Лизхен только что наладилась по крайней мере год реветь, ожидаючи свидания с милым другом, а он, что заря, у оконца стоит:
– Ох, Лиза! Ходил ни по что, принес ничего! В капкане еще был у прусского короля… А из Питера велят ждать вызова…
– Жди! Сиди! Я хоть месяц, хоть недельку с тобой еще покрасуюсь!
И… год прожил в Марбурге, занимаясь науками.
Не вспомнил никаких досад и Вольф. Всю зиму ходил к нему талантливый ученик: начал переводить на русский язык капитальный труд Вольфов – «Физику»,
Весною был получен вызов из России, и на первых кораблях, по распуте, поплыл счастливец в Россию. Жена опять осталась ждать.
– Была бы я алмазная искра, унес бы ты меня в своем перстне!
– Лиза! Я поехал вить свое гнездо. Зимовать и ты ко мне прилетишь!
Последнюю ночь корабельного плавания не спал, в каюту не заходил. Так и стоял, так и ждал, скоро ли-де всплывет русский берег.
«…Но на рассвете вздремнул и увидел сон необыкновенный.
Вижу, будто мой корабль огибает остров Моржовец, что в горле Белого моря. Вхожу в губу Глухую. Падает снег. На берегу карбас, в нем, под снежной пеленою, человеческое тело. Я рукою охитил снег с лица и… узнаю отца. Он испытно глядит на меня и вопрошает: «Дитятко, ты меня на страшном суде не будешь уличать, что я тебе встать на ноги не пособил?» И я будто отвечаю ему:
– Нет, татушка, не буду. А ты на меня вечному судии не явишь, что я тебя при старости лет бросил?
– Нету твоей вины, дитятко!
И тут его накрыла мятель. Это побережье Моржовца мы не раз навещали с отцом ради промысла. В Петербурге я поспешил разыскать своих земляков-двинян, весенних гостей столицы. Они уже стояли кораблями на Неве. Здесь встретило меня известие, что отцов корабль не вернулся прошлой осенью с промысла. Неведомо и то: на каких берегах погиб… Я, – рассказывает далее Ломоносов, – немедля отправил на родину депешу, дабы искали в Глухой моржовецкой губе. Послал и деньги, потребные к расходу по сей экспедиции. Снаряженный из Архангельска гальот нашел останки отца моего в указанном мною месте. Понеже грунт явился кремнист, накрыли кости бревенчатым обрубцем».
Хотя при царице Елизавете немецкое засилье ослабло, Российскую Академию наук продолжал держать в своих цепких руках советник Шумахер. Он поддерживал профессоров-немцев, и один из русских членов Академии, сподвижник Петра, Карпов, жаловался Ломоносову:
– Накрыл нас горстью Шумахер. Жужжим, да бьемся!
Немцы поглядывали на Ломоносова с любопытством: «Этот учился в Германии и нахватался немецкого духа».
Ломоносову дали чин и должность при Академии. На заседании он говорил:
– Вот я расправлю крылья свои на родине. Академия моя, ты даешь мне крылья! Изволяю до последнего вздоха послужить отчизне разумом и знаньями моими. Академия моя! Блаженна ты, ежели во мраке невежества вознесешь светоч разума, ежели в сердцах россиян возгнетишь любовь к наукам!…
Шумахер с компанией стукали табакерками, чихали, здравствовались, казали оратору кукиши под столом. Шумахер говорил:
– На ретиву лошадку не кнут, а вожжи!…
Академия была основана для того, чтобы показать народу значение и важность наук, доказать пользу просвещения.
Ломоносов с малых лет бился и изнемогал, чтобы отцу и всем старшим доказать, что науки нужны и полезны… Теперь Ломоносов член Академии наук. Теперь не отцу, не мачехе, а всему народу русскому он должен и может показать важность, надобность образования…
Ломоносов писал: «Весь свой век я науку любил бескорыстно. Блаженство мне в ней единой полагал… А люди глядят, каков от его наук доход, во что одет ученый, что ест да что пьет?… А глаза попялят да рукой махнут: „Решетом в воде звезды ловит“. И ребятам нашим суму наденет наука-та!»
