– Ты не понимаешь! – сказала ты. – Он изменился. Я не мог на тебя взглянуть.
– А, нуда. «С тех пор, как мы с тобой встретились, он держится в рамках». Ты в письме написала, помнишь? Он не изменился! Как был манипулятор и ублюдок, так и остался. Но теперь ты сама говоришь – он держится в блядских рамках! – Я нашел черный осколок небес, куда направить злость, и заорал: – На хуй! – воем ярости выдирая из себя ругательство. Потом развернулся: – Что, черт возьми, со мной не так? Смотрю в зеркало – вроде нормальный человек. Но ты… ты, наверное, что-то другое видишь. Рассказывай. Штемпель «отказать»? Три шестерки на лбу? Лучше скажи, потому что я не вижу. Я понимаю, там что-то страшное, но я не вижу!
– Не в тебе дело, – после паузы сказала ты.
– Тогда в чем? В кодексе Запада? Совершила ошибку – теперь живи с ней?
– Поверь мне, все не так просто.
– Вот и я себе так говорю. Постоянно твержу. А может, все вот так просто. Двадцать первый век на дворе, а мы живем в клятом романе Джейн Остин. Удручающая простота.
В воде что-то плеснуло, прыгнула рыба – негромко, но я испугался, гнев мой упал на одно деление.
– Я знаю, что ты меня любишь, – сказал я. – За последние шесть лет у меня бывали серьезные сомнения. Но и только – сомнения. Потому что я был с тобой и я с тобой сейчас. И я знаю, что ты меня любишь. Но я… – Я уже задыхался и свернул фразу безнадежным жестом.
Витая тишина скрутила нас; море хлюпало, точно деликатно отхлебывал кто-то очень большой. Я сделал полдюжины шагов к тебе, и секунду мы смотрели друг на друга. Две секунды. Костяк своей злости я извергнул, но еще сердился и горевал на берегу, куда выбросил меня гнев. Вдалеке от тебя.
– Пошли домой, – сказала ты.
Мы снова зашагали – по отдельности. Песок всасывал наши ноги, воздушный ручеек плескался о нас. За углом показался променад – татуировка неонового горизонта на коже ночи. Красный и зеленый, синий и фиолетовый. Все аттракционы работали.
– Я одно хочу сказать, – начала ты. – Про тебя, про Морриса и почему я…
– Не хочу слышать! – Я снова отошел. – Я, блядь, и так знаю больше, чем хотелось бы. Понятно?
– Ты предпочитаешь ссориться? Думаешь, от ссор я больше жажду быть с тобой?
Ты стояла, скрестив руки на груди, лицом к воде. Сюжет Нормана Рокуэлла[31]. Миловидная женушка выглядывает на горизонте корабль, что привезет ее мужа домой. Если я собираюсь и дальше на тебя злиться, придется завязывать глаза.
– Прости, – сказал я. – Но я не понимаю. Ничего не понимаю. Не могу разобраться.
– Ты не виноват. – Рванул ветер, юбкой облепил тебе ноги. – Поразительно, что мы не ссоримся чаще.
С променада заревел какой-то рог – сигнал тревоги или чьей-то победы в азартных играх.
– Я теперь не думаю о тебе постоянно, – сказала ты. – То есть мне казалось, что не думаю. А теперь я понимаю, что просто не замечала. – Указательным пальцем ты ткнула в висок, постучала. – Тайком думаю.
Я ждал, что ты разовьешь эту, на мой взгляд, приблудную тему, но продолжения не последовало. Крышу сносит, решил я, а может, ты пытаешься описать свою долю страданий. Наконец ты сказала:
– Почему ты не приехал в Лос-Анджелес, когда я просила?
– В том письме пару лет назад?
– Четыре года назад.
– Уже четыре? Господи! – Я уцепился большими пальцами за карманы, шагнул к тебе. – Слишком много всего навалилось. Книга. Сценарий. С деньгами морока. А тут твое письмо. Последняя капля. Будто на меня со всех сторон мчатся паровозы. Может, я прошляпил. Или боялся, что ты меня опять бросишь и все прахом пойдет. Не знаю. А когда тебя здесь увидел, все это уже не имело значения.
