Надо приносить жертвы, друзья!» – постоянно повторял Жиродо в течение ужасных военных лет. И он сам подавал пример необходимой жертвенности, выказывая при этом огромную стойкость духа: весь 1914 год и половину 1915-го он выдавал по 20 франков каждому солдату, который, выйдя из госпиталя, возвращался в Клошмерль. Впоследствии он вынужден был уменьшить эту сумму, так как война вышла за пределы предполагаемых им сроков, а число раненых и вдов непомерно росло. И всё-таки он никогда не переставал творить добро.
В 1921 году Жиродо, который был человеком аккуратным и записывал решительно всё, захотел узнать сумму непредвиденных расходов за время войны. Он имел в виду подарки отдельным лицам и подношения благотворительным обществам. Нотариус перелистал свои блокноты и увидел, что его траты с августа 1914 года по конец 1918 года достигли в общей сложности 923 франков 15 сантимов, которые он мог бы и не израсходовать, если бы не случилась война. (В то же время он не уменьшил своей обычной милостыни для бедных и пожертвований на приход.) Справедливости ради отметим, что это великодушие вполне компенсировалось значительными доходами со всего состояния.
Пользуясь случаем, нотариус подвёл итог всему своему богатству. После того, как он оценил, в соответствии с биржевым курсом того момента, свои виноградники в Клошмерле, дом, контору, имение в Домбе, владения в Шароле, леса и ценные бумаги, он увидел, что его состояние достигло 4.650.000 франков (против 2.200.000 в 1914 году), несмотря на потерю 60.000 франков, вложенных в русские бумаги. Поскольку в этот день ум его был поглощён статистикой, он вынул из ящика своего рабочего стола маленькую записную книжку, имеющую заголовок «Тайные пожертвования». Общая сумма таких пожертвований за военные годы достигла 33.000 франков. Заметим, что эти дары совпадали с поездками нотариуса в Лион. Они распределялись, главным образом, в квартале Арше среди особ, в которых привлекало то обстоятельство, что все они очень быстро раздевались и по-семейному непринуждённо обращались с респектабельными мужчинами.
Размышляя над этими цифрами, Жиродо подумал в связи с суммой в 923 франка 15 сантимов: «А мне казалось, что я давал больше», а в связи с суммой в 33.000 – «Я и не думал, что зашёл так далеко!» Он установил, что все приготовления с обедами, шампанским, прогулками в экипаже и иногда подарками ему обошлись дороже, чем сами свидания наедине. Но он знал, что эти приготовления были необходимы, ибо после них он приходил в хорошее расположение духа. «В конце концов, – заключил он, – у меня не так уж много удовольствий. Всё время сидишь взаперти». И прошептал, улыбаясь: «Милые плутовки…» Затем он сравнил три цифры – 4.650.000, 33.000 и 923 франка 15 сантимов – и подумал: «Я мог бы дать и больше… Ведь возможности у меня были».
Итак, мы видим, что нотариус Жиродо был человеком безупречным. От инсинуаций Тони Бийяра на версту разит клеветой. К счастью, в Клошмерле судили о Жиродо отнюдь не по отзывам какого-то инвалида. Нотариус стоял во главе благомыслящих горожан. Этот термин окрашен местным колоритом, и его нелегко расшифровать. Тем не менее можно с уверенностью сказать, что благомыслящими могут быть только люди состоятельные. (Кто же назовёт благомыслящим бедняка? Человеческий разум, естественно, отказывается совмещать эти два понятия: мысль и бедность.) Благомыслящие особы должны тратить своё богатство бережливо и быть людьми приветливыми, в меру великодушными и гармонически сочетающими свои убеждения и деяния. Мы только что убедились, что нотариус Жиродо был именно таким человеком.
