Грегорианец я по имени и роду! Я вельможа сильный и богатый, кметы – это просто сволочь, а костураши да сливары, будь у них хоть сто гербов от праотца нашего Адама, не чета мне. Когда со всех сторон на меня навалились и бешеный старик Тахи, и королевский суд, и эти трусы загребчане, и знать – Зринские, Вакачи, – бывало, в ярости скажешь про себя: «Науськать, что ли, кметских сук на господских волков!» Но тотчас содрогнешься от одной этой мысли. Клянусь честью, не раздувал я мужицкого бунта, не подливал масла в огонь. Будь так, я бы не покривил душой: «Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo».
Если тебя преследуют люди, то и от помощи собак не откажешься.
Грегорианец, прихлебывая изредка из большого кубка, говорил все с большим ожесточением, а каноник спокойнo слушал, наблюдая за ним.
– Pro secundo, – перебил вдруг его каноник, – говорят, будто ты поддерживаешь лютеранских проповедников, которых покойный Иво Унгнад – бог шельму метит – привел в наши края на погибель истинной католической веры. Его цесарское величество не сочло бы это смертным грехом, Макс и сам тайно склоняется к проклятой ереси, но это тебе вменяют в вину Драшкович и другие придворные господа, усердно выдирающие колючие тернии на ниве господней.
– Ха, ха, ха! Вот уж подлинная глупость! Я лютеранин или защитник лютеранства? Плевал я на собачье лютеранство и на все их поганые послания, которыми нас пичкали из Нюрнберга и Тюбингена,
как и на бороду турецкого пророка. Хоть я и грешник, но истый католик. Спроси-ка ты лучше господ Зринских, кто крестится по обряду вероотступника – витембергского монаха;
кто заносит печатную заразу из Германии?
– Да я и не верю, что ты впал в лютеранство или превратил свой дом в убежище для злодеев, будь так, не видал
быты меня под этой крышей. Однако я не кончил. Pro tertio, в Вене говорят, и это, по их мнению, величайший грех, что Степан Грегорианец, прославленный и мужественный витязь, держит свою саблю в ножнах в то время, как бич божий полосует королевство; что Степан Грегорианец втайне вставляет палки в колеса его светлости эрцгерцогу Карлу, которого его цесарское величество назначил королевским наместником; что Грегорианец подкапывается под генералов Крайны, которые прибыли защищать нас от османского рабства. Вот что говорят о тебе в Вене.
– Только и всего? – Степко в ярости вскочил. – Болтовне в Вене нисколько не удивляюсь, я не так глуп, чтоб не понимать, что ни наши, ни венские вельможи не вписали меня красными буквами в свой календарь. Я не умею ползать и пресмыкаться и кланяться по-испански не желаю. Это им тоже не нравится; но я ни под кого не подкапываюсь и никого не трогаю, отсюда и вся эта клевета. Знаю, чьих это рук дело! Ферко Тахи сплел эти дьявольские небылицы в своей змеиной душе, чтоб ему не видеть царства небесного…
– Не безумствуй! – остановил его Врамец.
– Да, он! Еще и поныне, черт бы драл его нечистую душу, отравляет меня яд, который он при жизни изрыгнул. Вот уж шестой год, как он послал жалобу его цесарскому величеству в Вену, чтобы меня вызвали на королевский суд в Пожун. А за что? За то, что я отстаивал права своей тещи Уршулы, родовое наследство моей жены, госпожи Марты Хенинговой, за то, что не позволил жестокому людоеду захватить весь Суседград. Он науськивал на меня загребских щенков-торгашей – Медведград, дескать, ихний и все поместье ихнее, хотя черным по белому написано и королевской печатью подтверждено, что блаженной памяти король Фердинанд даровал все это на вечные времена моему покойному отцу господину Амброзу и его потомству. Можно ли забыть, как опозорили наш род, когда лишили отца подбанства, когда он от горя умер. А кто виноват? Тахи! Разве в прошлом году, когда Тахи уже дышал на ладан, а дьявол стоял у его изголовья, он не подзуживал моего брата Бальтазара до тех пор, пока этот несчастный не осрамил себя, меня и весь род Грегорианцев, объявив на собрании всех сословий нашего королевства в Загребе, будто я намереваюсь отнять у него часть отцовского наследства? А почему? Потому что я хотел заложить половину Медведграда Косте Микуличу, чтобы поднять наше хозяйство, разоренное непомерными расходами на войну с турками и на тяжбы со светской и духовной знатью. Чего только не сделал и не придумал этот старый змей, чтобы меня погубить. И после всего этого мне не озлобиться? Чтоб ему на том свете прощенья не было!