– Может… – начала ты и умолкла.
– А?
– Я хотела сказать, может, зря не имело. Но это лицемерие. Я могла уйти, но не захотела. Я рада, что все случилось. – Пауза. – Надеюсь, ты рад.
Я нащупал твою руку, и после символического сопротивления ты уступила.
– Понимаешь, как все запутано? – сказал я. – Ты спросила, рад ли я, и я задумался, будет ли тебе легче уйти, если скажу да. Не хочу так думать. Не хочу стратегом вечно… декодировать твои слова, точно, блин, шифр. Ненавижу это!
– Просто не будет, что ни говори. – Ты разглядывала свою руку – ту, что я держал, – будто ее требовалось постичь. – Я представить себе не могу, как это – вернуться.
– Сказать по правде, где-то минут через пять я забыл, как это – без тебя.
Мы обнялись, столкнулись лбами.
– Больше не ссоримся, – сказала ты, и я ответил:
– Договорились.
Ты содрогнулась – нечто среднее между дрожью и икотой – и обняла меня крепче.
– Плачешь? – спросил я. – Не плачь.
– Я не знаю, смогу ли придумать, как быть с тобой, – слабым голосом ответила ты. – Но мы еще увидимся. Обещаю.
– Кей…
– Я хочу быть с тобой… иногда так сильно!
Чья бы ни была вина в начале, чья бы ни была в последний раз, чья бы ни была – теперь нас обоих погребла черная скала обстоятельств. Я обессилел, измучился под ее весом.
– Мне поэтому и приходится с тобой сдерживаться, – сказала ты.
Я слегка отодвинулся:
– Ты сдерживаешься?
Ты кивнула, улыбнулась, но в глазах твоих стояли слезы.
– Немножко.
– Боже, помоги мне, когда остаток тебя вырвется на волю.
Ты засмеялась, и смех вытряхнул слезу.
– Давай пока забудем про всю эту мутотень, – предложил я. – Мы ведь можем?
– Наверное.
– Тогда пошли на променад, сыграем в какую-нибудь кретинскую игру. Может, я тебе плюшевого мишку добуду.
– Я не смогу взять его домой, – мрачно ответила ты.
– Ну, тогда ты мне добудь.
Прежде я в Пирсолле больше человек семи разом не встречал. Город напоминал армейскую базу – войска высланы, остались одни техники. Но в тот вечер по променаду бродили несколько тысяч человек – играли, катались на аттракционах, заглатывали жирбургеры и сосиски в тесте. Бледные, группками, одежда – навязчивая безвкусица: куча странных шляп, кричащих надписей, парочек в одинаковых футболках со слоганами вроде «сексуальная бабуля» или «сексуальный дедуля». Рок-н-ролл из аркад полемизировал с жестяной цирковой музычкой чертова колеса. Мы протолкались через толпу и притормозили у стойки, где давали призы, если попадешь дротиком в воздушный шарик. Неудачно. И баскетбол не сложился, и серсо. Плюнув на карнавальные игры, мы направились в «Землю радости» и нашли свободный «шарокат».
Почти не бывает на свете игр проще «шароката». Катаешь деревянный шар по дорожке фута в четыре, наклонной в конце, шар прыгает в одно из пяти концентрических колец. Пятьдесят очков за самое маленькое, десять – за самое большое. Если выиграл, из щели под отверстием возврата мяча выскакивают призовые билеты. Всем известно, что «шарокат» великолепно осваивают первоклашки, а вот собравшиеся в «Земле радости» оказались решительно некомпетентны. Можно подумать, они понятия не имели о механике шарокатания, а когда оно им удавалось, они кидали то слишком сильно, то слишком слабо, то под углом, отчего шар приземлялся на соседней дорожке. Я лет до десяти зависал на «шарокатах». Едва я начал кидать по пятьдесят очков, собралась толпа, аплодисментами встречавшая каждый мой бросок. Они так изумлялись, будто я был Майкл Джордан в ударный вечер. Они ахали и качали головами – поверить не могли. Лицезрели единственное в жизни чудо, детям потом расскажут – вот, мол, как-то вечером рослый бородатый дядька в «Земле радости» задал жару. А дети будут хихикать, потому что таких гераклов не бывает.
