело.
— Ничего особенного, господа, — спокойно улыбнулся Эррио, — просто я не обнаружил своего брегета… По-видимому, гм… По-видимому, я забыл его в отеле… Не придавайте значения этому пустяку…
И он продолжал осматривать Эрмитаж.
Само собой разумеется, что кто-то из сопровождавших Эррио немедленно позвонил в гостиницу, где были отведены апартаменты высокому гостю, и справился о брегете. Его не оказалось.
Дело принимало крайне неприятный оборот.
Пока Эррио продолжал осматривать сокровища Эрмитажа, о случившемся был уведомлён по телефону губернский прокурор Иван Андреевич Крастин. Прокурору высказали предположение, что брегет скорее всего украли в Эрмитаже в тот момент, когда Эррио осматривал нижние залы, оказавшись в густой толпе посетителей.
Иван Андреевич, латыш по национальности, был старым большевиком и до революции не раз сидел в царских тюрьмах. Юрист по образованию и криминалист по профессии, он хорошо знал уголовный мир того времени.
Получив сообщение о скандальном происшествии, Иван Андреевич вызвал к себе старшего следователя Васильева. Васильев внимательно выслушал Крастина и задумался.
— Ну, что же вы задумались, мой друг? — нетерпеливо спросил Крастин, выдавая этим своё волнение, — вообще он был необыкновенно спокоен и нетороплив. — Это же скандал, политический скандал!.. Из такта Эррио сделал вид, что не считает себя обворованным… Но нам от этого не легче! В Кремле все возмущены… Мне уже два раза звонили, что брегет любой ценой должен быть разыскан.
— Вы не знаете, сколько времени Эррио пробудет здесь? — тихо спросил Васильев.
— Два, максимум три дня… А какое это имеет значение?
— Обычное расследование потребует большего срока, — ответил Васильев. — Во всяком случае, не менее двух недель, Иван Андреевич…
— К тому времени Эррио уедет не только из нашего города, но и вообще из СССР, — произнёс Крастин. — Нет, такого срока нам никто не даст! Мы обязаны найти брегет раньше — понимаете? — обязаны!..
— Понимаю, — согласился Васильев. — В таком случае санкционируйте, как губернский прокурор, привлечение к розыскам брегета уголовников… Уверен, что они нам охотно помогут…
— Гм… Чёрт знает что такое! — забормотал Крастин, нахмурился, а потом вдруг неожиданно захохотал. — А знаете, в вашем предложении что-то есть!.. А где же мы с вами найдём этих уголовников? Не станем же мы бегать по малинам… Согласитесь, мой друг, что это нам не совсем к лицу…
И обычно серьёзный, но добрейший Иван Андреевич снова начал так смеяться, что на глазах у него появились слёзы.
— Где мы найдём уголовников? — повторил вопрос Крастина Васильев. — Где же, как не в тюрьме, Иван Андреевич… Вот именно, в тюрьме…
— В тюрьме?! — воскликнул Крастин, сразу перестав смеяться. — Не хотите ли вы сказать, что мы освободим преступников для розыска этого проклятого брегета? Надеюсь, не об этом идёт речь, товарищ старший следователь губернского суда?
— Нет, именно об этом, — невозмутимо ответил Васильев, глядя прямо в глаза прокурору. — Я предлагаю освободить одного или двух уголовников, разумеется из числа наиболее авторитетных, дав им возможность найти украденный брегет…
— Так это как же, в порядке частной амнистии, что ли, или, вернее сказать, сделки судебных властей с преступниками? Не так ли?
— Не так, — тихо ответил Васильев. — Право амнистии ни вам, ни мне не предоставлено. Что же касается сделки, как вы изволили сформулировать, то о какой сделке может идти речь, если уголовники будут действовать вполне бескорыстно, абсолютно ни на что не рассчитывая, поскольку мы им абсолютно ничего не будем обещать…
— В таком случае, молодой человек, может быть, вы потрудитесь мне объяснить, — язвительно спросил Крастин, — о каких именно уголовниках идёт речь и ради какого дьявола они станут искать для нас с вами брегет, если мы им за это ничего не обещаем?
— Сейчас объясню, — спокойно ответил Васильев. — В числе моих подследственных теперь содержатся в “Крестах” два подходящих человека. Николай Храпов по кличке Музыкант — профессиональный мошенник-кукольник, — и вор-домушник Пётр Милохин по кличке “Плевако”, тоже крупный рецидивист…
— “Плевако”? — спросил Крастин. — Это что за кличка? По фамилии знаменитого русского адвоката, что ли?
— Да. Милохин славится в воровской среде как выдающийся оратор, — ответил Васильев. — Отсюда и кличка…
— Не собираетесь ли вы поручить ему выступить на общегородском митинге воров? — язвительно спросил Крастин.
— Иван Андреевич, — спокойно возразил Васильев. — Храпова или Милохина, а лучше их обоих, я могу спокойно освободить под честное слово, и, если они его дадут, я не сомневаюсь, что, выполнив задание, они вернутся в тюрьму. Что касается митингов, то о них речь не идёт…
— Ну, я ещё готов допустить, — сказал Крастин, — что если настоящий уголовник даёт честное слово, то это… гм… не так уж мало… Согласен.. Но из каких побуждений станут они разыскивать брегет, не имея никаких обещаний с нашей стороны?
— Из патриотических, — ответил Васильев. — Они считают, и вполне резонно, что являются гражданами Советского Союза, как и мы с вами… И если мы обратимся к ним как к советским гражданам, оказав им тем самым доверие, — Васильев подчеркнул последнее слово, — они сделают всё, что в их силах…
Выслушав эти слова, Крастин нажал кнопку звонка и попросил явившуюся секретаршу прислать в кабинет чай. Когда его подали, прокурор обратился к Васильеву:
— Вот, попей чайку, — сказал он, переходя неожиданно на “ты”, — а я пока поразмыслю над твоим предложением… Всё не так просто, как это кажется на первый взгляд…
— Хорошо, подумайте, — произнёс Васильев. — От чая не откажусь…
И он стал неторопливо отхлёбывать чай, с интересом глядя, как длинноногий, чуть сутулый Крастин ходит из угла в угол с самым сосредоточенным выражением лица, что-то бормоча себе под нос. В самом деле, думал Васильев, решится ли губернский прокурор санкционировать освобождение под честное слово двух матёрых рецидивистов, а если решится, то сдержат ли эти рецидивисты данное ими слово и не подведут ли следователя, который за них поручился?
Васильев не был карьеристом, и его сомнения были менее всего вызваны стремлением к перестраховке. Эксперимент с розыском брегета представлял для него интерес совсем с другой стороны — как откликнутся Храпов и Милохин на доверие, которое им будет оказано?