У Грегорианца тяжко вздымалась грудь, сжимались кулаки, язык заплетался. Изнемогая от ярости, Степко опустился на стул.
– Не хули господа бога! – подняв руку, промолвил Врамец. – Говоришь, что католик, да ты и не христианин вовсе! Чего ополчился на покойника? Тахи мертв!
– Одна видимость это, admodum reverende amice! – ответил с горечью Степко, оперев голову на руку. – Одна видимость! Злокозненный дух Тахи на службе у вельмож, и в первую голову у Джюро Драшковича, они обильно поливают ядовитое дерево моих несчастий, которое посадил Тахи. Вот где источник венских разговоров!
– Значит, надо выйти к людям; у тебя есть воля, сила, ум! Докажи, что все это ложь и клевета; недаром же говорят: «В тихом омуте черти водятся!»
– Не хочу! Пускай клевещут, что проку оправдываться? Оклевещи невинного: «Человека убил!» Невинный смоет позор, выйдет из суда чистым, а клевета все одно разнесется эхом: «Убил!»
– Неужто тебе ничто не подсказывает, что давно пора взяться за работу и бросить безделье?
– Нет! Все подсказывает мне отступиться от людей. В свое время изводили и преследовали моего отца, господина Амброза, теперь принялись за меня. Надо ли рубиться с чужими львами, когда тебя едят собственные мухи да комары?! Надо ли рисковать головой из-за людей, которые готовы разнести в щепы твой кров? Нет? К тому же и в доме неблагополучно! Госпожа Марта с каждым днем тает, точно снег на солнце. Мрачная, молчаливая; постится да молится, молится да постится. Нико, любимец и надежда матери, – никчемный бездельник, так бы и держался за материн подол. А Павел – старший отпрыск Грегорианского рода – ветрогон, блажная голова, упрямец, горячая кровь. На луну бы полез, приставь только лестницу!
– Горячая кровь, говоришь, – прервал его Врамец, – вылитый отец!
– Ошибаешься! Павел не такой, как я, то есть не такой, каким был я. Горячую кровь и твердую волю я не тратил попусту. Все мои силы были направлены к одной цели: к славе и процветанию моего рода. Я саблей отвоевал у алчных соседей родовое поместье и жил надеждой, что плоды наших с покойным отцом трудов будут беречь и приумножать сыновья. Увы, отмирает старый ствол. Павел бьет баклуши, пошел по кривой дорожке, вечно парит в облаках, а о женитьбе и слышать не хочет. Рушится мой дом, рушится! Да и вне дома беда.
– Что имеет в виду твоя милость? – спросил, насторожившись, каноник.
