Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде

ModernLib.Net / Советская классика / Шефнер Вадим / Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде - Чтение (стр. 15)
Автор: Шефнер Вадим
Жанры: Советская классика,
Социально-философская фантастика

 

 


Очень хотелось мне увидать наконец-то фурию. Подслушав как-то в разговоре взрослых, что какая-то «зла, как фурия», я решил, что это маленькое, очень опасное и вредное животное; спрашивать же у старших, как этот зверь выглядит, я не смел: сразу догадаются, что подслушивал. Теперь Толя меня разочаровал, сказав, что в Ленинградском зоосаде фурий не держат, они водятся только на Мадагаскаре, а здешний климат для них вреден. Позже, когда я поведал об этом матери, она сперва рассмеялась, пораженная моей наивностью, граничащей с глупостью, а спустя какое-то время достала для меня книгу, где в общедоступной форме излагались древнегреческие и древнеримские мифы. Тогда особого впечатления на меня они не произвели, их глубинной, зазеркальной сути я не уловил и запомнил лишь имена, и почему-то только женские; они звучали загадочно и красиво, словно названия парусных кораблей: Аврора, Эос, Медея, Афродита, Ниобея, Паллада, Эвридика, Прозерпина, Андромеда, Артемида… Целый белокрылый флот, плывущий неведомо куда.

Хоть долгожданную фурию повидать мне не удалось, от тех зверей, которых я впервые в жизни увидал живьем, впечатлений оказалось предостаточно, даже чувство удивления застопорилось. Я очутился в положении голодного гостя, которого хозяева с ходу начали пичкать роскошными яствами и забыли предложить кусок хлеба. Однако вскоре, говоря иносказательно, и кусочек хлебца нашелся. Мы вошли в закрытое помещение, где обитали некрупные представители семейства кошачьих, и я узрел камышового кота; в его залихватской осанке угадывались и дикость, и одновременно что-то родное, простое, понятное, – это был парень свой в доску, которого замели при облаве, и припаяли ему отсидку. Но гвоздем программы оказалась соседняя клетка: на ней, как положено, висела дощечка с наименованием животного по-латыни, а ниже значилось по-русски: «КОШКА ДОМАШНЯЯ». С пылу, с жару я заподозрил здесь какой-то подвох, – мол, кошка хоть и домашняя, да какая-нибудь необыкновенная; нет, все было по-честному: за мелкой решеткой, на матерчатой подстилочке, перед блюдцем с молоком сидела самая нормальная кошка, серая с белыми пятнами. В отличие от всех прочих зоосадовских зверей, находившихся на тюремном положении, она имела право выходить из своего условного плена когда ей угодно: сбоку в клетке, вместо дверцы, виднелся широкий открытый лаз. Должно быть, потому, что к обозрению всяких диковинных животных, птиц и гадов я был душевно подготовлен, настроен на удивление и восхищение, а на обыкновенную кошку нарваться здесь никак не ожидал, – именно ее-то я в тот день запомнил портретно, личностно, а остальных обитателей Зоосада (кроме, пожалуй, камышового кота) воспринял усреднение – как ожившие иллюстрации. Через год или через два, когда я вновь побывал в Зоосаде – на этот раз со школьной экскурсией, – Кошки Домашней, этого редкостного существа, я там уже не нашел.

…Мы были у ворот в срок, назначенный матерью. Она вручила нам гривенник, и мы купили у продавца по «раскидаю». Кузен выбрал себе голубой, я – лиловый. Голубого цвета я никогда не любил, вернее, он нравится мне очень избирательно: хорош он только в натуре – в небе, на лепестках незабудок, в зрачках; а на архитектурных плоскостях, на тканях, на бумаге, на пластмассах он кажется мне скучным и неестественным; даже на пейзажах художников я воспринимаю его не как подлинный цвет неба, а как слой голубой краски. И только, пожалуй, среднеазиатские мастера керамики, живя под вечно голубым небом, сумели уловить его цвет; голубые изразцы мечетей в Хиве, Бухаре и в Самарканде – подлинно небесного цвета. А «раскидай» этот я запомнил так хорошо потому, что подарки получал не часто. Однако, описывая скудость тех дней, я вовсе не хочу разжалобить читателя; то, что сейчас, издали, кажется бедностью, тогда воспринималось мною как естественное и единственно возможное положение вещей.

