***
Сегодня я уже больше не пастор, а если это и произошло, то от того, что я был слишком верующим. Вот как все началось. Я притворился безумным: так они считали. Всходя на кафедру, я кричал собравшимся прихожанам: «Мне это не по силам! Я недостоин!», и после двух-трех номеров подобного рода приходской совет вызвал меня, были сделаны соответствующие выводы и приняты соответствующие решения. Но не слушайте, что обо мне говорят, это все не в счет, слушайте только меня, меня одного, все, что произошло, – произошло между мной и Богом. И я хочу, чтобы вы знали это.
– А мы, – спрашивали прихожане, – мы в счет?
– Ну да, вы наши, само собой, Бога и мои, но именно между мной и Им ведется игра. Это как с четой сумасшедших: один должен непременно сдохнуть, и этот один – разумеется, я.
Словом, я больше не пастор и все свободное время предоставлен себе самому и гуляю. Они-то считают, что я брожу по местам своих преступлений. Раньше было легче: пока еще водились деньжата, я садился в поезд, ехал куда хотел, даже наведался в некоторые свои бывшие приходы. Надо было видеть лица новых пасторов, когда я стучался в двери их домов, которые прежде занимал! Но служители Бога относятся друг к другу с уважением, и они были вынуждены впускать меня и показывать мне дом…
– Книги я разместил здесь, прихожан принимаю там. А как вам ваш новый дом?
– У меня больше нет дома. Я больше не пастор.
– Вы к нам надолго?
– Посмотрим. Гуляю. Дышу воздухом.
Ни выбирать, ни решать не приходилось. Независимо от того, были ли у меня деньги на билет или же приходилось готовиться к пешему переходу, всегда находился кто-то, кто подсаживал меня и подвозил до другого дома, в котором я когда-то тоже проживал в качестве пастора.
Самым тяжким для меня была встреча с моими храмами, в которых я проповедовал, страдал от излишней веры, превращался в невменяемого и кричал, что не могу взойти на кафедру и свидетельствовать от Его лица, потому как сам в сотни раз более недостойный, грязный и наполненный нечестивыми мыслями, чем любой из разбойников с Голгофы. Так это всегда начиналось, мне нравилось проповедовать, свидетельствовать, вещать, я даже набрасывал в блокнот обрывки того, что собирался провозгласить. Много времени на подготовку у меня не уходило, я чувствовал себя довольно закаленным в вере и любящим Бога, чтобы записать за Ним то, что он желал передать через меня другим. Словом, был я доверчив и совершенно счастлив, к тому же уверен и в себе, и в своем жизненном пути, потому как в сердце своем носил покой, а в душе – меч веры. Те, кто общался со мной в то время, уходили от меня более укрепленные в своей вере и в своей душе. Любовь моя к Богу была без изъяна, да и сам я был создан без изъянов, по образу и подобию Божию. Говорить о Нем, прославлять Его – это вселяло в мои уста такие речи, от которых я и сам с каждым днем все больше воспламенялся.
Но по мере продвижения в возрасте сомнение поселилось в моем мозгу. Обратите внимание, не в сердце зародилось зло, не в тайниках души! Может ли такое быть, что именно я свидетель? – все чаще закрадывалось в мой мозг. – Я, погруженный в свою паству, привинченный к кафедре, как какой-нибудь тупица-хозяйчик к своему лабазу. Что-то начинало меня тревожить, выворачивать из освоенной колеи, гнать, как ненасытного паломника. Преодолеть себя, переместиться в свои другие «я», как бы отбросить слишком прекрасные либо чужие одеяния, дабы узреть свою кожу – подлинную одежду человека. А заодно поменять и место, пуститься в путь. «Какой непоседа, – говорили про меня, – его так и тянет в иные края, вы только посмотрите на этого безумца, и это наш пастор!» И позже: «Этим и должно было кончиться: он начал вопить, устраивать представления перед тем, как взойти на кафедру, надрываться, корчиться, так что жалко смотреть, обзывать себя самыми непотребными словами, орган и тот был не в силах заглушить его. «Не могу, – кричит, – не могу!» И падает к нашим ногам как подкошенный, а потом пропадает на несколько дней».