– Что? Не так идут дела, как хотелось бы. Не нравится мне то, что творится в нашем королевстве! Возьми хоть Драшковича! Мудрый, как книга, скользкий, как венецианское стекло, сладкий, как вино Кипра, что дурманит голову. Он как плющ, что за все хватается, всюду лезет, но отнюдь не дуб, который может остановить налетевшую на Хорватию бурю. Слишком уж он угодничает перед придворной знатью, слишком много пишет в Вену. Я ему не верю, бановина для него только ступень, чтобы подняться выше. С прошлого года, покинув Загреб, он стал джюрским епископом! А зачем? Радеть о вольностях хорватской и славонской знати? Что-то не верится. Пока Фране Франкопан правил вместе с ним, другое дело; модрушский князь был чистая душа, рыцарь без страха и упрека. Да, в те времена и я был орел; там, где развевалось наше знамя, турок дважды не осмеливался высовывать голову. Подобно архангелу, изгоняющему с неба бесов, Фране гнал с хорватской земли турок. Недаром же его прозвали щитом Хорватии. И его многие недолюбливали. Полагаешь, его смерть дело чистое? От маленького прыщика за ухом у него отекла голова, и он, герой, бесславно кончил жизнь в Загребе, в постели! Говорят, врач виноват! Бог его знает! А кто, собственно, сейчас управляет страной? Драшкович? Ничего подобного! Эрцгерцог Карл да немецкие генералы! А при чем тут Карл, раз по закону у нас военачальник – бан? К чему все эти Папендорфы, Халеки и Тойфенбахи, разве хорватские вельможи сами не умеют водить свои отряды? Чтобы помочь нам своим штирийским войском? Благодарю покорно! Сидя в латах за крепостными стенами да в железных горшках на головах, они – герои, земля дрожит под ногами у этих хлыщей в павлиньих перьях, но чуть покажется чалма, унеси, господи, ноги! Турок видел только спины этих мушкетеров и аркебузеров, а вы, хорваты, кладете головы, покуда латники жгут ваши села, грабят ваше добро и пядь за пядью подчиняют своей власти бановину. Однако я заболтался! Короче говоря, стало мне горько и досадно, вот я и скрылся от людей в свое горное гнездо; не хочу плясать в этом хороводе!
– А ты иди к нам! – перебил его с веселым видом каноник, до сих пор внимательно слушавший хозяина Медведграда, не пропуская ни единого слова.
– К вам? К кому же это? Вижу только тебя перед собой! – воскликнул Степко, вскинув голову и удивленно глядя на каноника.
– Да, к нам! – решительно подтвердил Врамец, поднявшись на ноги. – Найдется немало хорватских и славонских дворян, согласных с тобою, и духовных и светских; они не видят преступления в том, в чем обвиняет тебя придворная знать! Богатство и власть уплывают из рук хорватских сословий, чужеземцы генералы хотят вытеснить наших вельмож, хотят омужичить наше королевство, да и турок не дает передохнуть ни минуты. Нет больше сил терпеть! Довольно тебе сидеть сложа руки. Иди к нам!
– Не искушай меня, преподобный отец! Я буду защищать свой дом, и пусть каждый тем же занимается, – решительно возразил Грегорианец.
– Я полагал, ты умнее! Ждешь, покуда пламя охватит дом соседа, чтобы потом спасать свой! Радеешь о пользе и славе своего рода? Хорошо бы пахать да рук не марать. Хороша слава, когда ржавеет сабля. И бессловесный зверь забьется в нору и думает: «Стерегу дом!» Если корабль сносит на мель, следует повернуть кормило, но для этого нужна сильная воля, у тебя ее достаточно! Попытаемся склонить его цесарское величество – пусть отзовет штирийских командиров, чтоб не появился второй Кациянар. Попытаемся сами стать во главе войск, а военачальником будешь ты!
– Оставь меня в покое! – ответил, заколебавшись, Грегорианец.
– И еще одно! Загребчане начали тяжбу, хотят отнять у тебя Медведград и Кралев брод. Скоро суд. Королевские судьи роются, как я слышал, в загребских грамотах. Бог знает, не имеют ли загребчане titulum juris?
– Никогда! – вскакивая, закричал Грегорианец. – Мое право ясно, как солнце на небе!
– Суду лишь ведомо, что такое право! А в королевском суде есть немало наших друзей. Иди к нам, – настойчиво повторил Врамец и протянул Степко руку.
– Я ваш! – ответил Грегорианец спустя мгновение и пожал руку старика.
– Аминь! – заключил каноник.
Между тем наступила ночь. Вскоре погас и последний огонек в Медведграде. Канонику снились радостные сны, а Степко долго еще стоял у башенного окна, глядел в темное ночное небо и ждал, когда же взойдет его счастливая звезда.