Ободренный толпой, я выиграл сотни билетов. Потом начал выпендриваться: катал со спины, катал два мяча разом. Женщины визжали; дети пялились, открыв рты. По дороге к стойке с призами люди поздравляли меня и хлопали по плечу. За стойкой я увидел Эда и Берри. Эд пожал мне руку:
– Вот это было шоу, сынок, – а Берри спросила:
– Ты где научился так играть?
– Я в Дейтоне вырос, – объяснил я. – Мощные «шарокаты». – Потом я спросил, откуда взялись все эти люди.
– У нас тут дел невпроворот, – сказал Эд, а Берри прибавила:
– Они в основном из Огайо. Торговая палата заключала сделки с парой городов. Любят сюда ездить.
– И мы их любим! – Эд потер пальцами, изображая наличность.
Даже старик управляющий – он обслуживал стойку с призами – проявил уважение.
– Зафигеннейшая вещь! – И он махнул на полки за спиной: – Валяй… бери, что хочешь.
Сгибаясь под весом синей пятифутовой игрушечной обезьяны, мы вышли на променад и зашагали к пансиону. Слухи о моих подвигах уже расползлись – люди показывали пальцами и шептались. По дороге я наблюдал, как землистые, дряблые уроженцы «Штата конского каштана» убого проигрывают во всевозможные игры. Я в Огайо толком не был, но если эти парни – репрезентативная выборка, тогда статистика домашних аварий у них, надо полагать, запредельна. Тир опасен для жизни; у игроков в «Прихлопни крота» – координация двухлеток; водители в «Автомобильных гонках» рулят идиотскими кругами и застревают в перилах. Три человека гоняли пенопластовый мяч и пригибались, закрывая голову руками, едва он летел к ним. Пожалуй, самый пугающий пример физической недоразвитости – два пацана лет десяти-одиннадцати, на вид спортивные, катавшиеся на скейтборде по нашей улице: они даже на доске удержаться не могли и явно видели ее впервые в жизни.
У пляжа в квартале от пансиона стояла скамейка, и мы сели – ты слева от меня, обезьяна справа. После увиденного на променаде я решил, что, по пирсолльским меркам, наша шведская семейка – на низшей ступени аномального. От берега в туман плыли четыре лодки – по-моему, ни минуты не было, когда лодки не плавали бы туда или обратно. Хор шелестящих пальмовых листьев и волн звучал, будто щетки по цимбалам, а когда ветер стихал, мы слышали выкрутасы музыки чертова колеса. Твои тенниски отрастили песчаные шпоры, и ты наклонилась их смахнуть. Обезьяна сползла на меня, мягкой, вялой головой ткнувшись мне в плечо. Ты осмотрела кончики пальцев – не осталось ли колючек – и притулилась ко мне. Вы с обезьяной сидели в одинаковых позах – мне стало странно, я обнял тебя за плечи, а ее оттолкнул. Она кувырнулась со скамейки и плюхнулась носом в траву.
– Ой, – сказала ты. – Ты ее не любишь.
Я уловил в воздухе какой-то цветочный запах, приторный, будто среди ночи расцвел эхиноцереус, – и, словно этот аромат включил память, мы заговорили о прошлом, о славных днях и ночах в Нью-Йорке, Мэдисоне, во всех наших святых местах.
– Я понял, что люблю тебя, – говорил я, – в ту ночь в Мэдисоне, когда мы толпой возвращались после ужина, я пошутил… я тебя дразнил, что ты высокая, и ты меня хлопнула по руке. Нежно так. Но это было как сатори. Секунду назад я на тебя смотрел и видел красивую женщину, которая мне нравится. Но никаких особых эмоций – то есть я их не осознавал. А ты меня ударила, и я как бы завис на твоей улыбке. Ты так улыбалась. Застенчиво. Смущенно. Но довольно… будто тебе нравилось со мной заигрывать. Я вернулся к себе и думал про твою улыбку… про многое. Когда лег в постель – все, меня унесло.
– Я наверняка уже была там.