Об этом же самом эксперименте размышлял и Крастин. Он давно и горячо симпатизировал Васильеву, в котором разгадал доброе и чистое сердце, любовь к людям, такую необходимую для всякого судебного деятеля, а в особенности следователя. Крастин знал многих и разных следователей, надзирая как губернский прокурор за их работой. Были среди них и добросовестные служаки, верные своему долгу, но с годами выработавшие в себе некое профессиональное равнодушие, подобное тому равнодушию, с которым иногда старые хирурги относятся к физическим страданиям своих больных. Были и следователи, больше всего ценившие в своей работе некий охотничий, чисто спортивный азарт, для которых процесс раскрытия преступления представлял почти самодовлеющий интерес. Крастин ценил их розыскные способности, но в глубине души не любил этих следователей и не очень им доверял. Были и такие следователи, которые очень быстро начинали задирать нос и, упоённые своей властью, ходили с таким видом, будто весь мир состоит у них под следствием. Таких следователей Крастин откровенно презирал, абсолютно им не верил и в конце концов добивался их увольнения, всякий раз брезгливо заявляя: “Ах, этот. Да ведь ему наша работа противопоказана… Ему всё равно, кого сажать, за что сажать, зачем сажать — только бы сажать! Нет, нет, это человек чужой и на посту следователя социально опасный!” Но были и следователи типа Васильева, и их больше всего любил губернский прокурор, потому что в них, и только в них, видел он образ советского следователя, каким он должен быть…
Теперь, размышляя над предложением Васильева, Крастин колебался, главным образом, из-за автора предложения. Крастин опасался, что если рецидивисты надуют Васильева и скроются вопреки своему “честному слову”, то это даст кое-кому повод высмеять Васильева, его “иллюзии” и нанесёт этому вдумчивому, хорошему человеку серьёзную травму. С другой стороны, провал Васильева в этом деле мог быть использован и той, пусть незначительной, группой судебных работников, которые не верили в возможность “перековки” уголовников и открыто посмеивались над сторонниками “перековки”, утверждая, что “чёрного кобеля не отмоешь добела”.
Между тем Васильев уже одолел второй стакан чаю и, удобно откинувшись в кресле, молча курил, изредка поглядывая на продолжавшего размышлять Крастина. Иногда их глаза встречались, и тогда Крастин безмолвно делал знак рукой, обозначавший, что он ещё думает. Васильев также молча кивал головой, что значило: ничего, мне не к спеху… Он уже не сомневался, что прокурор даст санкцию.
И когда Крастин наконец проворчал: “Ладно, действуй, только гляди, как бы над нами весь город потом не смеялся”, — Васильев коротко ответил: “Постараюсь”, — и, пожав руку Крастину, поспешно вышел из кабинета.
Сначала он вызвал из камеры Храпова. Тот пришёл с заспанным лицом, удивлённый, что его вызвали на допрос вечером, чего обычно не случалось. Храпов был маленький, юркий, с худым, очень подвижным лицом и лукавыми глазами.
— Здравствуйте, Храпов, — очень серьёзно сказал Васильев. — Нам надо срочно поговорить.
— К вашим услугам, — галантно склонился Храпов. — Не секрет, почему такая спешка? Я уж, признаться, вздремнул…
— Ничего не поделаешь, — ответил Васильев, — вопрос срочный… И к вашему личному делу отношения не имеющий…
— Если не имеющий, так и совсем хорошо, — произнёс Храпов. — Мне всегда почему-то больше нравились вопросы, не имеющие отношения к моему делу…
— У вас большие связи в среде карманных воров?
— Я этих подонков не уважаю, — ответил Храпов. — Сам я, как вы знаете, всю жизнь работал кукольником, так сказать, по мошеннической части, но по карманам никогда не лазил. И вообще хотел бы заметить, что как человек интеллигентного труда — да, да, не улыбайтесь — я не находил общего языка с обычными уголовниками… Не те, знаете ли, интересы, не тот интеллект… Наконец, не тот образ жизни…
И Храпов, он же Музыкант, презрительно махнул рукой.
— Но вы как-то говорили, что имеете авторитет в среде уголовников. Это верно?
— В известном смысле — да. Однако почему вас это интересует?
— Дело в том, что в Советский Союз приехал французский сенатор господин Эррио…
— Ну как же, знаю, читал в газете. Даже видел его портрет. Производит впечатление вполне интеллигентного человека. Я полагаю, что его визит может способствовать укреплению франко-советских отношений… А каково ваше мнение по этому вопросу?
— Я с вами согласен. Дело в том, однако, что этот визит несколько омрачён…
— Можете не продолжать, — улыбнулся Музыкант. — Суду всё ясно. Что шарахнули у глубоко мною уважаемого сенатора и лидера радикал-социалистов?
— У него украли брегет.
— Крайне неинтеллигентно! — с чувством произнёс Музыкант. — Скажу больше: типичное хамство!.. Скорблю за честь города… Но, насколько я понимаю в медицине, вы меня вызвали не для выражения сочувствия… Что должен сделать Музыкант для укрепления франко-советской дружбы?
— Помочь обнаружить этот брегет, — улыбнулся Васильев.
— А что я буду за это иметь?
— Ровным счётом ничего.
— Ценю откровенность. Но, сидя в тюрьме, даже Музыкант бессилен вам помочь…
— Конечно. Я хорошо это понимаю…
Тут Храпов с интересом взглянул на Васильева. Следователь спокойно улыбался. Храпов отёр платком почему-то вспотевший лоб, потом снова поглядел на Васильева. Но тот продолжал загадочно молчать.
— Мы долго будем играть в молчанку? — не выдержал Храпов. — Если вы намерены ограничиться информацией о происшествии с брегетом, то, может быть, мне лучше пойти спать? Хотя трудно заснуть, узнав о таком скандальном факте…
— Я не намерен ограничиться информацией…
— Слушаю. Я весь — внимание!
— Если вы дадите мне честное слово, что не попытаетесь скрыться от следствия и суда, Николай Храпов, я готов освободить вас на несколько дней, чтобы разыскать украденный брегет. Ясно?
— Как шоколад. На сколько дней?
— Максимум на трое суток. Устраивает?
— Постараюсь уложиться. Хотя срок жестковат.
— Я могу вам верить, Храпов?
— Ни в коем случае! Но если я дам честное слово, смело можете за меня поручиться…
— Я так и думал.
Храпов встал, задумался, потом торжественно произнёс:
— Так вот, Музыкант даёт честное слово! Я не могу поручиться, что найду этот брегет, но приложу все силы, чтобы оправдать ваше доверие…
— Не сомневаюсь.
— Дать подписку о возвращении в тюрьму через трое суток?
— Никаких подписок! Мне достаточно вашего честного слова…
Через полчаса Музыкант вышел из ворот тюрьмы и вскочил на подножку проходившего трамвая.
А Васильев вызвал Милохина.
В отличие от Музыканта Милохин, он же “Плевако”, был неповоротлив, флегматичен, толст и ленив. Его круглое, пухлое лицо с тупым коротким носом и маленькими, как у медвежонка, глазками выражало, несмотря на здоровый румянец, крайнее разочарование в жизни, а оттопыренные полные губы подчёркивали презрение к человечеству. Буйная шапка волос и глубокая ямочка на подбородке отличали его внешность.
Васильев знал, что эти настроения овладели “Плевако” после того, как он был взят с поличным в квартире, которую собирался обокрасть. При этом не самый факт ареста так повлиял на характер “Плевако” — это было ему привычно и никогда раньше не приводило в уныние, — а те обстоятельства, при которых он попался.
В тот злополучный день “Плевако” проник, взломав замок, в квартиру, за которой давно следил. Он знал, что хозяйка квартиры днём едет на рынок и возвращается не раньше чем через полтора часа. В этот день, дождавшись, когда она вышла из подъезда, “Плевако” направился в её квартиру. Перед этим он выпил четвертинку водки, потому что был холодный день.