Мы пошли домой не прямо, а прежде направились на Сытный рынок. Здесь мать купила нам у беспатентной торговки по домашней горчичной коврижке; стоили они три копейки штука, имели форму прямоугольника, покрытого красивым ромбическим узором; горчицу в тесто сыпали не скупясь – аж в зобу спирало, едва откусишь кусок; но именно из-за этого-то коврижки казались удивительно сытными и вкусными. Базар поражал размахом, чего-чего там только не продавали, даже живых гусей. Они гуляли в загончике высотой всего в одну доску, а возле них стоял человек с предлинным шестом, на конце которого блестел сложно изогнутый железный прут; если гусь пытался покинуть загон, гусевладелец, при помощи этого приспособления, брал птицу за шею и осторожно водворял обратно. Вдоль рядов, где крестьяне продавали мясо и овощи, ходил одетый по-городскому человек и выкрикивал:

– Ароматная бумага! Роскошный подарок хозяйке! Ароматная бумага! Очищает любой воздух! Ароматная бумага! Кто купит – не пожалеет!

В руке он держал полоску белой шершавой бумаги, она с краю дымилась, распространяя приятный пряный запах. Удивительно и обидно было видеть, что никто у него не покупал; на него даже внимания никто не обращал, будто это не человек, а пустое место ходячее. Зато все глазели на другого человека. Он на голову возвышался над рыночной толпой; лицо спокойно-надменное, серые выпуклые глаза, рыжеватые волосы разделены строгим пробором. Великан шел неспешно, держа в руке фанерный чемоданчик, на котором черной краской был намалеван череп, а под ним – две скрещенные кости, как на пиратском флаге. На спине его, доставая до самых ягодиц, висела фанерная доска, и на ней оранжевыми буквами значилось: «СМЕРТЬ НАСЕКОМЫМ!!! ИСТРЕБИТЕЛЬНЫЙ ЯД ПО СЕКРЕТНОМУ ПАТЕНТУ!!! ГАРАНТИЯ УСПЕХА!!!» Пониже были изображены мухи, тараканы, клопы и вши – все вверх лапками, мертвые. Человек этот запомнился мне своей таинственностью; он шагал, ни на кого не обращая внимания, никому не пытаясь навязать свой смертельный товар, будто нечто совсем иное держал в уме. У меня мелькнула мысль, что это шпион Малой Антанты или тайный агент сэра Чемберлена.

Спиной к Сытному рынку, лицом к парку высится массивное здание с башней, с огромными окнами-аркадами. Пожилые ленинградцы по старой памяти называют его (в отличие от Биржи Томона) Биржей труда. А молодые и люди среднего возраста и знать не знают, каким вместилищем надежд человеческих было это здание в двадцатые годы. Возле этой Биржи всегда толпился народ; и безработные ленинградцы, и приезжие сезонники, обутые в лапти, с ночи занимали очередь на запись. Летними ночами и панель перед аркадами, и участок парка, что через улицу, были усеяны дремлющими и спящими на скамьях, на траве, а то и просто на камне людьми: всем хотелось устроиться на работу, и не по личному выбору, а на какую угодно. Но записаться – еще не значило устроиться. Безработица была большая, глубокая. Задевала она многих, сказалась в тогдашних поговорках («Ты куда? – На Биржу труда») и в песнях, например во всеми распеваемых тогда «Кирпичиках»:

И, как водится, безработица

По заводу ударила вдруг.

Сенька вылетел, а за ним и я,

И еще двести семьдесят душ…

Сейчас на каждом углу и возле ворот каждого завода висят объявления: «Требуются… Требуются… Требуются…» – а тогда в газетах печатались язвительные фельетоны и строгие статьи, осуждающие некоторых директоров за прием рабочих «от ворот», то есть помимо Биржи труда. Постепенно к исходу двадцатых годов значение этого учреждения все уменьшалось, но и в 1931 году оно еще функционировало, – помню это по личному опыту: в том году я был принят в ФЗУ имени Менделеева через Биржу. А потом Биржа труда как-то незаметно, тихо сошла на нет, закрылась. Незаметно произошло чудо: не стало безработицы.

34. Двор и песни

В нынешние дни лестница стала продолжением улицы, а во времена, которые я здесь описываю, она была продолжением квартиры. Посторонним околачиваться там не полагалось, шуметь никому не разрешалось; в двенадцать часов вечера дворник запирал парадный подъезд, так же как и ворота во двор, на ключ – до утра. Должность швейцара была уже упразднена, но на парадной нашей, в комнатушке, расположенной под нижним лестничным пролетом, доживал свой век бывший швейцар дядя Митя – строгий молчаливый старик с голубыми глазами навыкат, с большими белесыми, похожими на мочалки, бровями. По старой привычке он присматривал за порядком. Мы, мальчишки, норовили быстро-быстро прошмыгнуть мимо его каморки, а чаще, идя на улицу, пользовались черной лестницей, тем более что это казалось и интереснее: ведь она вела во двор.