– Была одна девчонка в четвертом классе, она меня тоже колотила. Джуди Бехтол. Пожалуй, она ко мне тоже была неравнодушна.
Ты сжала кулак, приставила к моей челюсти и сказала:
– У меня подход гораздо изощреннее, чем у Джуди Бехтол. – Ты придвинулась ближе, моя рука соскользнула тебе на талию. – Я трудилась. Ужины планировала, случайные встречи. Ну а что делать – ты такой был тормоз.
– О да. Признаю.
– Даже когда я сказала, что просверлю дырку у тебя в стене и заползу, ты…
– Мы, помнится, сидели в вестибюле, и там еще какие-то люди с конференции были…
– Это не оправдание! Что, как ты думаешь, я имела в виду?
– Мы все несколько дней не высыпались, и я сначала решил, что мне послышалось или ты заговариваешься. Это ничего не объясняло, поэтому я сделал вывод, что ты ума лишилась.
Мы обсудили, как бы все повернулось, ответь я тебе в тот вечер. Разговор уже нагонял тоску. Мы могли вспоминать, говорить о банальностях, о вещах глубоко эмоциональных, но средний разговорный план, доступный большинству близких людей, для нас недосягаем, ибо невозможны узы подлинной дружбы и простоты. Я воображал эту дружбу и эту простоту. Я почти ощущал атмосферу, которую эта свобода породит, – наверное, ты что-то похожее имела в виду, говоря, что сдерживаешься.
По улице просквозили дети на велосипедах; минуя нас, заорали. Может, гадость какую-то, я не разобрал. Неподалеку сходила с ума запертая собака; чуть ближе распахнутая дверь изрыгнула поток телевизионного гама.
– Что скажешь, не бросить ли нам все и не умотать ли в Бразилию? – Я сжал твое плечо. – Дневным рейсом из Майами.
– Ладно, – подыграла ты.
– Баия… дневной рейс в Баию.
Ты склонила голову набок, задумалась.
– Хочу красивую квартиру. В доме с черепичной крышей и раскрашенными решетками на балконах.
– Старый колониальный квартал. Ну ясное дело.
– И орхидеи в кованых завитушках.
– У нас будет Мир Эпифитов. Повсюду орхидеи.
– По вечерам будем бродить по берегу и слушать музыку, – сказала ты. – Ты говорил, там ансамбли… которые всю ночь на пляже играют. И розовая церковь – хочу увидеть. А днем… – Ты подергала шов у меня на штанине. – Наверное, надо бы поработать, раз мы задержимся.
– У меня книга.
– А у меня пара докладов… – Ты сверкнула улыбкой. – Ну и хватит работы.
Скамейку окатило светом: машина вывернула на улицу и ахнула, проносясь мимо. Очень тихо, музыкальным шепотом, ты сказала:
– Я хочу заняться с тобой любовью.
– Здесь?
– В Байе.
Я не уловил.
– Сказка на ночь… потом в постель.
– Хочешь сказку? Сейчас?
– Не такую, как в письмах, – сказала ты. – Те слишком сложные. Такую, как ты в Нью-Йорке рассказывал.
– Я давно не практиковался.
– Коротенькую!
– Хочешь историю, как мы занимаемся любовью… в Байе?
– Мне кажется, подходящий момент, – сказала ты. Про себя набрасывая картинку, я думал: как странно, что мы, даже вместе, вечно прячемся в фантазиях, в общей нашей иллюзорной жизни. Но секунды этой жизни сплетаются неистово, образуя собственную явь, и сейчас будет так же: греза внутри яви, внутри тумана, что сам по себе – греза внутри яви, и снова, и снова, неисчерпаемость китайских коробочек. Я уже понимал, что в этом наше средоточие, и сознавал: твоя любовь к историям и мое желание их рассказывать – две стороны одного процесса, объединяющего и обессмысливающего наши различия. Здесь, как почти во всем, я жаждал того, что, как ты надеялась, мужчина от тебя пожелает.
– Готова? – спросил я.
– Ага!