В Клошмерле Жиродо считался самым видным представителем буржуазии, ибо ему предшествовало уже несколько поколений богатых буржуа Жиродо. Собственно говоря, кроме нашего нотариуса, буржуазии в городке не было. Горожане были владельцами виноградников, то есть попросту разбогатевшими крестьянами. Это причисляло Жиродо к особому рангу, промежуточному между аристократическим кланом Куртебишей и прочим населением городка. По примеру владельцев замка нотариус Жиродо приглашал к столу кюре Поносса и честолюбиво желал, чтобы его посещала сама баронесса де Куртебиш. Но высокородная особа решительно отказывалась от такого визита. Хотя она и перевела часть своих бумаг из парижских и лионских нотариальных контор в контору Жиродо, но решительно не желала обращаться со своим нотариусом иначе, как с простым управителем своего состояния. Иногда она принимала его у себя, как принимает во дворце король, но никогда не посещала его особняк, так же как не посещала жилище кюре Поносса. Желая поддержать свой высокий ранг, баронесса придерживалась строгих принципов, которые были проверены на деле: сословные грани стираются и превосходство одних над другими неизбежно исчезает, если касты слишком часто общаются друг с другом. Баронесса редко обнаруживала симпатию к кому бы то ни было, и на этом покоилось её превосходство. По отношению к нотариусу, состояние которого постоянно росло, в то время как её собственное неизменно шло на убыль, она оставалась неумолимой.
– Право же, – говорила она, – если я, вдобавок ко всему, буду есть его рагу, этот провинциальный стряпчий вскоре вздумает оказывать мне покровительство. – Отказы баронессы страшно огорчали Жиродо. О силе его огорчения свидетельствует тот факт, что Жиродо, ведя дела своей клиентки, отказывался от процентов, в надежде, что подобные уступки сломят презрение баронессы. Но эти люди принадлежали к различным породам, и гордая баронесса не в силах была переносить человека, который занимался торгашеством.
У прочих обитателей Клошмерля нотариус Жиродо пользовался исключительным уважением. Он им внушал боязливое почтение в той же мере, что кюре Поносс, распределитель небесных благ, и доктор Мурай, хранитель человеческих жизней. Но вопрос о жизни и смерти ставится крайне редко, а вопрос о Вечности ставится только однажды, в самом конце, когда земная часть человеческого существования подходит к последнему рубежу. А вопрос о деньгах люди ставят перед собой непрестанно, с утра до вечера, с детства до старости. Постоянное стремление к выгоде было присуще жителям Клошмерля так же, как биение пульса, так что ведомство Жиродо одерживало верх над ведомствами Поносса и Мурая. Это преимущество способствовало высокому авторитету нотариуса, и он глубже, чем кто бы то ни был, проник в души обитателей Клошмерля. Если в городке и водились люди, никогда не болевшие, и такие, которых не беспокоил вопрос о Вечности, то здесь нельзя было встретить ни одного человека, который не пёкся бы о деньгах и не нуждался в совете о выгодном помещении своих жалких грошей.
Жиродо ходил к мессе, праздновал пасху и читал только благонамеренные газеты. Он часто повторял: «В нашей профессии необходимо внушать доверие». (Впрочем, мы не хотим этими словами, упомянутыми здесь чисто случайно, объяснить внешние проявления религиозности нотариуса Жиродо.)
Несколько слов о его здоровье. Клошмерльский нотариус постоянно страдал от кариеса, опухолей, фурункулов и вообще был подвержен всяческим гнойным заболеваниям. Кроме того, с сорокалетнего возраста его беспокоил ревматизм микробного происхождения. Сей микроб обнаружил своё присутствие в организме господина Жиродо через четыре дня после одного из «Тайных пожертвований». Жиродо попытался избавиться от своей болезни, но все попытки окончательно уничтожить микроб не увенчались успехом, так как он нашёл в суставах нотариуса весьма благоприятные условия для своих засад. Его атаки повторялись довольно часто и весьма удручали болящего. Необходим был диагноз, который не нарушал бы душевного спокойствия госпожи Жиродо и доброй репутации её супруга – а это ставило Жиродо в полную зависимость от доктора Мурая, чьё молчание приходилось оплачивать самыми выгодными закладными, проходившими через нотариальную контору.