Для России было счастьем, что столь деятельный, столь гениальный ум оказался направлен в сторону наук, наиболее нужных в то время стране и народу.
Отец, бывало, доказывал сыну:
– Твоя наука от житья-бытья отводит. Моя наука что ложка у обеда, что игла у портного. Хожу в море и промышляю, руководствуясь собственным опытом и вековыми дедовскими приметами.
Сын устраивал лабораторию, отправлял научные экспедиции и тем как бы с отцом беседовал, отцу доказывал:
– Вот, татенька, и я в моем деле опыты и приметы применяю. Ежели поэзия и философия – суть соловьи в небе, то физика моя и химия – это синица в руках… Еще и то ведай, татенька, что и твой опыт, морской и промысловый, во свою многополезную сокровищницу наука прибрала.
Скоро немцы горько спокаялись, что «неистовой особе поручили важную комиссию». Думали: сядут да поедут, а вышло: ты впрягать, а она лягать!… Бывало, Шумахер сам-друг с зятем Таубертом дела вершит. А Ломоносов всякого сословия к заседанию назовет да наберет. К президенту ездит без докладу канцелярии. А сам великая ябеда: тихи-де у нас наряды, не скоры у нас повороты. Канцелярия-де по году всяким делом волочит.
Ломоносов действительно шумел: еще батюшка Петр Алексеевич приказывал послать в Сибирь по минералы, а Шумахер тем приказом дверь оклеил… К делам академиков не допущает, а сам тихо едет, что горшки везет: «Тихой воз будет на горе!»
«Часы наши считанные, приедешь в канцелярию с делом неотложным. Шумахер сидит боком; заместо ответа вынет свою табакерку, постучит по табакерке, откроет табакерку, держит табак щепотью, не нося еще к носу. Вдруг нюхнет обеими ноздрями. Закроет табакерку, утирается, чихает, сморкается. Ты с огнем, а он с водою… а се и своя братия-академики тужат на меня: не суй палку в подворотню, не дразни собак! Что ты из кожи рвешься?! „Жалованьишко нам казна по году не платит, изданьев-де лежалых у нас и мыши не едят, разбирайте да продавайте…“»
С приходом Ломоносова стали чаще заседанья Академии. Шумахер презрительно кривил губы: «Не поспеет кошка умыться, у Ломоносова прожект готов… На Белом-де море железо и серебро, соль и слюда. А Яик-де река золотая. А Кемь-де река жемчужная. Наш Миллер его как шапкой накрыл: „Учителю премудре, учи нас! Бутто се мы того и не слыхали. Батюшка Петр Алексеевич не тебе, мужику, чета, а недалеко уехал, понеже народ – смерд, непросвещенной грубиян“».
И Ломоносов по столу кулаком грянул, ажно скатерть в трубу завилась:
– Немцы с Бироном благоцветущие всходы Петровы копытами своими притоптали. Кабы-де не дщерь Петрова, немец бы нас съел!…
Вот и завелась у Михайла Васильевича с немцами дружба: схватятся, дак колом не разворотишь…
Немцы долбили, как дятлы, что русские Иваны только на печи лежать горазды. Не поспел Ломоносов разослать по Уралу требованье от лица Академии о присылке на образец минералов, горных пород, – отовсюду откликнулись голоса любознательные. Призывные ломоносовские грамотки, мол, как весенние листочки. Знать, дело Петрово не умерло! В одно лето Академия собрала знатную коллекцию минералов, уральские домодельные старатели начали ссылаться с Академией письмами.
При университете Ломоносов устроил физическую и химическую лаборатории. Не было приборов, не было посуды для опытов по химии, физике. Ломоносов исхлопотал и учредил стекольный завод, где работали стекло про всякую домашнюю потребу. При заводе была особая мастерская, где Михайло Васильевич сам выдувал колбы и шлифовал оптическое стекло.