3
После свидания в Медведграде не прошло и года. Погожим выдался Георгиев день. Поля поросли буйной озимью, деревья и кусты утопали в белых цветах. В небе, словно диковинные птицы из неведомых краев, реяли румяные облачка; ласточка, сидя на стрехе, нагнув головку, приветствовала нежным щебетанием прошлогоднее гнездышко. Спокойно катила свои воды Сава, то подбираясь к густым ивам на песчаном мелководье, то плескаясь о подножья жалких рыбацких лачуг. В то время не было еще ни моста, ни савской столбовой дороги. Чтобы от Сисака добраться до Загреба, надо было переправиться через Саву у Кралева брода, недалеко от пригородного села Трня. Перевоз принадлежал Грегорианцам; правда, подальше был и малый перевоз, под названием Гргуричев брод, но жители предпочитали большой, ибо Сава, как известно, река коварная.
Утром по дороге к Кралеву броду ехал на сером в яблоках коне молодой витязь. И конь и всадник явно притомились в пути. Серко, понурив голову, лениво переступал ногами, всадник о чем-то замечтался, предоставив коню идти как вздумается, и не беспокоил его длинными, острыми шпорами.
Это был юноша лет двадцати, с бледным, полным благородства лицом, с высоким лбом, длинными черными волосами и маленькими усиками. Его голубые пламенные глаза под темными ресницами казались бы яркими звездами, если бы их не туманила печаль. Юноша был статен и красив, а печать беззаботности и в то же время какой-то грусти делала его еще краше. Кунья шапка с развевающимися орлиными перьями была молодецки сдвинута набекрень. Кафтан из голубого сукна украшали большие серебряные пуговицы, узкие вишневого цвета штаны облегали сильные икры. С широких плеч спадала тяжелая черная кабаница с золотой застежкой у горла. На боку висела кривая сабля, за желтым поясом из венецианского шелка поблескивал серебряной чеканкой пистолет. Таков был молодец.
Доехав до переправы, он остановился, привстал в седле и громко крикнул:
– Эй, люди, отчаливай!
Из лачуги на противоположном берегу тотчас выскочили двое и быстро прыгнули на паром. Прошло меньше времени, чем понадобилось бы, чтобы дважды прочитать «Отче наш», как паром врезался в песок перед юношей.
– Бог в помощь, люди! – приветствовал их всадник и, вздыбив коня, стрелой влетел на паром.
– Добро пожаловать! Вы ли это, ваша милость? – приветствовал его молодой паромщик, управляя кормилом.
Несколько минут прошли в молчании, и вот юноша на левом, загребском берегу Савы. Тут он постоял немного, поглаживая гриву своего коня, и, обратившись наконец к паромщикам, которые кланялись до земли и не требовали, как это ни странно, ни динара за перевоз, спросил:
– Как живете, люди?
– Спасибо, ваша милость! – снова ответил младший паромщик богатырского сложения. – Живем помаленьку!
– А ты, дед Мио? – повернулся юноша к беззубому, придурковатого вида старику, с седыми волосами и серыми глазами. – Как рыба ловится?
– Хи, хи, – глуповато хихикнул тот, – уклейка только по пятницам, а сомов нет и по праздникам! Сава, прошу прощения, молодой господин, до сей поры мутная и быстрая. Где-то в Краньской выпали сильные дожди, рыба и ушла.
– Что в замке? Как отец, мать?
– В замке никого нет. Старый господин с воскресенья ушел через перевал в гости, а милостивая госпожа все еще в Краньской, – ответил молодой паромщик.
В эту минуту воздух загудел от мерных ударов колокола. В Загребе бил большой колокол собора св. Краля.
Все трое повернули головы к Загребу.
– Что это? – спросил юноша удивленно. – Праздник нынче какой, что ли?
– Чудной праздник! – заметил придурковатый старик. – Покопчева Яна из Трня мне сказывала, будто слышала от своего племянника, а он управляющий господина настоятеля, что сжигают в капитуле какого-то турецкого попа. Только удивительно, что за упокой его поганой души звонят в большой колокол. – И добавил: – Хотя, может, он турецкий каноник?