Это они обо мне. Это я брожу, не находя себе места. Я не спрашиваю Того, Кого так любил, что Он думает о моих блужданиях и людях, с которыми я сталкиваюсь в пути. Я стал встречать немало людей, особенно женщин, не из лучших, конечно, чей грех интересовал меня как тяжкая тайна, которую можно познать, переместив мое тело поближе к их вине. Ты знаешь, что я говорю истинно, Ты, Которого я утратил из-за слишком большой любви. С этими женщинами, бывало, я словно брал самого себя поперек тела и нес себя им, а они с улыбкой поджидали меня в своих постелях. Затем я избавился от этих глупостей и снова принялся бродяжничать. Когда в мыслях один Ты, нелегко приобщиться к обычной жизни.
Но как утратить Тебя в себе? Бродить еще более одинокому, чем Иона во чреве китовом[1]. Тот по крайней мере прятался от Тебя или хотел этого, тогда как я Тебя утратил, поскольку считал себя не способным принять Тебя. И высказать Тебя. Это подступало словно приступ удушья. Я поднимался на кафедру и только открывал рот, как мне начинало не хватать воздуха, я задыхался, бил руками, как выброшенная на берег рыба бьет хвостом, и только и мог выдавить из себя: «Не могу! Не могу!»
– Но чего вы не могли?
– Словно молния поражает меня. Я весь дрожу, хватаю ртом воздух, хочу прокричать о своей вере и задыхаюсь и больше не верю, объятый головокружительным движением, в которое ввергает меня эта самая вера. До этой ужасной минуты, воспевая Тебя, я думал, что люблю Тебя, бездна открывалась у ног моих при воспоминании о моей лжи.
– А молитва? Вы ведь молились, не так ли? Только не говорите, что не молились. Не причиняйте нам страдание – знать, что вы отринули Его.
– Я молился вначале, до того, как осознал свое ничтожество: я не достоин говорить с Ним, ибо это была бы ложь.
– Но вы не лгали? Вы молились!
– Разрыв между тем, что я Ему говорил, и растущим страданием… Может быть, это и есть – сходить с ума. Знать, что ты глупец, и пошатнуться под ударом сожаления о нечестивой любви к Нему.
Как-то, зайдя в одну из церквей, где я когда-то служил, я столкнулся на паперти с одной из тех, с которыми соприкоснулся телом во времена моих начальных блужданий по округе. Я думал, что уж отделался от их влияния, и собирался пройти мимо, но не смог и бросил на нее украдчивый взгляд: всем своим видом, всем своим телом призывала она меня, и я поддался на этот зов. Тебе известно: после этого от меня уж ничего не осталось. Звали ее Глория. Ты знаешь ее, ну та самая Глория, потаскушка, конечно, вся слава Тебе, Воскресший, а не ей[2] – и тут я обкрадывал Тебя в словах, как обкрадывают короля в детских сказках, похищая корону. Год провел я с Глорией, прячась от Тебя, убегая Тебя.
– Ты больше не проповедуешь? – спрашивала она. Она-то по-настоящему любила Тебя и хотела того же и от меня.
– У меня страх перед словами, которые отсекают меня от Него.
– Ты больше не поднимаешься на кафедру, чтобы попытаться, испытать себя?
– Меня мучают головокружения. Когда я на кафедре, я ощущаю себя слишком ничтожным, малостью, песчинкой, я вижу Его и не могу говорить.
– А если я помогу тебе подняться туда?
– Глория, Глория, слава тебе, возможно, я похищаю Его в твоих объятиях, возможно, обретаю Его в них, Ему предстоит сказать, потерял ли Он меня.