С помощью изобретенных им приборов для наблюдений за звездным небом Ломоносов установил, например, что планета Венера окружена слоем воздуха, имеет атмосферу.
При своем доме ученый устроил кабинет для электрических опытов. Эту силу природы тогда впервые начали серьезно изучать. Исследованьям Ломоносова принадлежит одно из первых мест. Михайла Васильевича однажды чуть не убило грозовым разрядом. Своему покровителю графу Шувалову он пишет:
«За диво почтите, ваше сиятельство, мое письмо. Жив остался дивом, а товарищ мой Рихман тою же грозовою силою убит. У меня жена зашумела, что-де шти остынут, и я пошел обедать… Рихман умер прекрасною смертью за науку, на своем посту. Ходатайствую перед государыней о помощи семье Рихмана, чтобы и сын его вырос таким же наук любителем, каков был отец…»
Изготовляя цветное стекло на заводе, Ломоносов вспомнил виденные им на стенах древних киевских церквей прекрасные мозаичные иконы. Из мелкого граненого стекла на мастике древние художники составляли целые картины. Мозаика может простоять тысячи лет… Ломоносов учреждает мозаичную мастерскую. Лучшая из мозаичных его работ – «Полтавская баталия», картина из цветного стекла на медном листе, во всю стену. Рисунок и колорит ломоносовских мозаик доказывают, что великий ученый был и. художником с большим вкусом.
Живой творческий ум и ученая любознательность Ломоносова не имели границ. По монастырским книгохранилищам разыскивал он древнерусские летописи. По ним составили «Историю Российскую». За этой работой следил Шувалов. Он ценил Ломоносова больше всего как поэта, который «чистый слог стихов и прозы ввел в Россию». Ревниво и капризно требовал стихов и гишторий поэтических: «Брось, брось, Михайло Васильевич, свои стеклянные дудки и блюдки, пусть их перемывает Дарья. Плюнь в свою химическую кухню. Твое место Парнас, а орудие – лира…»
Поэт отвечал: «Великие люди, Невтон и Франклин, Эйлер и Вольф, тем дышут, что вы кухонным делом величать изволите. Сказывают: делу время, потехе час. Этот час иной посидит за картами, иной за бильяром. Мне мой потешной час да позволено будет провести в моей кухне. С тем живу и умираю…»
Сильная рука Шувалова по возможности отодвигала от Ломоносова козни завистников. Ученому было пожаловано поместье. В петербургском его доме жена Лизавета Генриховна с дочкой учинили весь обиход на русский образец. Но хозяин мало бывал дома. Под его команду был отдан университет с гимназией, и «семеро капралов над одним рядовым» заменились иною картиной. Ломоносов был как матка в улье. Памятуя трудности, с какими ему пришлось добывать образование, Михайло Васильевич много хлопотал о допущении в университет крестьян. Но Шумахер с компанией ощетинились, как звери.
– Нам не десять Ломоносовых надобно, довольно одного! Великую я прошибку сделал в своей политике, – кричал Шумахер, – что допустил в Академию Ломоносова!
Горячечность, страстность, вспыльчивость, готовность ежечасно умереть за свою правду, праведный гнев, движимый на всех, кто мешает и не радеет об умножении наук в России, – эти свойства Ломоносова и врагов ему создавали и ярость их поддерживали.
– Мужик! Грубиян! Колотило деревенское! – дразнил Михайла Васильевича из-за угла спорщик его Тредьяковский.
Однако гений архангельского мужика сиял столь светло, что загородить этот свет уже было не под силу никому.
В области литературы Ломоносов знаменит не только торжественными одами, стихами. Он явился первым преобразователем русского литературного языка.
До Ломоносова приняты были в литературе формы церковнославянской речи. Писатель подбирал слова особливые, книжно-старинные, и склонял и спрягал эти словеса на церковнославянский манер.