– Стало быть, так! Прощайте, люди! – Улыбнувшись, юноша пришпорил коня и, прежде чем паромщики успели ответить на приветствие, умчался в сторону Загреба.
Младший из паромщиков вошел в лачугу, а старший разиня рот. долго глядел вслед юноше, но наконец и он проковылял восвояси, покачивая головой и размышляя о турецком канонике.
Юноша молнией пронесся мимо садов по Петринской дороге, влетел на Хармицу, а оттуда через Капитульские ворота на Капитульскую площадь. Было тут на что посмотреть! Народу что гороху – от башен епископского дворца и до монастыря!
Точно муравьи копошились здесь и старый и малый, мужчины и женщины, господа и крестьяне, на телегах и пешие, и все кричали, размахивали руками, перебрасывались шуточками, толкались. Над толпой покачивался в седле уродливый горбун субан Гашо Алапич, рядом с ним подбан Иван Форчич, прабилежник
Мирко Петео и множество других хорватских и славонских дворян, и все на конях, все в высоких меховых шапках с ярким шелковым верхом, и среди них белой вороной выделялся в своей широкополой шляпе с черно-желтым пером немецкий генерал Герберт Ауэршперг.
И господа с любопытством, не отрываясь глядели на железные ворота левой башни епископского замка. Были здесь и знатные граждане именитого города; сразу бросалась в глаза крупная фигура Ивана Блажековича, кузнеца по ремеслу, а по чести, оказанной народом, – городского судьи; окружавшие его горожане, затаив дыхание, слушали, как он важно что-то изрекал, яростно при этом размахивая руками, и указывал на дом рядом с епископским дворцом, где стояла некогда церковь св. Мирко, а ныне находится духовная семинария.
В стороне от дворца, под липой, у капитульского веча весело развлекалась группа людей.
– Да, именно так, говорю вам, – разглагольствовал маленький человечек, взобравшись на пустую бочку. – Поверьте мне! Я-то разбираюсь в этих делах, не думайте, что я брил только вас, загребских лавочников. Я человек грамотный, служил под знаменами бана Петара Бакача. Вот, видите шрам! У Иваничграда…
– Слыхали, много раз слыхали! – перебил его огромный Блаж Штакор, старшина кузнечного цеха.
– Говорите, говорите, кум Грга, – крикнула тощая Тиходиха, жена пекаря с Поповой улицы. – Слушала бы вас целый божий день, не пила бы, не ела.
– Ergo,
– продолжал Грга Чоколин, – сей чертов антихрист, проживавший вон в том дворе, бросил святое Евангелие себе под ноги, дал обрить свою грешную голову (поганые бреют и голову, я-то знаю) и стал турком!
– Храни нас господь от всякого зла! – вздохнула толстая, красноносая жена мясника Баринкиха. – Вздумай мой Матия побрить голову, я бы ему глаза выцарапала!
– Вишь, вишь! – заметил хладнокровно, покачивая головой, придурковатый глашатай Джюрица Гаруц, по прозванию «Епископская палица».
– Люди сказывают, – продолжал цирюльник, – что Фране Филиппович…
Услыхав это имя, женщины перекрестились.
– Что Фране Филиппович, – повторил цирюльник, – будучи каноником и главой капитании, должен был заманить и уничтожить турок под Иваничем…
– Слышали мы, слышали, – перебил Штакор.
– Вишь ты, вишь! – пробормотал глашатай.
– Заманить турок, как мышей в мышеловку. Однако не так-то это просто! Вместо того чтобы взять на приманку турок, он сам кинулся за салом! Войско капитула порубили, а хитрого реверендиссимуса посадили на лошадь и прямиком к турецкому султану. Султан дал ему сто золотых цехинов, двести ралов земли, каменный дом с садом и триста жен, потому что турку одной мало.
– А нам и одной много! – равнодушно бросил Штакор.
– Спаси нас пресвятая реметская дева! – воскликнула, крестясь, сухая Тиходиха.
– Появись у моего старика такой аппетит, я бы его скалкой выучила уму-разуму! – добавила толстая жена мясника.