– Он никогда никого не теряет. Вспомни.
– У меня больше нет памяти. Я больше ничего не знаю.
Я покидал ту, что задавала слишком много вопросов, или, если хотите, мое тело перемещалось к другой. Глория возвращала меня к себе. С ней я теребил свою рану.
– «Я твой навоз»[3], – цитировала она Писание (она делала это по поводу и без повода). – Ты Иов, ты лежишь на мне, грязной, ты несчастнее меня.
С некоторого времени в доме стали появляться предметы и продукты, происхождение которых было мне неведомо, но я и не задавался вопросом – Господь добр к нам, он заботится о нуждах своих созданий. Хлеб, мясо, яйца, как и изысканное вино, красивые предметы – канделябры, посуда и даже картины в рамах: я любовался всем этим, ласкал взором красоту, запросто садился за стол и ел хлеб и пил вино, которыми Господь наделил своих детей. «Боженька добрый», – пелось в песенке в годы моего детства.
Позже Глория забыла на столе бумажник, а в нем связку крупных купюр, какие-то адреса на клочках бумаги, множество имен, ничего мне не говорящих. Ниспошли мне неведение, Господи, и пусть я буду доверчив, как придорожная трава. Беспокоится ли трава о дожде? Или о солнце? Знает трава: будет у нее и то, и другое. Словом, я пребывал в неведении и возблагодарял Господа за это.
Она найдет лучшее применение этим деньгам, чем те богачи, у которых она позаимствовала, говорил я себе. Так пусть же блага сего мира принесут пользу, ведь они даны свыше. Да, я еще мог потешаться! Развлекаться с помощью теологических построений! «И когда насмеялись над ним…»[4] Нелегко давались мне эти развлечения!
– Тебя мучают воспоминания, – говорила Глория. – Причиняют тебе боль. Живи настоящим. Взгляните на птиц небесных… Они не сеют, ни жнут, не боятся, не помнят, не мечтают о славе[5].
Когда полицейские пришли ее арестовывать, это была уже другая песня – не Евангелие и не Ветхий Завет. Они тут же обнаружили награбленное, а я стал ее сообщником. Я уж и так считался маловменяемым, кликушей, теперь же стал еще укрывателем краденого. В тех шкафах, которыми пользовался именно я, были размещены полотна, посуда, канделябры! Я сорвал голос, повторяя, что это не мое, я едва ли видел все это, – вещи свидетельствовали против меня, как и ящики с вином, консервами, деньги, которые нашли у нее.
– Заметьте, какие мы все же благоразумные, мы не имели дела с наркотиками, – сказала им Глория.
За нами захлопнулись двери предвариловки, теперь мне было не до смеха и не до теологии, теперь это была прерогатива судьи.
– Странный путь для пастыря, вы не находите? – все повторял он. – Я помню ваши головокружения на кафедре. Словно это было вчера.
– «Можно ли человеку обкрадывать Бога? А вы обкрадываете Меня, говорит Господь».[6] Скажем так: я утешил тех, кто явился ко мне с жалобой.
– Странная у вас манера рассуждать. Восхваление слова-перевертыша, или парадокса, словом, некой параллельной правды, – говорил судья.
– Всего лишь иные лики безумия, господин судья. Вам известно, какая обо мне ходит молва.
– О вас – да. Но вы, господин пастор, не знаете того, что нам известно о вашей подруге.
– О Глории? Да нет, я знаю.
– Ничего вы не знаете. Так я вам сейчас открою глаза. Вас отпустят, против вас никаких улик. Но ваша подруга… весьма опасна. У нас есть о чем с ней потолковать. Она остается.
Я молчал. Я чувствовал: вот оно, головокружение, совсем близко, как всегда, когда что-то превосходит меня или недоступно моему пониманию.