5
ТОРЖЕСТВЕННОЕ ОТКРЫТИЕ
Весна пришла за две недели до срока, намеченного режиссёром времён года. Она пришла, как некогда приходил пленительный трубадур, который заставлял выглядывать из окошек любопытных дам и тотчас же становился их любимцем. Весна пришла, как нежный и дерзкий паж, раздавая горожанкам букеты фиалок и румяня их щёки розоватой, как спелый персик, краской. Его милые шалости смущали молодых женщин, и они непрестанно вздыхали, млея от удовольствия и ожидания и чувствуя на своих губах привкус цветов, плодов и любви.
Всё началось с неожиданного потепления. В ночь на пятое апреля 1923 года северный ветер, напоённый всеми ароматами Бургундии, устроил на небе большую стирку и разогнал темноватые хлопья облаков, которые ещё накануне катились с востока на запад, омрачая настроение обитателям Клошмерля. Ещё вчера горы Азерга были едва различимы в мокром тумане грязноватых туч, поплёвывавших на землю. В течение одной ночи смотрители небесных дорог дочиста подмели лазурь, развесили праздничные стяги и устроили иллюминацию. На протянутом в бесконечности голубом атласе небес радостно пламенели пухлые ланиты весеннего солнца. Оно делало более нежными первые любовные признания; парни становились смелыми, девицы уступчивыми, старики – менее ворчливыми, родители – более понятливыми, полицейские – не такими глупыми, добропорядочные мужчины и благочестивые женщины – более терпимыми и занудливые скупцы – более расточительными. Одним словом, весеннее солнце заставляло горожан дышать вольнее. Хочешь не хочешь, а приходилось подмигивать этой каналье, весело скачущей по изумрудным шарам и герани в витрине аптеки Дьедоне Пуальфара. Госпожа Фуаш сбывала больше табака, чем обычно; зал в гостинице Торбайона по вечерам был битком набит людьми, кюре Поносс получал небывалые суммы при сборе пожертвований, аптекарь Пуальфар лил слёзы в три ручья, доктор Мурай вылечивал наверняка, нотариус Жиродо готовил брачные контракты, Тафардель замышлял переустройство мира, и его дыхание пахло резедой, Пьешю потирал втихомолку руки, а меж обнажённых персей прекрасной Жюдиты, казалось, задремала истомлённая негой Аврора.
Свежая краска обновила вещи, а всевозможные иллюзии коснулись сердец и облегчили бремя жизни. С верхней части городка открывался вид на шершавые леса, ещё рыжеватые и лишь наполовину освобождённые от тугих бинтов зимы, на тучные чёрные поля, украшенные пушком молодой пшеницы. Когда горожане глядели на эти луга, им хотелось превратиться в сорвавшихся с привязи жеребят и скакать по полям, высоко подбрасывая круп. Им хотелось перевоплотиться в маленьких мокроносых телят, с тонкими ножками, похожими на колышки, вырванные из частокола. Весь Клошмерль был охвачен приступом сладостной дрожи; люди вместе с невидимыми мириадами живых существ заново рождались на свет; всё казалось первым крещением, первым шагом, первым криком, первым взлётом. А солнце нескромно хлопало людей по плечу, как старый, вновь обретённый товарищ.
– Бог ты мой! – говорили горожане. – Ну и денёк! Сущий подарок!
Ими овладевал зуд древних, как мир, желаний, непреложных, как законы природы, и стоящих выше узких человеческих порядков и ограниченной земной морали. Люди унаследовали от предков властное желание бросаться торжествующими полубогами на стонущих девственниц – трепетных ланей любви, и преследовать юных красавиц с бёдрами, необъятными, как вечность, с ляжками и грудями, напоминающими о потерянном рае. В женщинах тоже возрождалось библейское и никогда не исчезающее желание быть чаровницами, нагими блуждать в зелёных лугах, осязая нетерпеливым руном волос ласку весеннего ветра. Им хотелось, чтобы большие кроткие звери прыгали вокруг них, сдувая пыльцу с их цветущего тела, пока не придёт завоеватель, которому они наперёд соглашались сдаться, и это поражение должно было стать их скрытой победой. Инстинкты, унаследованные от перволюдей, смешивались у горожан с неясными понятиями, дарованными цивилизацией. Подобное сочетание было для этих людей слишком сложным и окончательно сбивало их с толку. Эта восхитительная весна свалилась им на головы, никак не предупредив о своём приходе, и жители Клошмерля чувствовали себя взбудораженными до предела.