– Вишь ты, вишь, – закивал головой глашатай.
– Отрекся от бога и всех святых, заделался турком, – продолжал горбун. – А нынче его судят за то, что этот еретик еще стал и офицером, и под Сисаком и Крижевацом посадил на кол сто наших людей! Вот нынче этого разбойника и осудят! Только надо бы его самого заполучить! А он, дьявол, не дается! Вот кабы послали в Сисак меня… – Тут болтливый брадобрей внезапно умолк. Его взгляд остановился на бледном юноше, который спокойно сидел на сером коне.
– Гляди-ка! – продолжал Грга. – Чудеса, да и только! И господин Павел Грегорианец прискакал на своем сером, чтобы полюбоваться на эту комедию. Но на кого он так глаза пялит? Ай, ай, ай! На Крупичеву Дору! И эта раскрасавица явилась со старой ведьмой Магдой. До чего девка расфуфырилась, ничего, время терпит, она еще пойдет за динар! Да, пойдет…
– Правда, не пригласите ли меня на свадьбу, кум Грга? – спросил под общий смех Штакор.
Цирюльник покраснел как рак и собрался было отбрить кузнеца по-свойски, но толпа, на его беду, ринулась в сторону, и он остался один на своей бочке.
У ворот капитула раздались тяжелые шаги. Ко дворцу Филипповича приближался отряд воинов с черно-желтыми рукавами, в железных шлемах, с тяжелыми мушкетами на плечах. Это была рота императорских немецких мушкетеров под командой Блажа Пернхарта.
Подойдя ко дворцу, мушкетеры оттеснили толпу, и пространство перед ним оказалось свободным. Вскоре там поднялась большая куча хворосту для костра, а чуть в стороне поставили деревянную кафедру.
В третий раз – теперь глухо, угрожающе – загудел большой колокол св. Краля. Толпа умолкла в ожидании. Вдруг растворились железные ворота епископской башни и показалось странное шествие. Впереди четыре капитульских трубача в голубых доломанах, за ними белые реметские монахи св. Павла, францисканцы и доминиканцы, затем преподобные отцы капитулов – загребского и чазманского, с распятием, обвитым черным крепом, и со сломленными свечами в руках. А позади всех в черной мантии и в серебряной митре шел чернобородый, невысокого роста князь Джюро Драшкович, епископ загребский и бан хорватский.
Медленно, опустив головы, процессия обошла площадь, громко возглашая: «Miserere!»
– и остановилась перед домом каноника-предателя. Трижды протрубили трубы. На кафедру взошел преподобный отец Блаж Шипрак, каноник загребского кафедрального собора, и в мертвой тишине начал читать длинное послание:
«Мы, Джюрай Драшкович, князь тракощанский и божьей милостью и милостью апостольского престола епископ церкви джюрской и загребской, камергер его цесарского и королевского величества Максимилиана II императора Римской империи, короля венгерского, чешского и прочая, и прочая, а также бан королевства Далмации, Хорватии и Славонии, всем верноподданным, кому подобает и до кого дойдет это наше открытое послание, шлем приветствие и благословение! Первейшей нашей пастырской обязанностью является забота о душах верующих нашей святой католической церкви, мы должны оберегать их от смертных грехов, изгонять паршивых овец из стада, а плевелы отделять от пшеницы! И посему наше отеческое сердце весьма опечалилось, когда мы узнали, что угодный не богу, а дьяволу Фране Филиппович, бывший загребский каноник и служитель матери нашей святой церкви, будучи взят в плен под Иваничградом неверными турками, преступил закон божий и человеческий, отрекся от триединого бога и святого таинства, изменил святой церкви, возведшей его в высокий сан, и родной земле, его породившей, отступился от нашей святой веры и тем самым надел на себя ярмо вечного проклятия. Перейдя в турецкую басурманскую веру, он принял поганое имя Мехмед я теперь вражеской рукой ведет полки нехристей на наше королевство и с дьявольским коварством уничтожает своих братьев, разоряет родной край. Посему, следуя вечной правде, которая награждает добродетель и карает грешника, следуя канонам церкви, упомянутого Фране Филипповича апостольской своей властью изгоняю из лона святой матери церкви, из общин королевства и лишаю его священнического сана; и да будут прокляты и он, и его род; будь проклят тот, кто его кормит и защищает; будь прокляты его имя и семя, да истомит его голод и холод, да утопит его вода, да поглотит земля, да выбросит из могилы его кости, да развеет его прах! И как горит в аду проклятая душа Иуды Искариота, пусть горит и гибнет его достояние, и раз отступилась от вертограда господня его неверная душа, пусть праведный гнев божий покарает его виноградники, нивы и поля! Будь проклят навеки!»