– Ну так вот. Лет десять назад она задушила своего ребенка, мальчика, еще младенца, потому как он был ей не нужен. Бродяжничество, пособничество в грязных делах. За это она получила шесть лет. У нее есть дочь от первого брака, которую она вот уже два года заставляет заниматься проституцией. За это мы и ее задерживаем. Сутенерство, изнасилование несовершеннолетней. Лет на десять потянет, не меньше. Ну как, господин пастор?
Выйдя из кабинета судьи, я столкнулся в коридоре с Глорией: два жандарма вели ее в камеру. Я пытался поймать ее взгляд, но она отвела глаза, даже не поздоровалась, – точь-в-точь как я сам, когда стал избегать Его, Того, Кого любил, ибо был слишком ничтожным для Него. Она, должно быть, думала, что вина вся на ней и я возвращаюсь к свету. Неужто следует совершить какую-нибудь пакость, чтобы она взглянула на меня? Грешники узнают друг друга – вот в чем причина ее отведенного в сторону взгляда. Я слишком чист. Я слишком люблю Его. Но и она Его любила. Глория, Глория. Всем твоим телом, исполненным влажного огня, твоими прыжками в пустоту и смехом ты любила Его больше, чем меня. У тебя хороший слух, Глория, я же пою фальшиво, да и вообще больше не пою перед властителями и престолами.
* * *
После Глории я пробовал заняться проповедничеством в различных группах, кланах – стал таким лже-Ван Гогом, только без картин и без брата, с которым можно всем поделиться, написать о своей вине. Но какой вине? Вина – это не примкнуть к миру, к образу Бога. Ты создал меня несовершенным, я не осмеливаюсь глядеть в Твое лицо. Грех – это не любить Тебя безраздельно. Посмотрите-ка, как лже-Ван Гог бежал от своих невзгод с помощью лжепроповедей лжедетям Бога в лжехрамах, оборудованных в случайных помещениях. Божественная скидка, что и говорить! Достаточно ли ты уверился, предсказатель своей собственной несостоятельности, измельчая подлинный текст, приспосабливая его к своей низкой душонке? И снова скидочка! А жизнь тем временем сияла на холмах, женщины наливались силой, дома, города, леса, поезда каждое утро встречали Твой свет и говорили со мной Твоим голосом! Я был в притонах, трущобах, на вокзалах, в бюро по размещению, в ассоциациях безработных умственного труда: по моему лицу, по моему голосу во мне тут же распознавали бывшего пастора, проповедника. А что может быть хуже протестантских пасторов? Нас с нашей манией раскаяния боятся как чумы. Зло повсюду, что с этим поделаешь? Не те времена, чтобы повесить себе на шею еще и нового распятого. Тут у нас агентство, а не Стена Плача! Что же мне делать – ухо отрезать, чтобы ко мне проявили интерес? Так в поисках пристанища либо работы шел я дальше, а сам все прислушивался, что говорит мне Он, заодно перебирая в памяти кое-что. Вот, например, Глория, что бы она мне сказала? Я задушила сына для его же блага, ну что бы он стал делать в этом мире, когда б вырос, вокруг и без него столько горя, я сделала это для его же пользы, теперь он блаженствует. Думаешь, легко быть матерью? Во сто крат больнее представлять будущее своего сына, чем свернуть ему шею. Раз – и дело сделано, он и не страдал, ангелочек. А вы все это время с помощью ясель, детских садов, этих фабрик мучительства готовите пушечное мясо для будущей войны. А моя дочь… Что тут такого? Она имеет право воспользоваться телом, которым ее наградил Господь, пока совсем не поблекнет. А вам бы хотелось, чтобы она портила свои глазки перед экраном компьютера? Раз ей неплохо платили, моей дочурке, я тоже немного пользовалась – для порядка, а как же?
– А вы не боитесь, что в будущем, имеется в виду ваше будущее, порядка уже будет недоставать?
– Я об этом не задумываюсь. Я верю в будущее. Я всегда знала, что Бог меня любит и что я на своем месте.