И такая погода стояла долго. Она нагрянула как раз вовремя, за два дня до торжественного открытия, назначенного на субботу, седьмое апреля, – чтобы можно было отдохнуть в воскресный день.
Торжественная процедура должна была закрепить победу Пьешю и Тафарделя. Писсуар, пока ещё скрытый под брезентом, высился у самого входа в «Тупик монахов», возле стены «Галери божолез». Мэру давно хотелось привлечь в Клошмерль каких-нибудь политических деятелей, и под его влиянием муниципалитет решил ознаменовать открытие сооружения празднеством, где свободно проявлялась бы сельская простота нравов. Этот праздник был посвящён успехам в деле урбанизации деревни. Его решили назвать «Днём клошмерльского вина», но настоящим поводом к торжеству был воздвигнутый писсуар. Горожане рассчитывали на приезд супрефекта, депутата Аристида Фокара, нескольких чиновников из министерства, мэров окрестных городков, многих советников из департамента, трёх президентов винодельческих синдикатов, нескольких местных учёных, а также на присутствие поэта Бернара Самотрака (псевдоним Жозефа Гамеля), который должен был прибыть из соседнего района с буколически-республиканской одой, посвящённой открытию писсуара. И, наконец, знаменитейший из сынов Клошмерля – Александр Бурдийя, бывший министр, тоже обещал приехать на торжество.
Все передовые люди Клошмерля радовались предстоящему празднеству, а консерваторы, напротив, собирались его бойкотировать. Баронесса де Куртебиш, которую неофициально попросили почтить своим присутствием торжество, заявила, со свойственной ей наглостью, что она «не желает иметь дело с хамьём». Такие оскорбления простить нелегко. К счастью, поведение её зятя, Оскара де Сен-Шуля, частично искупало обиду. Это был человек без определённой профессии, не пригодный ни к какому занятию. На всякий случай он готовил себя к карьере депутата парламента. Его политические воззрения ещё не определились, так как осторожность повелевала ему не задевать понапрасну ту или иную партию до тех пор, пока он не объявит во всеуслышание о своих убеждениях (а он собирался сделать это в последний момент, чтобы не ошибиться в выборе своего кредо). Он чрезвычайно благосклонно принял посланцев демократического лагеря, слегка смущённых непринуждённостью, с которой господин де Сен-Шуль носил свой монокль, и его любезностью, льстящей и унижающей одновременно.
Господин де Сен-Шуль заявил, что баронесса – человек другой эпохи и живёт предрассудками своего времени, тогда как он придерживается более широких взглядов на гражданский долг и никогда не остаётся равнодушным к легитимной инициативе. («Заметьте, господа, я не сказал „легитимистской“». Эту фразу господин де Сен-Шуль сопроводил тонкой улыбкой.)
– Я очень уважаю вашего Пьешю. Под его нарочито простецкими и весьма колоритными манерами скрывается широкий ум. Я буду в ваших рядах, дорогие друзья. Но поймите, я не могу при своём сословном положении показываться рядом с вами. Увы, дворянский герб ко многому принуждает. Мой прадед по материнской линии сопровождал Людовика XVIII в изгнание, и это налагает на меня определённые обязательства. Я просто появлюсь на вашем торжестве, чтобы доказать, что в рядах монархистов, то есть в наших рядах, есть люди, не ослеплённые фанатизмом и способные доброжелательно отнестись к вашим начинаниям.