– Полдевятого утра. Я уже проснулся и ушел. У меня завтрак с католическим епископом и верховной жрицей кандомбле[32] – я пишу статью о вуду, политике или о чем там мне взбрело в голову написать. Ты после душа входишь в кухню, завернутая в полотенце, с блюда в холодильнике берешь кусок манго. В квартире прохладно, солнце еще не встало, но лучи бьют в кухонное окно. Высокое, с низким подоконником, глядит на полубалкон с коваными перилами, на перилах – лозы, белые цветы. Плитки на полу расцвечены солнцем. Шахматные – синие и желтые. Там ты и стоишь. Откусываешь манго. Сок будто расцветает на языке, солнце – ах, как оно гладит кожу. Ты роняешь полотенце – пусть солнце высушит бусины воды на животе и на ногах. Мысли медом текут в голове. Но ты не очень довольна. Сердишься: мы вечером поругались. Нет, не сердишься. Пожалуй, расстроена. Ты хотела пойти куда-нибудь развлечься. Я не мог – работал.
– У меня идея, можно? – спросила ты.
– Боюсь, что нет. Моя история. – И я продолжал: – Пока ты купаешься в солнечных лучах, я возвращаюсь с завтрака. Жрица меня надула, я выпил кофе с епископом и договорился перенести встречу. Я обломан, но это не конец света. Ты увлеченно сушишь волосы и не слышишь, как открывается дверь. Я вхожу в кухню из темноты коридора, из окна столько солнца – будто твой образ спроецирован светом. Ты в нем лучишься. Прекрасная нагая королева, что стоит на желто-синей шахматной доске. Ты стоишь боком, откусываешь манго. Сок поблескивает у тебя на губах. И твоя грудь, линия бедер и задницы, они расплываются в бело-золотом сиянии…
– Моей задницы! – переспросила ты. – Не очень-то романтично.
– Я неправильно сказал. Вот, слушай. – Я понизил голос до баритона: – У тебя прекрасная задница, детка.
– Слишком большая.
– Твоя задница прекрасна! Вся картина прекрасна. Я вижу тебя и будто к полу пригвожден. Будь я католиком, позвонил бы в епархию и сообщил о видении. Я смотрю, как ты доедаешь манго, потом оборачиваешься, лениво мне улыбаешься. В солнечном тепле ты жаркая и томная, ты рада мне… хотя еще готова брюзжать.
Я подхожу, целую родинку у тебя на плече, прямо над ключицей. Ты говоришь:
«Привет, – и прислоняешься ко мне. Моя рука скользит с твоей талии вверх, к правой груди – пожать ее. – Ну ты нахал», – говоришь ты.
«Еще сердишься?»
Ты пожимаешь плечами.
«Не сержусь…»
«Обижаешься, да?»
«Конечно обижаюсь».
Мой член через брюки тычется в тебя. Ты тянешь руку, гладишь его, прижимаешь ладонь к моему бедру.
«Это ничего не значит», – говоришь ты и поворачиваешь голову.
«Я утонул в работе, – отвечаю я после поцелуя. – И ты тоже».
«Мне до тебя далеко. Ты же одержимый!»
«Ну… Я вот сейчас не работаю».
«Потому что сейчас ты работать не хочешь! А вчера вечером…»
«Хочешь, устрою выходной?»
Ты задумываешься, потом спрашиваешь:
«Целый день? Сегодня?»
«Только дай главу закончить, ладно?»
Ты смотришь холодно.
«Шутка», – говорю я.
«Не хочу, чтоб ты устраивал выходной. Ты переживаешь, что небрежен».
«Пренебрегая тобой, я пренебрегаю собой», – говорю я.
«Ах, какой находчивый».
«Я же не лапшу на уши. Глупо вчера получилось. Стирал строки и печатал заново. Если б вышел из дома, смог бы сегодня работать».
«Ясно. Хочешь провести день со мной, потому что чувствуешь себя ущербным».
«Хочешь все усложнить, да? – спрашиваю я. – Устроишь мне выволочку».
«Я вчера весь вечер на тебя кидалась… а ты ворчал и твердил, что через минуту придешь. – Ты надуваешь губы. – Я теряю силу очаровывать».
Я в ответ смеюсь:
«Ну а теперь кто лапшу на уши?»