– «Прочтоша, написаша», «Беззаконновахом, неправдовахом». Вместо «еще, если, тотчас» писали «паки, аще, абие». Письменная речь пестрела славянизмами: «иже, якоже, понеже…»
Говорили русские люди тем же языком, что и мы говорим, но употреблять «простой» язык в сочинении книжном считалось невежеством и необразованностью.
Ломоносов отделил, разграничил русский язык от церковнославянского. Составили первую грамматику языка русского. Народный русский язык получил достойную честь и самостоятельность. Но преобразователь все же советует поэтам учиться красотам и важности церковных книг.
Поэты наши вплоть до Пушкина писали: дщерь, власы, брада, праг (порог), млеко, злато, младый, драгий… По заветам ломоносовского «высокого штиля» поэты наши долго конфузились слов «низких», уличных, простонародных. Оберегая от низкости поэзию, ученый наш для прозы разрешает – «на щи и на квас» – язык народный.
Ломоносов восхищался явлениями природы как поэт и вникал в них как ученый. Исследовал грозы и бури, звезды и северное сиянье и попутно слагал о том же торжественные песни. Такова возвышенная ода «Вечернее размышление о божием величестве при случае великого северного сияния»:
Лице свое скрывает день,
Поля покрыла мрачна ночь,
Взошла на горы черна тень,
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна!
Как первостатейному поэту, Михайлу Васильевичу поручено было составление поздравительных стихов «на случаи знатных происшествий придворных и всенародных. Ко двору императрицы Елизаветы, затем Екатерины постоянно требовались „именинные“, „новорожденные“, „салфет“-стихи. Великий ученый бросал свою лабораторию, прерывал лекции и шел сочинять куплеты. Он шутил над собой:
У физики с химией
Пот проливаю.
А за вирши, за басни
Хвалы пожинаю…
Однажды государыня пригласила Михайла Васильевича ко двору с докладом о последних работах. В кружке придворных дам было сообщено о причинах бурь и ветров. По докладу ученый осведомился, сумел ли он быть понятным. Императрица обращается к фрейлине Голицыной:
– Дарьюшка, ты уразумела ли?
– Чего не понять, – отвечает Голицына. – Господь батюшка чем хочет, тем и шумит…
– То так, – продолжала Елизавета, – а у меня до тебя, господин советник, дело: сказывают по секрету, что живописец Растреллий ко дню нашего тезоименитства доспевает альбум на красках… Птички, фортуны, капидоны. И тебе бы, Михайло Васильевич, в тот альбум сочинить гратуляцион. Против тебя никому не потрафить!…
С Шуваловым Елизавета говорила:
– Какова Академия-та! Слышь-ка: Шумахер с Ломоносовым в два веника метут?
– Жалуется наш поэт: я-де с огнем, Шумахер с водою…
– А ты скажи Михайле-то Васильевичу: «Не бойся-де, огонь, кочерги!»
В правленье Бирона немцы повадились стращать русских людей. Наш Михайло Васильевич сам пугнул их до смертной икоты.
Семье Ломоносовых неустанно досаждал их сосед Штурм, приятель Шумахера. Лизавета Генриховна разводила цветы, любила курочек, котяток. Штурм лил помои в цветник, давил у Лизхен кур и кошек. Михайлу Васильевичу все некогда было заняться этим делом. Разве встретятся со Штурмом, приставит ему кулак к носу или тряхнет за шиворот. Но однажды чаша праведного гнева переполнилась. Вот что доносил Штурм:
«Торжества моего день рождений омрачил злодеяния Ломоносова. Двадесять немецких господ и дамен, моих гостей, пошел воспевать невинный мадригал в Ломоносов палисад. Внезапно на головы воспеваемых господ и дамен из окна Ломоносовквартир упадет пареных реп, кислых капуст, досок и бревна. Я и мой зупруга сделали колокольный звон на двери, но он вырвался с отломленным перилом и вопияще: „Хорошо медведя из окна дразнить!“ – гонял немецкий господ по улица, едва успел гостеприимная дверь захлопнуть всех моего дома. Но два даментуалет похитил на ходу и утерял клейнод на переду. Я и моя зупруга маялись на балкон поливать его водами и случайно может быть ронялись цветочными горшками. Но Ломоносов вынес дверь на крюк и сражался в наших комнат. Стукал своим снастием двадесять господ. И дамен выскакнили окнами и везде кричали караулы! Дондеже явился зольдатен гарнизон!!»