Забравшись в квартиру и разомлев от тепла, “Плевако” только было собрался приступить к делу, как услышал какой-то шум в соседней комнате. Он заглянул туда и увидел ребёнка, который в одной рубашонке ползал по ковру и грозно рычал на своё отражение в трюмо. Ребёнок, видимо, изображал льва, и эта игра доставляла ему большое удовольствие. Его розовое личико, обрамлённое светлыми пушистыми волосами, толстенькие ножки и тёмные весёлые глазки сразу пленили “Плевако”. С другой стороны, нельзя было приступать к делу, не наладив отношений с ребёнком, о наличии которого “Плевако”, кстати, раньше не знал. Он тихо открыл дверь и, тоже встав на четвереньки, пополз навстречу мальчику, также издавая грозный львиный рык. Увидев толстого незнакомого дядю, неожиданно вступившего в игру, ребёнок мгновенно проникся к нему симпатией. Заливаясь счастливым смехом, оба рычали, гоняясь друг за другом по ковру. Потом вспотевший от возни “Плевако” решил отдохнуть. Он вынул папиросу, но не обнаружил в кармане спичек. Смышлёный малыш, топая ножками, помчался в кухню и принёс оттуда спички. “Плевако” закурил и начал пускать такие необыкновенные кольца дыма, прогоняя одно через другое, что Миша — так звали малыша — сразу понял, что впервые в жизни ему удивительно повезло с обществом.
И как раз в этот момент на пороге комнаты появились соседка Мишиной матери, дворник и милиционер. Дело в том, что мать Миши, уходя на рынок, попросила соседку присмотреть за ребёнком. Та тихо вошла в квартиру и услыхала незнакомый мужской голос. Тогда она обратила внимание, что замок в двери взломан, и, догадавшись, в чём дело, помчалась за властями.
“Плевако” задержали и повели в милицию, оторвав от него плачущего Мишу, потрясённого тем, что уводят такого милого дядю. В милиции выяснилось, что “Плевако” давно разыскивают за многие совершённые им кражи, и дело о нём, как квалифицированном квартирном воре, поступило к Васильеву.
В тюрьме “Плевако” тщательно скрывал обстоятельства своего ареста, явно стесняясь их. Но недели через две арестовали другого вора, который со смехом рассказал в камере, как попался “Плевако”, игравший с ребёнком. Вору рассказали об этом в уголовном розыске.
На следующий день вся тюрьма знала эту историю, и на прогулке Милохину кричали: “мамочка”, “няня”, “бабушка Петя” — и делали ему “козу”. Этого самолюбивый “Плевако” не мог стерпеть. Он замкнулся в себе, презрел человечество и стал задумываться над смыслом жизни. Дважды ему снился Миша, его счастливый смех и толстенькие ручонки, которыми он так нежно обнимал развлекавшего его дядю.
Васильев отлично понимал, что происходит в душе этого обвиняемого. Васильев знал биографию “Плевако”, знал, что он был один раз неудачно женат и что его единственный ребёнок погиб от дифтерита в трёхлетнем возрасте.
И тихий, согнутый неизлечимым недугом Васильев, отгоняя мучительные мысли о приближающемся конце (он знал, что у него чахотка и что его положение безнадёжно), нередко размышлял о дальнейшей судьбе “Плевако”, обладавшего завидным здоровьем при искалеченной судьбе. Васильев думал, как согреть и поддержать тот робкий, как травинка, пробившаяся в трещине асфальта, росток человеческого чувства и тоски, который удалось посеять в этой больной душе маленькому Мише.
Вот почему в связи с делом о брегете Васильев сразу подумал о Милохине. В деловом смысле Васильев больше рассчитывал на Музыканта, но ему захотелось, воспользовавшись этим предлогом, оказать доверие и “Плевако”, чтобы поддержать в нём уже начавшийся процесс нравственного самоочищения.
“Плевако” ввели в кабинет. Ещё с порога он мрачно пробурчал “здрасьте” и остановился, глядя себе под ноги.
— Здравствуйте, Милохин, — ответил Васильев. — Садитесь, пожалуйста. Я вас не разбудил?
— Тюрьма не санаторий, — ответил “Плевако”. — Тут мёртвый час не соблюдается… Ваше дело — вызывать, наше дело — приходить… Конец скоро будет?
— Вы имеете в виду окончание следствия?
— Ну да. Судить пора. Чего кота за хвост тянуть?
— Следствие подходит к концу. Но я вас вызвал по другому делу.
— С меня и одного достаточно. Я не жадный.
— Речь идёт о деле, которое к вам не относится.
— А ежели не относится, зачем вызывать?
— Сейчас поймёте. Вам известно, что к нам приехал с визитом французский сенатор Эррио?
— Он мне телеграммы о своём приезде почему-то не прислал. Наверное, не знал адреса… Что дальше?
— Вчера у него украли брегет.
— Брегет? Это бимбар, что ли, такой со звоном?
— Именно. Что вы об этом скажете?
— Вчера я в тюрьме сидел. Что я могу сказать? Вообще я по карманам не промышляю… Золотой хоть бимбар-то?
— Золотой. А почему вас это интересует?
— Просто интересно, какие бимбары у французских сенаторов бывают. Что дальше?
— Эта кража позорит город, Милохин.
— Подумаешь! В Париже, наверное, почище нашего шарашат.
— Позвольте, это же наш почётный гость… Гость нашего правительства.
— На лице у него не написано… Откуда уркам знать, что он гость, да ещё сенатор? Вы ему это объясните. Если он толковый сенатор, то поймёт… На худой конец можно ему по оценке деньги выплатить или другой бимбар подобрать.
— Не могу с вами согласиться. Мы должны найти и вернуть ему этот самый брегет.
— Найдите, если сумеете. Я тут ни при чём?
— Меня удивляет ваше равнодушие, Милохин. Неужели вы не понимаете скандального характера этой истории? Вы же как-никак советский человек, и, что ни говори, петроградец… Наконец, вы неглупый человек.
— Неглупые в тюрьме не сидят… Вы толком скажите, чего от меня хотите?
— Я хочу освободить вас под честное слово на трое суток для того, чтобы вы помогли найти этот брегет.
— А ежели я сбегу?
— Я в это не верю, Милохин. И вы — тоже.
— Почему не верите? Ваше дело — ловить, наше дело — сматываться. Скажите — не так?
— Не так! — стукнул кулаком по столу, не выдержав, Васильев. — Не клевещи на себя, Милохин! Я тебя насквозь вижу! Тебе давно обрыдла эта дурацкая воровская жизнь, эта среда, этот вонючий быт… Думаешь, я не понимаю, почему ты тогда с ребёнком заигрался и про дело забыл? Чего же ты, дурень, этого стыдишься?.. Ах ты, балда, балда! Я верю, что ты ещё человеком стать можешь, настоящим человеком. И этого человека я дурости твоей не отдам — слышишь? — не отдам!
И тут у Васильева начался один из тех мучительных и страшных приступов кашля, которые доводили его до полного изнеможения. Тщётно пытался он остановить приступ водой, глубокими вздохами, огромным напряжением воли. Его бледное лицо посинело от напряжения, а беспощадный хриплый кашель, казалось, рвал на куски его лёгкие, бронхи, гортань. Он откинулся на спинку кресла с помутившимися от страдания глазами, то и дело конвульсивно вздрагивая и зачем-то хватаясь руками за подлокотники кресла. Потом, едва успев выхватить платок, он прижал его к своим посиневшим губам, и платок сразу взмок от крови, хлынувшей горлом.