Ты опять лениво улыбаешься.
«Требую репараций».
«Пожалуй, что-нибудь придумаем», – отвечаю я.
Я сцеловываю капельки, что еще не высохли на твоем животе, а ты думаешь, что мои волосы красивы с проседью, хотя в Пирсолле тебе понадобилось время, чтобы привыкнуть. Но губы мои касаются твоих бедер, и ты сосредоточиваешься на том, что происходит с твоим телом, на тепле, что льется из окна. Будто солнце отрастило язык и пробует тебя на вкус там, касания и ласки посылают крошечные волны жара от твоей…
Я оборвал фразу и спросил:
– Как мне ее называть?
– Ее?
– Ну… твою письку.
Ты смутилась.
– А ты ее как называешь?
– В случайном обществе… вагина.
– Пожалуй, мне больше нравится «пизда», – сказала ты, взвесив варианты. – Д. Г. Лоренс очень нежно это слово говорит. Очень благодарно.
– Ух ты, – говорю я. – Ну ладно.
– Подожди! – Ты перегнулась через меня, сцапала обезьяну за ногу и посадила рядом с собой. – Я ее спасу. А то роса намочит.
– Можешь высказать свои идеи, – сказал я. – Все равно перерыв.
– Нет, ничего. Ты уже все сказал.
Ты поправила обезьяне лапы, чтобы сидела прямо. Морда – ухмыляющийся белый овал со швами черт. Голова свесилась – издалека обезьяна походила на тощего синего ребенка, какого-то двенадцатилетнего мутанта в отключке.
– На чем я остановился?
– Ты говорил… что солнце отрастило язык…
– Точно. Хорошо. Крошечные волны жара бегут от твоей пизды, согревая тебя насквозь. Ты блаженно потягиваешься, прислоняешься к оконной раме, ставишь правую ногу на подоконник – допускаешь меня ближе. Через дорогу на балконе крупная темнокожая женщина вешает белье. Тебе все равно, пускай она видит нас: кто в Байе о таком беспокоится? Тебе это нравится – нравится здешняя открытая чувственность. С самого приезда, не считая дней, когда тебе нездоровилось, ты все время слегка возбуждена. Ты думаешь, как сильно меня любишь. Не словами, не картинками, не воспоминаниями. Ты погружаешься в свой разум, туда, где обитает клетка, помеченная моим существованием, ты зовешь ее, когда хочешь меня почувствовать, а меня рядом нет, и ты вызываешь меня, высвобождаешь внутри себя, я наполняю тебя, как сейчас наполняет тепло. Мысли твои бурлят. Обо мне, о том, что я делаю. Слишком, чересчур, и ты будто выплываешь из себя, душа твоя будто перегрелась – ищет передышки, отчасти выскальзывает из тела. Ты видишь голубей на проводах. Где-то включается самба, вырывается на улицу. Темнокожая женщина танцует на балконе. Глаза твои закрыты, солнце золотом пятнает веки. Что-то в тебе меняется. Сдвигается, освобождается. Ты знаешь что? Это… хотя никогда не узнаешь сразу. Всякий раз так удивительно, так изумляет, такое огромное. Жаркая волна, вероятность, что растет в тебе, и ты боишься, что она чересчур вырастет, тебя перерастет, рванет взрывом.
Я делаю что-то необычное. Ты не совсем понимаешь что. Концентрируешься на этом, отделяешь от ощущений, захлестывающих тебя, и понимаешь, что я обхватил твой клитор губами, терзаю его, словно растапливая отвердевшую конфету. Странно, думаешь ты. Хорошо. Тянешь руку, перебираешь мои волосы. «Рассел», – хочешь сказать ты и слышишь свой голос, он произносит иное, это крик, в котором отзвуки множества имен. Тебе приходится уцепиться за подоконник, иначе упадешь… но все равно падаешь. Все запертое рвется на волю, и ты, твоя душа, твой центр – переполнено, потеряно, мечется. Твой живот сжимается, содрогаются бедра. Ты вновь слышишь свой голос, тихий, дрожащий, натужный, будто освободилась песня, которую не пели так долго, а инструмент скрипуч от неупотребления. Где-то играет музыка, по улице едет голубая машина, а на черепичной крыше аптеки что-то отраженно вспыхивает. Люблю, думаешь ты. Думаешь само слово. Пред мысленным взором буквы горят ясностью. Сияют в розовом тумане, что прячет истинные очертания любви, так усложняя веру в нее. Но теперь она заполонила все пространство в голове, и чем бы она ни была, ты не можешь в нее не верить. Ничего больше не существует. Ты хочешь сказать мне, но говорить не можешь, и ты мне излучаешь. Целишь в глаза, выстреливаешь, будто лазером. Подобные коммуникации порой возможны в грезах о Байе.