Известно, что во время этого сражения Михайло Васильевич сам был изрядно ранен, сидел на гауптвахте и ходил в университет с повязкой на лбу.
В Питере сложили песню:
А дщерь Петрова перед иностранными гостями хвалилась, что-де «русский немцу задал перцу!…»
– Вам смех, а мне смерть! – говорил Михайло Васильевич друзьям. Он с горя все сидит, стаканчиком в столешницу колотит… – Вам смешки, мне перевертышки: историки Миллер и Шлецер, состоя на русской службе, тасуют, что карты, свои выборки и выметки из наших летописей, сшивают на Россию пашквиль и печатают за границей. Шлецер косоротится: какой Ломоносов историк токмо-де похвальная восписует, в свою пользу насаживает… Нет! Сердце, любящее родину, никогда не солжет! Я сын отчизны, а они нахлебники! Повадились думать: русак дурак и век будет в чину учимых… Нет! Придет и наш черед садиться наперед!…
Друзья говорили:
– Михайло Васильевич, в твоем лице русский народ вперед пошел. Академия, что квашня на холоду, стояла. Тебя бог послал, будто дрожди добрые. Тесто науки российской кряду поднялося. Ломоносовской закваски хватит Академии на внуков и на правнуков.
По случаю десятилетия царствования Елизаветы Академия готовила торжественную ассамблею. Ждали государыню. Шумахер с канцелярией чуть в уме не повредились: кому поручить парадную речь?
Шумахер говорил:
– От президента сказано: Ломоносов у нас величав и красноречив, а там судите сами… А как судить самим? Мы от Ломоносова так в обморок и падаем… Если возможно, да минет нас чаша сия!… От оратора требуется картинный вид и звонкоглаголание. Вот кандидат вам – Гаген. Видом есть как лев, но голос как комар и муха… Кандидат фон Шульц: голосит, как стрельба из пушки, но внешний вид как маленький зобачка, до старости щенок, из подворотни… Профессор Глянце, егда говорит, машет руками, сучит ногами и кланяется в пояс… Советник Минервин на масляной публично плясал вприсядку и лазил на мачту за кренделем… Выходит, что Ломоносов один имеет фортуну во всем: и ростом, и дородством, и постатью… «С ужином раженые огнем не обедаешь!»
– «Суженого, ряженого конем не объедешь», – уныло поправляют канцелярские писцы.
Одним из самых славных деяний Ломоносова было основание и устройство университета в Москве.
«Я сие великое училище задумал и обдумал, охлопотал, выносил его и породил; горячими слезами воспитал и жить пустил, и за гробом стану о нем бога молить…»
Ломоносов и план чертил, и кирпич сортовал, и за кладкой следил, создал образцовый университетский устав, излюбовал и избрал профессоров, экзаменовал студентов.
Для подготовки юношества устроил две гимназии.
Шувалов помогал здесь особенно ревностно и ходатайством, и покровительством, и безотказной денежной казной.