Милохин, которого захлестнула горячая волна сострадания к этому задыхающемуся человеку, бросился к креслу и поднял, как пёрышко, своими могучими руками худенькое тело Васильева. Он перенёс его на диван, осторожно уложил и зачем-то расстегнул ему ворот.
— Ничего, ничего, — лепетал Милохин, — сейчас доктора вызовем… Он капельки даст — как рукой снимет… Лежите, лежите, я сейчас доктора вызову…
И, подойдя к письменному столу, он нажал кнопку звонка, которым следователь вызывал из дежурной комнаты конвоира.
Когда конвоир пришёл, Милохин коротко ему крикнул:
— Доктора, доктора скорее! Следователю худо стало!
Конвоир заподозрил было недоброе, но потом, заметив, как сочувственно глядит арестованный на следователя, выбежал из кабинета за врачом.
Солнце уже стояло над городом, купаясь в широкой Неве, когда Васильев, пришедший в себя, выехал из тюрьмы на Арсенальную набережную в присланной за ним машине. Рядом с Васильевым сидел Милохин, освобождённый на трое суток под честное слово.
Васильев, бледный от бессонной ночи и перенесённых страданий, жадно вдыхал свежий утренний воздух. Время от времени он бросал взгляд на сидевшего рядом Милохина, который смотрел широко открытыми глазами на сверкающую, почти розовую от солнца Неву, набережные, парки.
Васильев понимал, что Милохин любуется этим свежим утром, этой удивительной рекой, этим прекрасным городом. И в то же время лицо Милохина было строгим и сосредоточенным, и это тоже хорошо видел Васильев.
“Дураки считают, — подумалось Васильеву, — что мы только золоторотцы, ассенизаторы. Конечно, надо и навоз чистить, это тоже важно. Но ведь и на навозе вырастают удивительные, благоухающие цветы, если только уметь их выращивать… Какое счастье всякий раз видеть, что ты научился не только вычищать навоз, но и выращивать цветы!”
Прямо из тюрьмы Музыкант поехал на Обводный канал, к своей старой приятельнице, известной в уголовном мире под кличкой Мондра Глова. Эта тучная, уже пожилая женщина была содержательница воровской малины и славилась в уголовной среде недюжинным умом и умением всегда выходить сухой из воды, за что она и получила свою кличку.
В свою очередь, Мондра Глова относилась к Музыканту с нескрываемым уважением. Он импонировал ей изысканностью манер и речи.
Когда Музыкант вошёл в её квартиру, помещавшуюся в подвале старого, рыжего от древности дома, хозяйка, сидя за столом, раскладывала свой любимый пасьянс “Могила Наполеона”. Увидев Музыканта, толстуха пришла в неописуемый восторг.
— Музыкантик, деточка! — кричала она, целуя своего любимца. — Вырвался наконец? Какое счастье? Каких только слухов о вас тут не было, радость моя! Кто говорит, что вам уже десятку вкатили, кто говорит, что вы в тюрьме заболели…
— Мамаша, всё это враки, — сказал Музыкант. — Прежде всего я хотел бы позавтракать, а потом поговорим о деле… Пока вы приготовите что-нибудь поесть, я побреюсь и приведу себя в порядок…
Мондра Глова сразу побежала на кухню и растопила плиту. Пока Музыкант брился, она готовила его любимое блюдо — яичницу с ветчиной, успевая при этом рассказывать последние новости: кого посадили, кого осудили, кто, напротив, вернулся после отбытия наказания.
Поев и опрокинув стопку водки за здоровье дражайшей и любимой Мондры Гловы, гость изложил ей историю с брегетом Эррио. Он сказал также, что освобождён всего на трое суток под честное слово.
Мондра Глова внимательно его выслушала, а потом сказала:
— Дело серьёзное. Музыкант. Весь город говорит о приезде Эррио. Все его очень хвалят, в газетах его портреты — одним словом, тут международная политика, дружочек.
— В том-то и дело! — поддержал её Музыкант. — Потому я к вам и приехал! Как быть, царица души моей?
— Срочно созвать всех “королей”, — ответила хозяйка. — Иначе всем нам крышка… В общем, вы здесь отдохните, Музыкантик, а я поеду собирать народ… Ай-ай-ай, как нехорошо!.. Я возмущена всеми фибрами души… Мчусь, бегу, лечу!
К трём часам удалось найти нескольких “королей”, и они срочно приехали к Мондре Глове. Каждый из них возглавлял воровскую шайку. Рыжий король карманников, известный под кличкой Хирург, уже немолодой, полный человек в золотом пенсне и с внешностью старого врача с богатой практикой, принял на себя обязанности председателя. Рядом с ним сидел худой, чёрный, как ворон, глазастый Ванька-ключник, король шайки квартирных воров. На диване, стоявшем в углу комнаты, мрачно посапывал Колька-бык, славившийся своей недюжинной силой, молчаливостью и удивительной способностью внезапно засыпать. Он был уличным грабителем и в воровской среде считался крупным профессионалом. У него было широкое, оплывшее бабье лицо, тупой, тусклый взгляд и жирный, отвисающий, как вымя, подбородок.
Наконец, рядом с Музыкантом, тоже устроившимся на диване, восседал с очень важным и даже надменным видом некто Казимир, личность во всех отношениях загадочная. В преступном мире его немного побаивались, и никто толком не знал, чем он, в сущности, промышляет. Одни говорили, что Казимир опытный шулер, хотя не брезгает и мошенничеством в чистом виде. Другие утверждали, что он скупает валюту и драгоценности и связан с иностранными концессионерами, которые сплавляют эти ценности за границу. Во всяком случае, было бесспорно, что он занимается скупкой краденого и на этой почве имеет обширные связи и с карманниками, и с грабителями, и с мошенниками. Он был немногословен, его холёное, красивое лицо и пристальный, цепкий взгляд, тонкогубый, чуть дёргающийся рот и кривая, ироническая ухмылка, застывшая, как на гипсовой маске, обличали очень целеустремлённую и злую волю.
После того как Музыкант доложил “королям” о происшествии с брегетом, первым заговорил Хирург.
— Я такого брегета не видал, — сказал он, — хоть часов за эти дни взято немало. Сезон нынче хороший. Попадались и славные часики — и “Шавхуазен”, и “Лонжин”, и даже один “Филипп Патек”; были и золотые часы, но вот брегета не было… Я сам давно брегет подыскиваю. Вы знаете, какой я любитель часового дела и на своём веку перевидал столько бимбаров, что и не счесть, а вот хорошего брегета не нажил… Ты, Музыкант, говоришь, что скорее всего увели этот брегет в Эрмитаже? Верно, там наша бригада орудует, но брегета никто в котёл не сдавал.
— Значит, не одному тебе брегета захотелось, — засмеялся Ванька-ключник. — Знаем мы ваши котлы! Как что получше свистнут, так себе в карман кладут. Тоже мне артельщики! Это не то что у нашего брата-домушника. У нас не залимонишь — прямо с дела на хазу несут и всё честно учитывают и делят, потому что в нашем “тресте” без общественного контроля — хана…
— Ну, это ты брось, — нахмурился Хирург. — У меня народ проверенный, на такое дело не пойдёт… У меня система…
В этот момент в разговор вмешался Казимир.