А потом все распадается, обжигающие ленты ощущений прорастают из твоего тела, в глазах – черные радуги. Волна, что захлестнула тебя, отходит, и ты представляешь, как отходишь вместе с ней, уплываешь за ней следом. А потом я стою перед тобою, мой член у тебя между ног, ты думаешь, как удачно, что мы почти одного роста, – ты всего-то становишься на цыпочки, и я уже внутри. Ощущение слабее, чем минуту назад, но тебе нравится чувствовать нашу слитность. Так волнует, так близко. Мысль о том, что я часть тебя, включает у тебя в голове недомузыку, и тело твое подхватывает ритм лишнего сахара, о котором ты забыла, который так давно держала в секрете. Белая птица прорезает небо над крышами, что ощетинились антеннами, исчезает в сиянии – солнце встало, светит во все наши окна, и ты загадываешь желания… сексуальные желания. Для меня – загадываешь, что мне чувствовать. И для себя. Ты хочешь ощутить мой оргазм внутри. Иногда тебе почти кажется, что ты чувствуешь, и при этой мысли ты протягиваешь руку туда, где мы соединились, и моя жизнь пульсирует меж твоих пальцев. Ты слышишь, как я говорю: «Боже мой, я люблю тебя», – голосом надтреснутым, будто голос жертвы в храмовых развалинах, и столп света пробивается сквозь раздробленные витражи на клеточный пол в Баие, и хотя ты всегда сомневалась насчет любви, насчет ее природы, ее значения, хотя когда-то искала лекарство от нее и до сих пор временами порываешься опровергнуть ее условности, в это утро ты с предельной четкостью понимаешь, что она значит, и видишь только, что она проявляет в тебе.
Я спросил, понравилась ли тебе сказка. Ты пробормотала «да», вжалась лицом мне в плечо, тихо сказала, что любишь меня, положила руку мне на грудь. Будто сказочные частички – солнечные лучи, плитки, свобода – крохотными слепящими завихрениями вертелись вокруг нас, распадаясь крапинками пустоты на фоне мрака. Мы еще посидели молча и наконец, подчиняясь импульсу, что не дорос до слов или жеста, бросив обезьяну – которая нам ни к чему – на произвол судьбы, встали и направились в пансион.
Я в ту ночь мало спал, меня посещали тревожные сны, и с первыми лучами солнца я отправился прогуляться из города, шел по пляжу, пока не набрел на тропинку, что вилась от моря через пальмовые дебри и обрывалась возле узкого канала, сплошь покрытого гиацинтами, – тут и там среди листьев и багряных цветов виднелись темные заплатки воды. По берегам канала густо росли пальметто, поперек – маленький бетонный мостик с проржавевшими перилами, футов тридцать, не больше. С моста рыбачили высокий негр лет за шестьдесят и загорелый до черноты коренастый белый за сорок. Оба в джинсах, драных летних рубашках и бейсболках, оба не отрывали глаз от точек, где лески исчезали под водой, и разговаривали трескучими ленивыми голосами.
– А мы думали, больше умников не найдется в такую рань вставать, – сказал мне белый парень. – Ты ж не за Малышом Хью, а?
– Фри, у него багра нет, – ровным баритоном заметил негр.
– Да ну, два парняги из школы за Хью в воду ныряли же?
– Ныряли, – подтвердил негр. – Но они пьяные были. А этот вродь не пьяный.
– Вы кого ловите? – спросил я.
– Да чтоб я знал, – ответил Фри. – Но большой, скотина. Фунтов четыреста, а то и все пятьсот.