Всякий год в июне месяце у Ломоносовых бывали морские гости – земляки из Архангельска. Они привозили гостинцы: рыбу, житные колобки, ягоду-морошку. Однажды привезли и племянника. Сестра писала: «Научи, милы брателко, на дела на добрые, на речь на умильную, на походку постатную…»
Брат отвечал сестре: «Государыня моя Мария Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и детьми! Мишенька приехал в добром здоровье, и то мне на него добре радостно, что научен читать хорошо и пишет для ребенка нарочито. Сделали ему кафтан василькового сукна, петербургского шитья. Волосы полюбил убирать по-нашему и пудрить, и кланяется пышно по-французски. На Колмогорах его бы теперь и не узнали. Удивительно, что Мишенька и виду не показал, чтобы тосковать или плакать. Тотчас к нам и к нашему кушанью привык, как век у нас жил. При Академии наук есть гимназия, состоящая под моею командою. Здесь Мишенька будет жить и учиться. По воскресным дням и праздникам будет у меня гостить с ночевкою. От меня приказано учить его латинскому языку, арифметике, письму и танцам. Будь спокойна, сестрица, я стараюсь о нем, как добрый дядя и отец крестный. Хозяйка моя всплакнула не раз, каково-де тебе было с детищем расстаться. Так же и дочь моя нянчится с малым и жалеет его. Не сомневайся, сестра, что сын твой через науки счастлив будет».
Этот Мишенька Головин пошел по стопам дяди. Был впоследствии математиком и физиком, членом Академии наук.
Была в гостях у Ломоносова и императрица Екатерина Вторая. В знак благоволения к наукам приказывала хозяину ходить и сидеть по правую руку около себя.
Михайло Васильевич не дожил до старости. Весною 1765 года он простудился и 4 апреля умер.
Перед смертью говорил другу своему Штелину: – Я пожил, потерпел и умираю спокойно. Жалею только, что не мог завершить все, что делал для родины, для блага науки в России, для славы Академии. Не тужу о смерти, дети отечества вспомнят обо мне и пожалеют…
Удивительная была жизнь Ломоносова, прекрасно дело его жизни, незабываемы слова к русскому юношеству:
О вы, которых ожидает
Отечество от недр своих,
И видеть таковых желает,
Каких зовет от стран чужих,
О, ваши дни благословенны!
Дерзайте, ныне ободренны,
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать!
Пинежский Пушкин
Здесь предлагается текст северного рассказа о Пушкине. Происхождение его таково. В зиму 1934/35 года, когда начиналась подготовка к пушкинскому юбилею, я читал и рассказывал о Пушкине в квартире пинежанки С. И. Черной. Я на опыте знал, что как сама С. И. Черная, неграмотная, но обладающая поэтическим даром, так и земляки – гости ее, в особенности даровитейшая А. В. Щеголева (сумская поморка), не замедлят отразить слышанное в ярких пересказах.
Эти пересказы, впечатления, отображения слышанного, своеобразно понятого, реплики, афоризмы, отрывочные, но эмоционально насыщенные и поэтически-образные, послужили материалом для компоновки «пинежского» рассказа о Пушкине.
Он певец был, песенной наблюдатель, книгам сказатель, грамоты описатель. Землю, как цветами, стихами украсил.
Он порато в братии велик, острота ума нелюдска была.
Книги писал, слово к слову приплетал круто и гораздо. Книги работал и радовался над има.
Ленин Пушкина книги целовал и к сердцу прижимал.
Он пусты книги наполнил, неустроену речь устроил, несвершоно совершил. Теперешны писатели от Пушкина взялись да пошли.
Родился умной, постатной, разумом быстрой, взором острой, всех светле видел.
А род давношной, от араплян – этого роду черных людей, а закону греческого.
Я его карточку ночи две продержала: высокой, тоненькой… Ему только песни петь да у грамоты сидеть, а тако-то робить он не сильной.
Ужо кто у нас на Пинеге экой есть… Якуня Туголуков. Только Пушкин-то порусее.
Отроком-то читал много и часто. Всяку грамоту навык, иноземску и русску.
Ребята-ти буки, он с каждым заговорит, каждому-то уму, что надо, скажет. Люди-то дивятся: «Что уж этот Саня! Год бы с ним шел да слушал».
Возрастом поспел рано, красивенькой, пряменькой такой, все бы пел да веселился. У его молодость широка была, и к женскому полу подпадывал, и это умел не худо.
Долго молодцевал-то, долго летал по подругам. Ну, он не на семнадцатом году девушка. Неладно делал, дак себе…
Пушкин курил ли, не курил?… Не курил. Выпивать выпивал, а не курил. Нету на портретах-то ни с трубкой, ни с папиросой.