— Какое нам дело до этого дурацкого брегета? — спросил он, по обыкновению криво ухмыляясь. — Разве Эррио приехал в гости к нам?
— А честь города? — перебил Казимира Музыкант.
— Если Эррио убедился, что наши карманники работают не хуже, чем в Париже, то это как раз и поддерживает честь города, — парировал Казимир. — С другой стороны, какое нам дело до чести города? Что такое город в конце концов? В нём живём мы и работники уголовки, живут те, которые крадут, и те, у которых крадут. Те, которых судят, и те, кто судит. И всё это называется одним словом — город… Туфта!
Тут все вскочили и поднялся невероятный шум. Музыкант с пеной на губах доказывал, что Казимир — “гидра” и “осколок”.
Хирург кричал, что история с брегетом пахнет политикой, чего он вообще терпеть не может. Ванька-ключник ядовито спрашивал, у кого из иностранных концессионеров научился Казимир таким рассуждениям.
Крики разбудили давно похрапывавшего Кольку-быка, который удивлённо оглядел кричащих и перебивающих друг друга “королей” и, поняв только одно — что все ругают Казимира, спокойно подошёл к нему и лениво ударил его в ухо. Казимир вскочил и бросился на Кольку-быка. Сцепившись, они свалились на пол и начали драться. Хирург, очень не любивший Казимира, подбадривал Кольку-быка криками: “Бык, не поддавайся, пусть знает, пся крев, почём фунт лиха!” Остальные с интересом следили за дракой, споря между собой, кто победит.
Победил Колька-бык. Усевшись верхом на Казимире, хрипевшем от бессильной ярости, Колька-бык очень добродушно приговаривал: “Не мешай людям спать, жлоб, не мешай. Это тебе не краденое скупать, паразит!”
Потом, встав и лениво потянувшись, Колька-бык снова перешёл на диван и мгновенно захрапел, чем и вызвал общий восторг “королей”.
— Ну и мастер ухо давить! — завистливо, но с нескрываемым уважением сказал о нём Ванька-ключник. — Казимир, вставай, не отлеживайся…
И Ванька-ключник помог Казимиру подняться. Казимир, с затёкшим глазом и окровавленным носом, встал, перевёл дыхание и, процедив: “Ну, я это ему припомню”, удалился.
— Что будем делать, сеньоры? — спросил Музыкант, оглядывая замолчавших “королей”. — Дорога каждая минута, джентльмены, нельзя об этом забывать…
— Искать надо, — коротко ответил Хирург. — Вечером соберёмся опять.
И совещание было прервано…
Между тем и “Плевако” не терял зря времени. Сразу после освобождения из тюрьмы он поехал тоже на Обводный канал к знаменитому среди домушников деду Силантию, в прошлом тоже квартирному вору, забросившему промысел по старости лет. Теперь он содержал воровскую хазу.
Дед Силантий был глубоким стариком с длинной, седой, как у патриарха, бородой, беззубым ртом и хитрыми слезящимися глазами. Хотя ему было далеко за восемьдесят, он был ещё крепок, много пил, азартно играл в карты и нередко при этом передёргивал. Скупая за бесценок краденые вещи, дед потом выгодно сбывал их через свою обширную агентуру, состоявшую из рыночных торговок, мальчишек и всякого рода пропойц.
Дед был богат и скуп. Он жил скромно, пил обычно за чужой счёт и любил жаловаться на плохие дела.
Когда “Плевако” появился в комнате деда, у него сидел карманный вор Митрошка-маркиз, прозванный так за франтовство Это был юркий, подвижный парень с ярким галстуком, в модных брюках дудочкой, остроносых лакированных туфлях “шимми” и пиджаке цвета “остановись, прохожий!”.
Увидев вошедшего “Плевако”, дед и Митрошка-маркиз заревели от восторга и начали расспрашивать неожиданного гостя, как ему удалось “выбраться из тюряги”. “Плевако” откровенно рассказал им, как, зачем и на какой срок он освобождён. Митрошка-маркиз, узнав о происшествии с брегетом Эррио, сразу сказал:
— Знаю, знаю, в курсе дела! Я его видел.
— Ты видел брегет? — вскочил “Плевако”.
— Не брегет, а этого Эррио, — ответил Митрошка-маркиз. — Вычитал в газете, что приезжает этот француз, и сразу поплыл на вокзал. Там, понимаешь, чистый шухер на бану. Вся власть, милиция, цветы, кинооператоры, лопни мои глаза! Я, как всегда, был одет очень культурно, и меня даже приняли за кинооператора. Как только поезд подошёл, подбегает ко мне один из распорядителей и кричит: “Камеру, давайте камеру!” А мне, понимаешь, послышалось: “В камеру, в камеру!” Я, конечно, сдрейфил и хотел смыться, но вовремя трехнулся, о какой камере идёт речь… Потом вышел из вагона этот Эррио — черноватенький, с усиками, похож на защитника, с улыбочкой. Одним словом, душа-человек. Ну, тут представитель города закатил речугу. Как сейчас помню, очень душевно говорил. Дескать, рады мы вас видеть в городе революции, господин Эррио, чувствуйте себя как дома, не простуживайтесь; вы один из первых иностранцев, кто к нам в гости пожаловал, но ничего, авось и другие за ум возьмутся… А насчёт харчей не волнуйтесь — сделаем для вас первый сорт, и вообще будем друзьями… Ну, конечно, и Эррио за словом в карман не полез, тоже деликатно отвечал. Мерси, говорит, за тёплые слова, век не забуду. Я, говорит, Россию весьма уважаю, хоть вы теперь и большевики, а что вы своего Николку рыжего на тот свет командировали, так за это, говорит, честь вам и слава, туда ему, дураку, и дорога… В общем, говорит, давайте познакомимся, может, и толк какой выйдет…
— Ты мне про брегет скажи, — прервал Митрошку-маркиза взволнованный “Плевако”. — Где брегет?
— В глаза не видал, — ответил Митрошка-маркиз. — Не стану же я на гостя бросаться, да ещё француза, когда я сам маркиз…
— Ну, а потом про этот брегет не слыхал?
— Слыхал. Параничев вчера говорил…
— Какой Параничев? Из уголовки?
— Он. Встретил меня на Сенном и спрашивает: “Ты про брегет знаешь?” А я на него сердит. Он меня два раза сажал: один раз за дело — ничего не имею против, а второй раз — по ошибочной несправедливости. На Сенном какой-то псих мясников ограбил с применением огнестрельного… Параничев мне это дело пришил. Но правосудие сказало своё веское слово в нарсуде четвёртого отделения, и меня оправдали. Ладно. Вчера как Параничев ко мне подъехал с этим брегетом, я ему из вежливости говорю: “Здрасьте”. Он с таким подходцем спрашивает: “Ну как живёшь, Маркиз, чем занимаешься?” А я отвечаю: “Живу неплохо, а занимаюсь теперь научной работой: выясняю, живут ли люди на луне”. А он говорит: “Ты про луну брось, ты мне про брегет лучше расскажи”. А я ему так, понимаешь, в сердцах отвечаю язвительно: “Вы, по всему видать, гражданин Параничев, не в себе. Или, может, вам совестно, что вы зазря мне мясников пришили? Так не волнуйтесь: пролетарский суд исправил вашу грубую опечатку”.