Итак, затея мэра должна была увенчаться успехом, который носил характер тайного вызова, как того и желал Бартелеми Пьешю. Оскорбительный ответ баронессы убедил его в том, что он действовал правильно.
Утро достопамятного дня было великолепно. Температура явно благоприятствовала шумному веселью сельского праздника. Закрытый автомобиль, управляемый самим Артюром Торбайоном, отправился за бывшим министром Александром Бурдийя, заночевавшим в Вильфранше. Автомобиль вернулся к девяти часам, как раз в ту минуту, когда подъехала другая машина, из которой вышел депутат Аристид Фокар. Оба политических деятеля столкнулись нос к носу и нимало не обрадовались этой встрече. Ведь Аристид Фокар при каждом удобном случае величал бывшего министра «старой изношенной клячей, чьё присутствие в наших рядах даёт лишний козырь врагу», а Бурдийя называл Фокара «одним из мелких бессовестных карьеристов, которые паразитируют на теле нашей партии и компрометируют всех нас». Они сражались под общим знаменем, и каждый из них отчётливо знал невысокое мнение другого о себе. Но политика учит людей управлять своими чувствами. Оба государственных мужа раскрыли объятия и дружелюбно облобызались. Затем они приветствовали друг друга с театральной напыщенностью и замогильным дрожанием в голосе, которые свойственны ораторам сентиментального жанра и плохим актёрам, исторгающим слёзы у провинциалов.
Толпа, охвачённая благоговением, в восторге созерцала августейшее объятие и радовалась братской любви, объединяющей её вождей. Как только оба высоких гостя отстранились друг от друга, к ним двинулся Бартелеми Пьешю. И тотчас же со всех сторон послышались приветственные возгласы, отмеченные соответственной долей почтения: «Да здравствует господин Бурдийя!..», «Мы гордимся, господин министр!..», «Я вас приветствую, Бартелеми!..», «Добрый день, мой дорогой старый друг…», «Ваша идея превосходна…»
– Какая чудесная погода! – проговорил Александр Бурдийя. – Как я рад снова очутиться в моём старом Клошмерле. Я часто с волнением воспоминаю вас, мои дорогие друзья, мои дорогие земляки! – добавил он, обращаясь к первым рядам зрителей.
– А давно вы покинули Клошмерль, господин министр? – спросил Пьешю.
– Давно ли! Чёрт возьми! Пожалуй, лет сорок назад… Да, больше сорока лет. В те времена, мой славный Бартелеми, у вас ещё висели под носом сопли.
– Ну нет, господин министр, в те времена я уже собирался заменить их усами.
– Но всё-таки ещё не заменили, – заметил Бурдийя, разражаясь весёлым и звонким смехом. В это утро он чувствовал себя физически и духовно поздоровевшим.
Льстивый шумок среди присутствующих встретил эти остроты, вполне соответствующие исконной галльской традиции, которая всегда приводила к власти остроумных людей. Почтительное веселье ещё не улеглось, когда некий долговязый господин, пробравшись через толпу, подошёл к бывшему министру. Незнакомец был облачён в старый, широченный редингот, казалось, доставшийся ему по наследству, настолько его покрой напоминал фасоны прошлого века. Он высоко задирал голову, так как кончики прямого воротничка безжалостно упирались ему в подбородок и сдавливали шею. Кстати, он обладал весьма примечательной головой. Она была увенчана фетровой шляпой с широкими полями, мягко покачивавшимися при ходьбе. Сзади, из-под шляпы, ниспадали длинные волосы, какие можно увидеть на гравюрах, изображающих Иоанна Крестителя, Верцингеторикса и Ренана, а также у старых бродяг, преследуемых муниципалитетом. Этот Авессалом[12] в траурных одеждах, с лицом, исполненным благородной отрешённости, как это свойственно мыслителям, держал в руке, обтянутой чёрной перчаткой, драгоценный свиток. Пышный бант у подбородка и ленточка Почётного легиона в петлице подчёркивали строгую внешность этого господина. Незнакомец поклонился и широким жестом снял шляпу. При этом он доказал, что не следует судить о пышности всей шевелюры по изобилию волос на затылке.