Не помню, что ише проказил он мальчишечкой…
Не бывало от сотворенья, чтобы таки многолюдны книги в такой короткой век кто сложил. Век короткой, да разум быстрой: годы молоды, да ум тысячелетен. Пенье безмолчно – стихам нет конца.
У другого человека ум никуда не ходит, на спокое стоит. У Пушкина как стрела, как птица, ум-от.
Что люди помыслят, он то делом сотворит. В его стихах как ветер столь ли быстрой. Вот дак птица! Поет, забудет – ел ли, пил ли…
И настолько он хитрой прикладывать слово-то к слову! Слово-то выговаривашь одно-то, друго-то – ведь надо взять скоро… Пушкин говорил как с полки брал; и все разно сказывал. Век не придумать никому, как он придумывал.
Пушкин нов чин завел в стихах. Сердцем весел, не хотел над старыма остатками. Сам повел, никого не спросился. Сел выше всех, думу сдумал крепче всех. В еговых словах не заблудиссе. Кабыть в росстил лежит. Все-то видишь, все-то понятно: выговаривать-то не спуташь. Сколь письмо егово до людей дохоже! Старых утешат, молодых забавлят, малых учит…
У Пушкина речь умильна, голос светлой, выводить-то мог без отрыву. Други водят круто либо тихо, есть читатели – читают, как собаки отгрызают, он выносит каждо слово как следует; разводно поет, голос не перепевается, не дребезжит.
У других писателей колосина, и мякина, и зерно – в одно место, у Пушкина – хлеб чистой.
Я даве упряг слушала Пушкина-то. Он тяжелы мысли уводит, на скуку не молвит ничего. Весело умет, опять друго-грозно да заунывно по старому образу.
Бориса Годунова долги-ти строки, кручинны-ти речи, вот чего люблю! «Счастья нету в душе», – голосом-то так по слезам ездит…[19]
В кую пору гремят трубы-ти да набаты-ти, в ту пору Годунов-от слово-то выпеват.
У Пушкина показана солева-то строка, строчной-то развод. В исподи головой горько-то слово поется. Начинают выговаривать стоя, открыто лицо-то, а станет преклоняться, проведет по лицу-ту платом. Это пенье Пушкин сам списал.
Я сегодня навидалась Пушкина-та в окне в магазине. На книгах стоит. И женочка рядом, не в ту сторону личешком. Не эта ли Наташа-та егова?… Краса бы холостому, как лошадка на воле? Нет, женился, влепил голову-ту. Много подруг было, одну ей пуще всех зажалел…
Наташа-та на карточки: глаза грубы, волосы как ящерицы, грудешко голо. Эку бы только на выставку, напоказ стоя возить… Замуж-то с пятнадцати годов собиралась: «Не жарьте рыбы крупной. Жонихи приедут, дак чем принимать будете?…» А женихи-ти -дуга за дугой – все мимо. Хоть на пирах, на балах она всех красивее, да приданого-то – веретеном тряхнуть…
Пушкин на придано не смотрит. Сватается у ейной матери:
– Маменька, вы бы мне бы Наташу дали…
– У меня дочки как пробки замуж летят, и все за богатых. Вы ей голодом заморите. Вам папа много ли выделят?
– Я не на папу надеюсь, все на свое письмо.
– Я подумаю.
Ей родня и ругат:
– Что ты, дика, этажиссе, он у всех в славы, приданого не спрашиват… На сухари будешь сушить девку-ту?…
Свадьба отошла, зажили молоды… Натальюшка выспится, вылежится, вытешится, тогда будет косу плести, у ей зажигалка така была пучок завивать. Где бы пошить или чашку вымыть, у Наташи шляпка наложена, ножка сряжена погулять… Придет – рукавицы, катанцы мокры бросит кучей. Пушкин высушит, в руки ей подаст. Он чего спросит, она как не чует… Ложки по тарелкам забросат порато, хлебать сядет без хлеба. И сказать нельзя… Как скажешь?… Пушкина матка ли, сестра ли обиходила коров-та. Наталья-то не радела по хозяйству.