— Ну, неужели так и отломил? — спросил “Плевако”.
— Не сойти мне с этого места!.. Так он даже поёжился, вроде как от озноба… А потом опять этак жалостно спрашивает, не видал ли я этот брегет. А я и верно его не видал…
— А ребята ваши ничего не знают об этом брегете? — спросил “Плевако”.
— Те, кого я видел, говорят, что не знают. И слуха об этом брегете нету, будь он проклят…
“Плевако” тяжело вздохнул. Дед, молча слушавший этот разговор, теперь вмешался:
— Я вам вот что скажу, чижики. Дело худое… Житья вам не будет, ежели этот брегет не отыщется, потому вопрос политический. Я бы самолично ухи оторвал тому жлобу, который этот бимбар увел! О чём он, сукин сын, думал, когда к такой персоне в карман залез? Теперь надо хоть весь город перевернуть, а бимбар сыскать. Одним словом, ребята, послушайте старика. К Маньке-блохе забегите, к Филимону Петровичу, к Княгинюшке. Надо все хазы объездить, всех на ноги поставить! И так им от меня и скажите, что дед, мол, говорит: не будет нам житья, если не найдём этот бимбар, не будет!..
“Плевако” и Митрошка-маркиз слушали деда очень внимательно. “Плевако” был доволен, что дед его поддерживает, а Митрошка-маркиз подумал, что благодаря этому происшествию он как организатор розыска брегета сразу приобретёт авторитет в воровской среде. Митрошка-маркиз в своё время был исключён Хирургом из артели и теперь работал в одиночку. Это было гораздо труднее, и Митрошке-маркизу очень хотелось обратно в артель, откуда его исключили за то, что однажды он был уличён Хирургом в том, что не сдал в “котёл” свой улов. Митрошка-маркиз в пьяном виде проболтался об этом в пивной, и Хирургу стало всё известно. Хирург тогда объявил об этом на собрании артели, и был неслыханный позор…
Теперь, как думал Митрошка-маркиз, он может взять реванш и заработать право возвращения в артель.
Уже к вечеру благодаря стараниям Музыканта и Хирурга, Ваньки-ключника, Кольки-быка, “Плевако” и Митрошки-маркиза во всех малинах города знали о происшествии с злополучным брегетом. Поднялся большой шум.
С другой стороны, не терял времени и уголовный розыск, работники которого сбились с ног, стараясь напасть на след брегета.
А Эдуард Эррио продолжал знакомиться с достопримечательностями города. Неизвестно, что он думал по поводу исчезновения своего брегета, и думал ли он об этом вообще, будучи поглощён осмотром музеев, дворцов, великолепных набережных великого города и в ещё большей степени тем, что в этом городе происходит. Как умный человек и трезвый политик, Эррио хорошо понимал, что события, происшедшие в этой стране, имеют всемирно-историческое значение, и теперь, всматриваясь в лица людей, в обличье улиц, посещая театры и магазины, музеи и заводы, парки и клубы, Эррио видел, что русским ещё очень трудно, что не хватает товаров, что ещё не ликвидированы последствия царского режима, войны и разрухи, но что при всём том народ поверил в цель, которую поставила перед ним партия, и теперь идёт к этой цели уверенно и дружно.
Да, эти русские ясно видели на ещё далёком горизонте своё будущее и смело шли к нему, несмотря ни на какие трудности и помехи. Их не смущало ни то, что они плохо одеты, ни то, что ещё трудно с питанием, ни то, что на них злобно урчит весь капиталистический мир, ни то, что в их собственной стране ещё имеются враги того дела, за которое они борются…
И хотя Эдуард Эррио далеко не во всём разделял идеи, сплотившие миллионы этих людей, он всё чаще размышлял о том, что могучая сила этих идей уже сама по себе заслуживает уважения и что, во всяком случае, они стоят друг друга — эти идеи, увлёкшие такой народ, и этот народ, увлёкшийся такими идеями.
Эти размышления Эдуарда Эррио о судьбах новой России, её революции и её будущем потом были им выражены в книге “Новая Россия”, написанной после его возвращения на свою родину.
Вот почему происшествие с брегетом, вероятнее всего, не так уж занимало Эррио или вовсе не занимало его.
Вот почему, будучи через два дня на оперном спектакле в театре и внезапно обнаружив после прогулки в театральном фойе свой брегет в заднем кармане брюк, Эррио совсем не удивился или, во всяком случае, не выдал своего удивления. Только на мгновение он задумался, потом весёлая искра вспыхнула в его живых тёмных глазах, и лукавая улыбка осветила его характерное лицо — с высоким чистым лбом, густыми, мохнатыми бровями, коротким прямым носом и упрямым подбородком.
— А вот, господа, и брегет, — сказал он сопровождавшим его лицам. — Представьте, он оказался в заднем кармане моих брюк… Мир населён неожиданностями, господа… Хотя я всегда полагал, что и неожиданности закономерны…
И всё с той же тонкой улыбкой он посмотрел на лица окружавших его людей.
Эррио нажал головку брегета, и сразу раздался мелодичный звон.
— Отныне, господа, всякий раз, — с улыбкой добавил Эррио, — когда мой брегет будет отзванивать время, я буду вспоминать об известных и неизвестных мне друзьях, живущих в вашем прекрасном городе… И буду думать о том, что подлинная дружба способна творить чудеса…
Когда на следующее утро Васильев приехал к себе на работу, то сразу увидел в коридоре Музыканта и “Плевако”, нетерпеливо шагающих из угла в угол.
Васильев сразу пригласил их к себе в кабинет, и они, перебивая друг друга, с сияющими лицами сообщили ему, что “всё в полном порядке” и франко-советская дружба более ничем не омрачена…
— Увёл этот брегет один карманник-одиночка, — рассказывал Музыкант. — Поэтому так трудно было его найти. Сколько нам мороки было — кошмар! Хорошо, что с самого начала я провёл совещание с “королями”, и все за это дело взялись с большим чувством…
— Нет, ты про деда скажи, — прервал Музыканта взволнованный “Плевако”. — Ведь с деда всё началось…
— Ах, к чему эти мелкие детали? — пытался отмахнуться Музыкант. — Часы попали к деду, но разве в этом дело? Важно другое: к кому бы они ни попали, их принесли бы к нам…
— Нет, ты про деда скажи! — настаивал “Плевако”. — Зря я, что ли, сразу к нему ринулся…
— Надоел ты мне со своим дедом! Если бы не “короли”, спрятал бы твой дед этот бимбар, и дело с концом.
— Неправда! Дед ещё до всяких “королей” сказал, что надо сыскать этот брегет. Слово даю! — горячился “Плевако”.
Так, перебивая друг друга, они рассказали Васильеву, как всё произошло. Оказывается, вскоре после ухода “Плевако” и Митрошки-маркиза к деду явился карманник Филька-гвоздь, работавший в одиночку, и предложил деду приобрести брегет, который он украл. Увидев золотой брегет, дед с трудом сдержался, чтобы не выдать Фильке своего волнения. Он с самым равнодушным видом начал расспрашивать, при каких обстоятельствах и у кого именно Филька стащил этот брегет, на что тот ответил, что пофартило ему в Эрмитаже, где какой-то “чернявый и по виду не нашенский человек заглазелся на коллекции, и у такого не шарахнуть было просто грех”.