– Какой-то, надоть, сом, – сказал негр. У него было худощавое волчье лицо и усики, будто карандашом набросанные над губами. Я представил его на сорок лет моложе – завитые волосы, поет ду-уоп в смокинге из золотистого ламе.
– Да хто угодно могет быть. – Фри откинул голову и поскреб подбородок; морщины на шее оказались мертвенно-бледные, словно татуировка на красновато-коричневом загаре. Двойной подбородок, вокруг глаз смешинки – судя по виду, человек живет на пиве с гамбургерами. – Могет быть крок.
– А гиацинты кислород из воды не вытягивают? Рыба не дохнет? – спросил я. – Даже если тут живет рыбина под четыреста фунтов, что она жрет?
– Ты думаешь, а? – переспросил негр.
– Антуан его один раз цапанул, – сказал Фри.
– Сукин сын мне руки чуть не оторвал. Я потому вот чё приволок. – Антуан пнул ящик с приманкой – рядом валялась пара толстых сморщенных рабочих перчаток.
Под водой гиацинтовые корни толсты – если рыба такого размера, как Антуан с Фри говорят, ей же места не хватит. Но то были фанатики веры, и я за это их уважал. Я глянул вниз. Москитное облако искривляло воздух над одним пурпурным цветком.
– Знаете, – сказал я, – с самого приезда меня ни один москит не укусил.
– Их ураган небось поубивал, – ответил Фри. – С самого урагана – ни тебе москита.
– Тута завсегда какое помрачение, – прибавил Антуан.
– Значьть, рыбу не ловишь – а что делаешь? – спросил меня Фри.
– Гуляю просто.
– Природу полюбляешь, а? – Антуан подергал леску.
– Да не особо.
– Значьть, забота у тя, – сказал Фри.
– Любовная забота, – поправил Антуан. – Рыбу не ловит, природу не полюбляет. Что выгонит парня из дому в таку рань? Токо жуткие любовные заботы.
Любовь – чувство исповедальное, она взращивает желание всем рассказать о последней конвульсии, и, получив шанс изложить свое дело двум столь беспристрастным судьям, я поведал им нашу историю. По-моему, заняло это около часа, включая минут пятнадцать на вопросы из зала.
– Выбирайся-ка ты из этого бардака, – посоветовал Антуан, когда я закруглился.
– Ты что гришь, мужик в курсе, как тя его жена любит, – сказал Фри, – и ее к мотелю везет, чтоб она с тобой повстречалась?
– Ага, – сказал я.
– Выбирайся-ка ты из этого бардака срочно! – сказал Антуан.
– Небось красотка, – сказал Фри. – Мужик так не взбаламутится, еси тетка не хороша!
– Я видал уродин с таким глазом африканским, мужика на что хошь подобьет, – возразил Антуан.
– Да ну на хуй глаз африканский! – Фри посмотрел на меня. – У тя же красотка, у?
Я сказал, что ты красотка.
– Тада слушай лучше, что те Антуан скажет. С Антуаном самое оно грить, еси про теток.
– Я уж их повидал. – Антуан снова подергал леску и сплюнул. – По-мо, я за траву зацепился.
– ?! – изумился Фри. – Черт. Что я знаю, так ты видаешься с Лили Санчез прям щас!
Я сомневался, что добьюсь от этих двоих здравой гениальности, но мне нравился коктейль – угрюмая любезность и братская восторженность.
– Вон он, сукин сын. – И Фри ткнул пальцем. Футах в сорока от моста ковер гиацинтовых листьев и цветов рябило, тянуло под воду, словно что-то огромное проплывало внизу, двигаясь на юг.
– Черт бы его побрал, – сказал Фри. – Устал небось ждать, када поймаем. Сёдни все.
– Завтра вернется, – мрачно ответил Антуан.
– Выпить пора. – Фри нагнулся к пенопластовому контейнеру и содрал крышку. Взвизг замер вдали.
– Ну-ка, глянь на меня, парень. – Антуан уставился на меня большими, чуть желтушными глазами. – Гри, как зовут.
Я изобразил бизнес-взгляд и ответил.