Толпа застыла от ужаса. Грозное «Miserere» загремело снова, а сверху, под куполом церкви св. Краля, словно отчаянный вопль проклятой души, застонал малый колокол.
Епископ поднялся на возвышение, чтобы благословить народ. Все опустились на колени.
И снова раздались трубные звуки. Из толпы вышел палач города Загреба с четырьмя подручными, они подожгли костер.
Дрожа всем телом, смотрела Дора на жуткое зрелище. Магда, стоявшая рядом, шептала, закрыв глаза, литанию. Лишь Павел Грегорианец не видел ни епископа, ни палача, не слышал ни звона, ни заупокойного псалма. Он весь обратился в зрение, а видел он только дочь ювелира – Дору.
Палач мигом разбил топором дверь и ворвался внутрь, а его подручные принялись мазать дом сажей. Толпа с трепетом ждала, что будет дальше.
Распахнулось окно второго этажа. Появился палач с изображением вероотступника.
– Вот он, Иуда Искариот! – закричал палач, пронзив ножом изображение Филипповича.
– Рви его, жги предателя! – неистово заревела толпа, протягивая руки к портрету.
Палач поднял изображение и швырнул его в бушующий под окном костер. Тысячи искр взметнулись к небу.
– Будь проклят, отступник! – неистово заревела толпа и лавиной устремилась к дому Филипповича, бранясь, проклиная, улюлюкая и взвизгивая, точно гиена, настигшая добычу. Тщетно цесарские мушкетеры пытались сдержать бешеный натиск толпы. В мгновение ока они были отброшены, подобно тому, как отбрасывает быстрая река сухую ветку.
Ворвавшись в дом, люди стали ломать, уничтожать и разбивать вдребезги все, что попадалось под руки. Выламывали двери и окна, с громким гоготом и ревом бросали в огонь то, что некогда принадлежало Филипповичу.
А на площади вокруг костра стоял шум, крики. Точно одержимые бесом, люди ревели, скакали, толкались. Немой оборванец Ерко словно бесноватый кружился на одной ноге и вертел на палке шляпу бывшего каноника.
Все кипело, бурлило, клокотало – казалось, наступил Судный день!
Вдруг кто-то взвизгнул. Люди сбились в кучу, закричали:
– Бегите! Погибаем!
Вылетевшая из костра искра упала на лошадь Алапича. Алапич спрыгнул с коня. Конь взвился на дыбы – у него горела грива. И, будто его оседлал дьявол, ринулся в самую гущу перепуганной толпы. И другие лошади, закусив удила, понеслись за ним. Толпа кинулась врассыпную. Площадь мигом опустела. За вороным с пылающей гривой мчался табун обезумевших жеребцов. А перед табуном бежит молодая и прекрасная девушка, вот-вот упадет. Еще один миг, и ее настигнет дьявольская погоня, настигнет и затопчет.
– А-а-а! – пронеслось по толпе. – Пропала бедняжка!
Но, точно пущенная из лука стрела, на сером скакуне вылетел наперерез табуну юноша, согнулся, подхватил девушку, вскинул на седло и умчался к Капитульским воротам.
– Слава юнаку! – закричала толпа, но юноша уже скрылся.
Кони успокоились, процессия разошлась, народ повалил по домам. По дороге люди толковали о том, что лошади сбили с ног какого-то немого, который бросился на помощь девушке. Говорили, будто его затоптали насмерть.