Затем Филька начал демонстрировать деду брегет. Он открыл крышку, нажал спусковую головку, и брегет стал мелодично отзванивать часы и даже минуты.
— Видал, дед? — спросил Филька. — Это тебе не часы, а полная филармония. Ежели умеючи с ними обращаться, так они целую оперу дуют, и на билеты тратиться не надо.
— В часах не музыка ценится, дурень, — сурово проворчал дед. — Мало толку с ихнего звону, ежели у них, скажем, механизм путаный, вроде как твоя башка. Тоже нашёл чему радоваться — звону! А вот слыхал ты звон, да не знаешь, откуда он. Тут ещё такое прозвонить может, что костей не соберёшь.
— Ты чего мелешь, что тень наводишь? — закричал Филька, почуяв неладное. — Не хочешь брать, я в другое место отнесу… Тут не монополия внешней торговли. На такой бимбар хозяин найдётся.
— Верно, что найдётся, — ответил дед, нахлобучивая шапку. — Нашёлся уж на него хозяин, два дня, как нашёлся. Поехали!
— Куда поехали? — дрогнувшим голосом спросил Филька. — Ты что взбеленился? Никуда я не поеду.
— Поедешь, — хладнокровно произнёс дед. — Как миленький поедешь. Будешь, сукин ты кот, знать, как Расею с Францией ссорить.
— Какую Францию? — окончательно растерялся Филька. — Чего несёшь?
— Ну, довольно языком мотать! Едем к Хирургу, — сказал, как обрезал, дед. И Филька, словно загипнотизированный этим императивным тоном, покорно последовал за ним.
Хирурга дед и Филька застали сидящим в пижаме за столом. Он пил чай и важно читал газету. Увидев деда, Хирург понял, что случилось что-то важное, потому что дед по пустому делу не приехал бы к нему на квартиру. За спиной деда переминался с ноги на ногу перепуганный насмерть Филька.
— Силантий, что стряслось? — спросил Хирург. — Беда?
— Скорей наоборот, — улыбнулся дед. — Вот он, сердечный, погляди.
Вынув брегет, он открыл крышку и нажал головку. Брегет начал отзванивать время. Хирург вскочил, как будто под ним загорелось сиденье стула.
— Нашли?! — закричал он. — Тот самый?
— Тот, — ответил дед. — А вот тебе и герой. Он и выкрал.
И дед указал на Фильку.
Хирург молча снял своё золотое пенсне, осторожно положил его на стол и потом, подойдя к Фильке, дал ему затрещину. Филька молчал. Хирург ударил его второй раз и внушительно произнёс:
— Знай, на кого бросаться, шкура! Весь город взбаламутил, паразит!
И только после этого, усадив за стол деда и Фильку, Хирург разъяснил последнему, кого он обокрал.
Через час приехали Музыкант, “Плевако”, Ванька-ключник и Мондра Глова, за которыми послали нарочных. Началось новое совещание, и все поддержали предложение Хирурга — поручить самому лучшему карманнику незаметно сунуть брегет в карман Эррио, как будто кражи вообще не было.
— Это сразу позор смоет, — сказал Хирург. — Но сделать это надо тонко, с умом. А так как все вы чисто работать не умеете, придётся мне стариной тряхнуть, тем более что при моей солидности мне легче будет подойти к этому Эррио… Я знаю, где он остановился, поеду туда…
И Хирург стал спешно бриться, а потом надел свой лучший костюм и тщательно протёр стекла пенсне, что он всегда делал в особенно значительных случаях. К этому времени появился и Музыкант, которого тоже удалось разыскать.
Музыкант с восторгом выслушал новость и поддержал предложение Хирурга. Они вдвоём пошли в отель, где жил Эррио. Им повезло: в тот вечер Эррио направлялся в оперный театр. Они последовали за ним.
В первом же антракте Хирург незаметно приблизился к Эррио, когда тот гулял по фойе, и “тряхнул стариной”.
Брегет оказался в кармане почётного гостя.
Всё это рассказали Васильеву Музыкант и “Плевако”. Васильев слушал их очень внимательно и думал о том, что ставка на доверие ещё раз выдержала экзамен, и о том, как обрадуется Крастин, решившийся на этот шаг, и что теперь Крастину будет легче отстаивать то, что нередко вызывало ироническую усмешку, скептические замечания, а иногда и прямые обвинения в наивности и “гнилом либерализме”.
Дело в том, что в те годы ещё не было ни знаменитых трудов Макаренко, рассказавшего миру о разительных результатах перевоспитания бывших уголовников в трудовых коммунах, ни горячих и мудрых статей Горького, посвящённых этой же теме, ни опыта “перековки” людей на Беломорско-Балтийском канале и канале имени Москвы, — опыта, удивившего весь мир; не были ещё опубликованы труды Феликса Дзержинского, который в самые тяжёлые годы самой острой борьбы с внешней и внутренней контрреволюцией отдавался всем сердцем всё тем же проблемам.
С другой стороны, противники ставки на доверие не понимали или делали вид, что не понимают того, что речь идёт вовсе не об огульном доверии ко всем уголовникам или об идеализации их характеров, их “традиций”, их быта. Сторонники ставки на доверие отдавали себе отчёт в том, что есть преступники, с которыми должна вестись самая беспощадная борьба, и что исправление таких преступников невозможно. На этом своеобразном фронте борьбы с уголовной преступностью требовалось умелое сочетание наказания с воспитанием, требовалась очень гибкая и многообразная тактика, исключающая какой бы то ни было огульный и уже по одному этому порочный подход к этой трудной и важной проблеме.
Теперь, слушая “Плевако” и Музыканта, Васильев, помимо прочего, думал (и об этом горько было думать!), что вот сейчас они закончат свой рассказ, и он, конечно, поблагодарит их за старание и поздравит с успехом, а потом… вызовет тюремную машину и отправит обоих в камеру.
Как следователь, Васильев был обязан поступить именно так, а не иначе. Как человек, он хотел бы поступить по-другому, потому что понимал, каким сильным, чистым ветром ворвались события последних дней в души этих двух людей и как доверие, оказанное им, пробудило в них веру в самих себя, ту самую веру, с которой человек способен и на подвиг, и на чудо, ту самую веру, которая помогает людям перестраивать землю и завоёвывать небо.
Впрочем, Васильев не сомневался в том, что даже возвращение в тюрьму не остановит нравственный процесс, начавшийся в душе Музыканта и “Плевако”, и что это, конечно, учтёт суд в своём приговоре.
Когда деловая часть разговора закончилась, Васильев поднял трубку телефона и позвонил Крастину. Он доложил, что брегет возвращён Эррио, а Музыкант и “Плевако” сдержали слово и находятся у него в кабинете. Выслушав это сообщение, Крастин немного помолчал, а потом тихо сказал:
— Я не сомневался, что так и будет. Молодцы! Ты что собираешься теперь делать?
— Хочу вызвать “ворона” и отправить обоих в “Кресты”.
— Гм, в “Кресты”… Ну да, ничего не поделаешь… Гм… Только “ворона” не вызывай, а я пришлю свою машину. И отвези их сам. Без конвоя. Понятно?
— Вполне, Иван Андреевич, — ответил Васильев.
Через полчаса в открытой комфортабельной машине губернского прокурора ехали Васильев, “Плевако” и Музыкант. Они сидели рядом на заднем сиденье.