Живут задью наперед. С утра гости – по хлебам ходят, куски топчут, курят, о кака скверна!… Станут плясать, гром эдакой учинится: «Держите двери-то, чтобы не зашел Пушкин. Что он мешать-то!» Гремят да шумят, да нарошно, да никак не уймешь…
Все к изъяну да к убытку пошло. Пушкин все как не во своей воле. От табаку-то он весь угорел!
Пробовал Наташу-ту добра доводить. Она уши затыкат:
– Вы мне уши опеваете своими стихами, всю квартиру заставили книгами да засыпали бумагой!
Знакомые спрашивают Пушкина:
– Все-то успокоится, в ночь-то вы пишете ли?
– Весна была, дак ручей-то летел, кипел, ломал. А холодна пора, дак вода-то не шевелится…
Долго он терпел, только стихом подкреплялся, песнями отманивался от бед.
А к Наташе приезжой кавалер Дантест заподскакивал, долгой, как ящерица…
Пушкину свои наговаривают:
– Ты в бумагах-то сидишь, ничего не видишь?
– Вы ничего не понимаете!
Только горюет в стихах:
Куда бежу?
Тесен град Петров.
Негде спрятаться от клеветы,
Жена меня в беду положила,
Обещание свое борзо позабыла…
Наташа, что ты надо мною сделала?!
Которы ему привержены, плачут:
– Саня, не жалей ты жену-то; жалей, да с умом. Не падай духом. Без такого песенного наблюдателя нельзя стоять царству. Не роняй своего чину…
Вот газету добыла, почитай-ко, почему он на белом свете нажился скоро… Ужо молчи, я засказываю сама.
Ноне досмотрелись в книгах, что царь кавалера-то подослал. Дантест-от был на жалованье, что он царю на ложе чужих жен да дочерей добывал.
Царь-то хоть бравой, как сунут кол, как палка прям, а плоть-та обленилась -дак все нова надо. Царь, а вот что проделывал!
Он Пушкина женочку прилюбовал на гулянках. Самому ей доступать неприлично, приезжего кавалера и нанял. Ему от дела тысячу посулил. Чуть Дантест через порог, царь встречу бежит:
– Наташу видел ли? Давно ли видел? В гости-то сулилась ли?
Однако и Пушкин знат свою очередь. Он не хочет навыкнуть срам терпеть. А некуда на царя просить. И некуда убежать…
Чины и вельможи видят, что Пушкину от царя управы не будет, стали с маху щелкать:
– Ты велик ли зверь-то, Пушкин! Шириссе больно. На твое место охочих много будет стихи писать. Кому нужны эки-ти комары летучи! Пушкин их зачнет пинать, хвостать…
Царь тоже забоялся. Он давно Пушкина ненавидел, для того что Пушкин смала письмами да стихом властям задосадил. Этот Перьвой Николай терпеть не может людей, которы звыше его учены. Выговску пустыню, эко место знаменито, он сожгал.
Укладывают с Дантестом:
– Женку мы у его урвали, тепере надо самого убить.
А не убить, дак от него быть убитым. Кто его, смутьяна, хлопнет, тот у меня первым генералом будет.
Этот кавалер побродяга была всемирна, бесстрашна. Всю жизнь с пистолетами промышлял.
Пушкин этот заговор узнал, высказал Дантесту при народе:
– Мне с тобой говорить не с кем… Бесчестно мне о тебе рук марать, да уж негде деться, выходи на прямой бой…
Тут была беда месяца января в двадцать девятой день. Белы снеги кровию знаменуются. Не в городе, не в поле: в пусте месте четыре человека приходили, четыре ружья приносили. Учинился дым с огнем на обе стороны. Где Пушкин – тут огнем одено, где Дантест – тут как дым. Царски палаты затряслися, царь с вельможами, по ямам сидя, выглянуть не смеют.