На Капитульской площади догорал костер, дом Филипповича, разгромленный, вымазанный сажей, точно какое-то чудище, зиял провалами окон – страшным предостережением изменникам креста и родины; темная память о предательстве и о справедливом возмездии не забыта, дом и поныне именуется «черной школой».
Павел прискакал со спасенной им девушкой к Мандушевацкому источнику, что на Хармице. Не зная ни кто она, ни куда нужно ее отвезти, он остановил коня. Дора, бледная, бездыханная, лежала в его объятиях. Только по тому, как судорожно трепетали ее веки, можно было догадаться, что в ней еще теплится жизнь.
– Клянусь вечным блаженством, она прекрасна, как спящий ангел, – прошептал юноша, глядя на красавицу. – Но чья она, где ее дом?
Мимо него прошло несколько горожан, громко обсуждая сегодняшнее происшествие.
– Эй, почтенный, – подозвал Павел одного из них, – не могли бы вы сказать, чья эта несчастная девушка?
– Как же! Это Дора Крупичева, милостивый государь! – ответил горожанин.
– Дочь старого золотых дел мастера у Каменных ворот, ваша милость! – добавил другой.
Почтенные мастера пустились было хвалить неизвестного храбреца, но Павел коротко отрезал:
– Спасибо, до свидания! – и поехал со своей прекрасной ношей в сторону Каменных ворот. За воротами, на Каменной улице, в саду перед низким каменным домом покачивался на ветру огромный медный перстень. Павел придержал коня.
– Эй, тут ли господин Крупич? – позвал юноша.
В дверях показался старик. Увидя дочь, он побледнел. Молоток выпал из его рук.
– Господи боже! Дорка! Что с нею! – в ужасе закричал мастер.
– Успокойтесь, мастер! Я привез вам дочь! Могла бы случиться беда, но, слава богу, все обошлось. Она без сознания. Потрите ей виски уксусом.
Павел с нежностью опустил девушку в объятия отца. Дора вздохнула, открыла глаза, посмотрела на Павла и снова закрыла глаза.
– Но милое… – залепетал старик, держа на руках дочь.
– Прощайте, мастер! – кинул юноша и умчался как вихрь.
Миновав Новые ворота, он стал подниматься в гору. Подле мельниц, где дорога заворачивает к церкви св. Михаля, Павел нагнал четырех горожан, которые несли полумертвого человека.
– Куда вы, люди?
– В Реметы, – ответил один, – несем немого Ерко, он пытался на Капитульской площади спасти от лошадиных копыт девушку.
– И, дурак, сам попал под копыта, – добавил другой, – жестоко его изувечило, вряд ли выживет; вся голова разбита. И чего полез?!
– Несите его, да поскорее, – перебил их Павел, – и передайте от меня, Павла Грегорианца, большой привет господину настоятелю! Пусть врачуют его как можно лучше! Я в долгу не останусь.
И поскакал в гору. Мчался он, склонив голову, мыслями его владела Дора.
Миновал Георгиев день, наступила ночь. Дора тихо лежала в своей маленькой светелке. Изредка она поворачивала голову, шевелила руками. Возле нее, уставясь заплаканными глазами на лампадку, молилась на коленях Магда.
Время от времени она кидала взгляд на Дору и гладила ее по голове. Вдруг старуха принялась корить самое себя:
– Где была моя глупая голова? Как могла я послушать кума и повести Дору в этакую сутолоку? Ах, когда в давке оторвали от меня мою любимицу, когда она очутилась перед табуном, – старуха зажмурилась, – казалось, сердце мое кинули под копыта! Нет, во второй раз я ни за какие сокровища не пережила бы такого ужаса! Но, слава богу, все обошлось, это богородица послала своего ангела, простому смертному не под силу совершить такое. Только бы Дора поправилась. Я дала обет реметской божьей матери пойти вместе с нею на богомолье. Только бы поправилась!
– Крестная, милая крестная! – промолвила слабым голосом Дора.
– Чего тебе, душенька?