– Господин министр, – сказал Бартелеми Пьешю, – разрешите представить вам знаменитого поэта Бернара Самотрака.
– Охотно, мой милый Бартелеми, с удовольствием, с большим удовольствием. Самотрак… Кажется, это имя мне знакомо. Вероятно, я знал какого-нибудь Самотрака. Но где, когда? Простите, сударь, – любезно сказал Бурдийя поэту. – Но мне приходится видеть столько народу…. Я не в состоянии запомнить все лица и обстоятельства.
Тафардель, стоявший рядом, с отчаянной торопливостью задышал на ухо бывшему министру:
– Это же Победа? Самофракийская Победа! Из истории Греции! Это остров, остров, остров Архипелага…
Но Александр Бурдийя его не слышал. Он пожимал руку Бернару Самотраку, ожидавшему более определённых знаков уважения. Государственный муж это отлично понял.
– Итак, – сказал он, – вы поэт? Поэт – это чудесно… Если преуспеешь в этой области, можно пойти далеко. Виктор Гюго кончил свою жизнь миллионером. Когда-то у меня был друг, который сочинял разные вещички. Бедняга! Он умер в богадельне. Я не хочу вас этим обескуражить… А каким размером вы пишете свои стихи?
– Всеми размерами, господин министр!
– Это здорово! А в каком жанре вы пишете? В печальном, весёлом, шутливом? Может, вы сочиняете песенки? Говорят, это доходное дело!
– Я пишу во всех жанрах, господин министр.
– Прекрасно! В общем, вы настоящий поэт, не хуже академика. Чудесно, чудесно! Однако должен сознаться, что для меня все ваши музы…
И бывший министр во второй раз за это утро блеснул удачным словечком, одним из тех, которые так способствуют популярности политического деятеля. Он улыбнулся скромной улыбкой, всегда сопровождавшей его любимую фразу: «Я – творение собственных рук». И повторил ещё раз:
– Итак, должен сознаться, что для меня все ваши музы… Впрочем, я больше по части кукурузы. Да оно и понятно, господин Самотрак. Ведь я был министром земледелия!
Этот деликатный намёк на прежние министерские полномочия, к сожалению, не все услыхали. Но те, до кого он долетел, встретили его с законным восторгом. И острота министра, переходя из уст в уста, вызвала прилив симпатии: она доказала жителям Клошмерля, что почести не опьянили их знаменитого земляка, умеющего блеснуть метким словцом на радость толпе. И лишь один человек не разделял общего энтузиазма. Это был поэт Бернар Самотрак, страдающий, подобно многим своим собратьям, болезненной склонностью видеть решительно во всём поношение собственной персоны. Слова министра он почёл за оскорбление, одно из тех, которые его гению надлежало претерпеть. Затерянный меж пошлой толпы, он с горечью подумал о том, как к нему отнеслись бы в Версале два века тому назад. Он подумал о Рабле, Расине, Корнеле, Мольере, Лафонтене, Вольтере, Жан-Жаке Руссо, коим довелось быть друзьями принцесс и любимцами королей. Он уже готов был уйти, но его остановила поэма, которую он держал наготове, – грандиозное произведение в 120 строф, плод пятинедельных ночных бдений и творческой лихорадки, возбуждаемой вином Божоле (наш поэт и сейчас не совсем от неё оправился). Это творение ему предстояло прочесть перед двухтысячной толпой, в которой, быть может, и найдутся два-три по-настоящему просвещённых человека. Такой случай редко предоставляется поэту в обществе, где избранные натуры отнюдь не пользуются признанием.