Весёлый, солнечный полдень сверкал на улицах города. Васильев велел шофёру сначала ехать на Острова, а потом в центр Ленинграда, и ехать не торопясь. За бортами машины проплывали дворцы, зелёные сады, узорчатые чугунные мосты, широкие тротуары, гранитные набережные. Из парков доносились весёлые крики играющих детей, свежий, пьяный от солнца ветер свистел навстречу машине, уверенно и мягко рокотал мотор. На Островах машина развернулась, и вот уже расстилается за её бортами необъятное Марсово поле, слева раскинулся Летний сад, а потом снова дворцы и набережные, сады и опять дворцы, широкие проспекты, звонки трамваев и лакированные экипажи извозчиков, которых тогда ещё было великое множество. А на тротуарах и перекрестках шумные, весёлые толпы гуляющих.
И был в этом удивительном маршруте в “Кресты” через весь солнечный, нарядный, радостный город особый, великого значения смысл, пробуждавший уверенность в том, что и “Плевако”, и Музыкант ещё смогут вернуться на эти прямые, широкие улицы, в эти зелёные парки, в этот прекрасный, неповторимый город, смогут стать равными среди равных…
Была уже поздняя ночь, когда Васильев закончил свой рассказ. Мы сидели на пустынной набережной. Город давно уснул. И когда Васильев замолк, нас сразу окружила удивительная, предрассветная тишина, только подчёркиваемая тонкими свистками ночных буксиров, проплывающих по Неве.
— В рассказанной вам истории, — сказал после долгой паузы Васильев, — есть, однако, ещё один штрих. Он открывает оборотную сторону медали. Дело в том, что в тот самый вечер, когда брегет снова очутился в кармане Эррио, у одного из советских людей, его сопровождавших, исчез бумажник. Как видите, Хирург не выдержал и “тряхнул стариной” дважды… Ни “Плевако”, ни Музыкант ни слова мне об этом не сказали. При очередной встрече я спросил обоих: не знают ли они о краже бумажника? Музыкант засмеялся и ответил, что он в курсе дела и что, по его мнению. Хирург ничего особенного не совершил, поскольку никому никаких честных слов не давал. “Плевако”, выслушав мой вопрос, ядовито произнёс: “А вы что, хотите на одном брегете всех воров перевоспитать? Или вы полагаете, что нам всем верить можно? Воры тоже не на один фасон скроены”.
Васильев достал папиросу, долго её раскуривал, а потом добавил:
— Да, среди уголовников есть люди, которым можно поверить. Но их, к сожалению, меньшинство. И уже после истории с брегетом я раза два попадал в глупейшее положение, оказывая доверие тем, которые этого не стоили. Они не только обманули меня — это полбеды, — но ещё и очень цинично потом смеялись надо мною, хвастаясь, что обманули следователя. Вот почему ставка на доверие, помимо всего прочего, требует очень точного психологического диагноза. У нас, как и у врачей, разные “пациенты”. И то, что полезно одному, противопоказано другому. Об этом никто из нас не вправе забывать.
И в этот момент, словно соглашаясь с Васильевым, загудел на Неве густым, внушительным басом большой ярко освещённый пароход. И, по странной ассоциации, живёт в моей памяти рядом с рассказом Васильева о брегете господина Эррио этот долгий ночной, как бы предостерегающий гудок.
А через два с лишним года я был переведён в Ленинград и назначен старшим следователем областного суда, где по-прежнему работал Саша Васильев. Он очень изменился за эти годы, заметно похудел. Его добрые светлые глаза приобрели болезненный, лихорадочный блеск, который так характерен для последней стадии туберкулёза. Вероятно, Саша понимал, что обречён и доживает последние месяцы, но никогда не заводил разговора на эту тему. Работал, как и прежде, много и увлечённо. Только иногда, заходя к нему в кабинет, я заставал его задумавшимся, с опущенной головой и потухшим взглядом. В таких случаях он заметно смущался и, чтобы скрыть это, начинал разговаривать с той наигранной весёлостью и оживлением, за которыми нередко скрывается безысходное горе.
Осенью 1928 года ему стало хуже, и он был помещён в больницу, откуда уже не возвратился. В конце октября в следственную часть позвонили из больницы и сообщили, что Васильев умер.
И хотя никто уже не надеялся на иной исход, но известие о смерти этого чистого, доброго и умного человека поразило всех нас, его товарищей по работе. Мы написали и поместили в ленинградских газетах некролог, а через сутки, в сырой туманный день Сашу хоронили.
Частые и резкие порывы октябрьского ветра приносили с Балтики и со свистом гнали по кладбищенским аллеям клубящиеся облака тумана, заодно поднимая в воздух жёлтые, осенние листья. Низкое, серое, как огромная застиранная простыня, небо словно распялено было на верхушках деревьев, а комья земли уже стучали по крышке гроба, опущенного в могилу. Взвод красноармейцев конвойного полка дал три холостых залпа — прощальный салют.
И едва растаяли над свежей могилой дымки выстрелов, как я услышал где-то в стороне сдавленные мужские рыдания. Я оглянулся и увидел человека, который стоял, прислонившись к стволу берёзы, и всхлипывал, закрыв лицо руками и уронив на землю поношенную драповую кепку.
Подумав, что это кто-нибудь из близких родных покойного, я подошёл к нему, поднял с земли кепку и тронул его за руку. Он сразу пришёл в себя, бросил на меня смущённый взгляд и тихо пролепетал:
— Благодарствуйте… Давненько плакать не приходилось, а вот… Эх, какой был человек, если б вы только знали!
— Как не знать, — ответил я. — Ведь это же мой товарищ по работе.
— По работе? — как-то странно произнёс он. — Да и я знал его по работе… Только с другого конца.
Я ещё раз посмотрел на этого человека, на его круглое, чуть одутловатое лицо с коротким тупым носом, мягким ртом и опухшими от слёз глазами, на буйную шапку волос и глубокую ямочку на подбородке, и сразу вспомнил давний рассказ Васильева. Именно так он описал мне внешность “Плевако” — домушника Милохина.
— Простите, ваша фамилия не Милохин? — не выдержав, спросил я.
Он покраснел, немного замялся, а потом, в свою очередь, спросил:
— А вы почему знаете? Мне ведь с вами дела иметь не приходилось?
— Мне рассказывал о вас покойный, — тихо ответил я. — Он тепло о вас вспоминал, Милохин.
— Недавно из лагеря вернулся, — медленно, с трудом подбирая слова, сказал он. — И вот вчера в газете про своего крестного прочёл. Это покойного я считал крестным, и не один я считал. Век не забуду! Думал его порадовать, что человеком стал, на работу устроился; специальность имею сварщика, а вышло, что похвастаться-то и некому. И порадовать некого. Вот где свидеться пришлось. Извините.
И, махнув рукой, Милохин медленно пошёл к кладбищенским воротам, так и не надев кепку на голову.
Я долго глядел ему вслед, думая о том, как причудливо иногда скрещиваются и переплетаются человеческие пути и как счастлив был бы Саша Васильев узнать, что ещё один из его “крестников” в конце концов выбрался из омута, который чуть было его не засосал.
И ещё я подумал о том, что, когда умирает настоящий советский криминалист, не следует удивляться тому, что за гробом покойного, кроме родных, друзей и знакомых, появляются иногда и никому не известные люди, у которых есть особые основания отдать умершему свой последний долг.