Между тем кортеж медленно направлялся к главной площади Клошмерля. Здесь, вокруг деревянного помоста, толпились обитатели городка. Они были в прекрасном настроении, так как уже успели позавтракать отличными клошмерльскими колбасами, обильно запив их вином. Пользуясь необычайно тёплой погодой, мужчины не надели пальто, а женщины впервые в этом году обнажили то, что всю зиму было скрыто одеждой и оттого казалось белее, чем обычно. Созерцание прекрасных бюстов, полных и красивых плеч, тугих бёдер, выгодно обрисованных лёгкими тканями, радовало сердца. Люди были расположены рукоплескать кому угодно, попросту ради удовольствия пошуметь и почувствовать себя возрождёнными к новой жизни. Небесные хористы своим замысловатым полетом и задорными трелями, пока ещё немного пронзительными от недостатка тренировки, предваряли великолепное соло официального красноречия. А солнце, главный распорядитель, запросто управляло всем этим празднеством.
* * *
Длинный ряд речей был открыт несколькими словами привета и благодарности, произнесёнными Бартелеми Пьешю. Он говорил с чувством меры и скромностью, превозмогавшими межпартийные распри. Он сказал только самое необходимое и приписал заслугу украшения Клошмерля всему муниципалитету – единому, неделимому организму, порождённому голосованием, которое свободно выразило волю обитателей округи. Затем он поспешил дать слово Бернару Самотраку, приготовившему стихотворение в честь Александра Бурдийя. Поэт развернул свой свиток и начал читать, чётко скандируя и подчёркивая все оттенки текста:
О славный Бурдийя, безвестнейший вначале,
Талантом и трудом вы власть завоевали.
К вершинам бытия придя издалека,
Вы славою Клошмерль покрыли на века.
О лучший из сынов! О мудрый! О великий!
Мы обращаем к вам приветственные клики.
Ваш нынешний приезд из наших душ исторг
Молитвенный экстаз и сладостный восторг.
Ваш гордый лик хранят отечества скрижали,
Превратности судьбы вам в том не помешали.
Так могут ли забыть родимые края
Вас, славный Александр? Вас, славный Бурдийя?!
Втиснув тучное тело в кресло, Александр Бурдийя слушал эту апологию и время от времени встряхивал крупной седой головой, слегка наклонённой вперёд.
– Скажите, Бартелеми, как называется этот вид стихов? – спросил он, склонившись к Пьешю.
И сидящий за мэром Тафардель, ни на минуту не покидавший своего патрона, тотчас же ответил, хотя его никто об этом не просил:
– Александрийские, господин министр.
– Александрийские? – воскликнул Бурдийя. – А! Очень мило! Этот юнец обходителен! Он мне очень, очень нравится. Он читает, как актёр Комеди Франсез.
Бывший министр думал, что александрийский стих выбрали из особой любезности, ради него, Александра. Как только поэма была закончена, толпа разразилась аплодисментами и криками: «Да здравствует Бурдийя!» Бернар Самотрак снова свернул поэму, завязал её ленточкой и протянул бывшему министру. Бурдийя прижал поэму к груди и смахнул указательными пальцами слезинки – это произвело должное впечатление на толпу.
Затем поднялся Аристид Фокар. Он был недавно избран в парламент и принадлежал к крайне левому крылу партии. Он обладал нерастраченным юношеским пылом и честолюбием, пока ещё не удовлетворённым. Желая поскорее достигнуть цели, он хотел бы изгнать из парламента стариков, которые не собирались что-либо менять и заботились только о том, чтобы усидеть на своих местах. Среди парламентских группок уже нашлась такая, где говорили об Аристиде Фокаре как о человеке завтрашнего дня. Зная об этом обстоятельстве, Фокар отлично понимал, насколько необходимо в каждое своё выступление вставлять несколько воинственных фраз, чтобы угодить фанатичным сторонникам, на которых он опирался. Даже в Клошмерле, в день всеобщего примирения, он не удержался от нескольких слов, метящих в Александра Бурдийя. – Поколения следуют друг за другом, как волны, которые бьются о прибрежные утёсы, постепенно их подтачивая. Будем же крушить, как прежде, скалу застарелых заблуждений, постыдных привилегий, себялюбия, злоупотреблений и возрождающегося неравенства. В своё время люди заслуженнные и достойные уважения сумели быть хорошими слугами Республики. Теперь венчают славой, и это – справедливое деяние. И никто не радуется этому больше, чем я. Но в Древнем Риме консул, увенчанный лаврами, среди своего триумфа слагал полномочия и передавал их более энергичным молодым полководцам. И это было справедливо, это было благородно, это составля величие отчизны. Демократия не терпит застоя! Никогда! В старое время государства гибли из-за неповоротливости и трусливого мягкосердечия по отношению к развратителям. Мы, республиканцы, не повторим этой ошибки. Мы будем сильны. С твёрдым сердцем мы пойдём навстречу будущему. Мы будем великодушны, справедливы и отважны, ибо этого требует наш идеал, к торый приведёт человечество на новую ступень – к высшему достоинству и высшему братству. Вот почему, мой дорогой Бурдийя, сейчас, когда на вашем челе сияет венок незапятнанной славы, под триумфальными арками, воздвигнутыми в прекрасном Клошмерле – в вашем родном городе (об этом только что говорили в подобающих выражениях), я заверяю вас, как человека, который показал всем пример и достойно прожил свою жизнь: «Не беспокойтесь! Республика, которую вы так любили и которой вы так верно служили, сохранит, благодаря вам, свою молодость, свой блеск, свою красоту».
Эта великолепная тирада вызвала новый прилив энтузиазма. Александ Бурдийя сам подал знак к овациям. Увлечённый, он простирал руки и громко восклицал:
– Браво! Браво! Отлично, Фокар!
Затем, развалившись в кресле, он наклонился влево и, меняясь в лице, доверительно шепнул мэру:
– Этот Фокар просто-напросто мерзавец, грязный мерзавец! Он пытается всеми средствами подорвать мой престиж, чтобы продвинуться самому. А ведь я сделал этого прохвоста своими руками: три года назад я внёс его имя в мои списки! Он далеко пойдёт, этот тип с длинными клыками. А на Республику ему начхать, можете мне поверить.
Бартелеми Пьешю не сомневался, что именно эти слова, а не лобзания и венки, которые сплели друг другу оба государственных мужа, были выражением абсолютной искренности. Мэр понял, что по недостатку осведомлённости совершил бестактный поступок, пригласив одновременно Бурдийя и Фокара (хотя второго иногда и считали учеником первого). Но он не упустил возможности получить кой-какую информацию и перетасовать карты к собственной выгоде.
– А он имеет влияние в партии, этот Фокар? – спросил он у министра.
– О каком влиянии может идти речь?! Он просто шумит и увлекает за собой недовольных. Но на этом всё и кончается.
– Одним словом, не стоит полагаться на его обещания?
Бурдийя повернул к мэру озабоченное и недоверчивое лицо.
– Он вам что-нибудь наобещал? Что именно?
– Да так. Разные мелочи… Между делом… Итак, вы полагаете, что на него не следует слишком рассчитывать?
– Ну что вы, конечно, нет! Если вам что-нибудь понадобится, Бартелеми, обращайтесь прямо ко мне.
– Я так и думал. Но всегда боялся вас обеспокоить…
– Что за разговоры, Бартелеми! Такие старые друзья, как мы… Чёрт подери! Ведь я знал твоего отца, старика Пьешю. Ты помнишь отца?.. Ты мне расскажешь о своих делах. Мы с тобой всегда сумеем договориться.
Заручившись таким образом поддержкой Бурдийя, Пьешю думал теперь только о том, как обеспечить себе поддержку Фокара. Он собирался шепнуть депутату на ухо несколько слов об обещаниях бывшего министра и спросить, действительно ли Бурдийя умеет держать слово и является силой в партии.
Дела принимали недурной оборот. Он вспомнил слова своего отца, старшего Пьешю, о котором только что шёл разговор: «Если нужна тележка, а тебе предлагают тачку – не ломайся.