Дворы в те времена имели в жизни ленинградцев, а в особенности в жизни детей и подростков, куда большее значение, нежели теперь. Каждый двор принадлежал как бы только тем, кто живет в данном доме или флигеле; ко всем пришельцам относились настороженно, а дворник имел право прогнать со двора любого чужака, если тот покажется ему подозрительным. Нынче в новых районах вовсе нет дворов в прежнем смысле этого слова, да и в старых районах многие дворовые участки соединены и часто между домами можно пройти весь квартал.

Дворы утратили свою автономность, их поглотила улица. Она теперь начинается сразу же за дверью квартиры, а еще недавно между домом (семьей) и улицей пролегала как бы некая буферная зона – двор.

Во дворе существовали свои законы, не похожие ни на семейные, ни на школьные, ни на уличные; как ни странно, скорее всего они походили на детдомовские, и, быть может, именно потому уже через день я почувствовал себя в своем дворе как дома. Здесь тоже чтили силу, но уважали и справедливость, и старшие, как правило, младших не обижали. Когда у меня (изредка) случались стычки с ребятами моего возраста, брат мой не оказывал мне никакого покровительства – дерись сам за себя, на равных, а не надейся на подмогу. Но дрались не часто, потому что и без того хватало развлечений.

Передний двор наш представлял прямоугольник, мощенный мелким булыжником и ограниченный по длинной стороне стенами двух пятиэтажных домов, а по короткой – двумя высокими серыми брандмауэрами. Часть его площади занимали поленницы дров, но для беготни, игры в лапту и для киканья («кикать» – гонять ногами тряпичный мяч) места вполне хватало. Двор имел две подворотни: одна вела на улицу, другая – на задний двор. Задний двор, зажатый между первым и вторым флигелем, был куда меньше и невзрачнее переднего; здесь, кроме всего прочего, находились домовая прачечная и помойка – бетонное сооружение с двумя горизонтальными дверцами на блоках, – в ней было интересно рыться, если поблизости не торчал кто-нибудь из взрослых; они всегда гнали ребят от помойки. Девочки на задний двор почти не заглядывали, зато мальчики обретались там частенько: притягательную силу имела не только выгребная яма, а и подвалы второго флигеля; большинство из них пустовало, и мы там играли в казаков-разбойников. В подвалах таилась загадочная полутьма – маленькие окошечки, вровень с землей, почти не давали света; пахло сыростью, местами под ногами хлюпала вода; на полу валялись черепки от цветочных горшков, старые консервные банки с рваными краями, какие-то железные, насквозь проржавевшие детали. Однажды в дальнем конце подвала мы нашли старинный велосипед – с огромным передним колесом и малюсеньким задним; ржавчина изрядно пообглодала его, и все же он оказался таким тяжеленным, что вытащить его наружу мы не смогли. В одном, сравнительно сухом, отсеке подвала ребята соорудили разбойничью пещеру – сложили там из кирпичей скамейки и подобие стола, а бетонные стены размалевали углем; изображены были гробы, черепа, кости, наганы и игральные карты. Здесь валялись старые журналы, натасканные из дому, и мы жгли лист за листом, скручивая их в жгуты. В пещере рассказывались страшные истории; как и в детдомовских россказнях, в них часто фигурировали привидения, воскресшие покойники, а также всевозможные жулики и бандиты, – только здесь и у потусторонних и у земных персонажей была твердая питерская прописка.

Из рассказчиков наибольшим вниманием и почетом пользовался мальчик лет тринадцати по прозвищу Огурец; его старший брат имел уже две отсидки за хулиганство и был лично-персонально знаком с самим Мотей Беспалым, царем Скопского дворца. Скопской дворец находился за Большой Невой, в Коломне; то было большое бесхозное здание, никакому начальству не подведомственное, милиция даже днем обходила «дворец» сторонкой, и жили в нем, по словам Огурца, «громильцы, фармазонщики и пронститутки», а командовал ими знаменитый Мотя Беспалый. Храбростью этот Мотя отличался отчаянной: однажды, спасаясь от преследования, он прыгнул будто бы с крыши шестиэтажного дома на крышу соседнего двухэтажного, пробил своим телом кровельные листы и, отделавшись легкими царапинами, чин чинарем ушел через чердак. Советской власти Беспалый вреда не причинял, грабил он только зажиревших буржуев-нэпманов; время от времени он занимался даже филантропией, сочетая ее с наглядной антирелигиозной пропагандой: так, ради бедной верующей старушки, оба сына которой погибли в германскую, он специально очистил ювелирный магазин на Садовой, нанизал золотые изделия на веревочку и кинул старушке в форточку эту драгоценную снизку, привязав к ней еще и бумажку в десять червонцев, на полях которой начертал собственноручно: «Где бог не может – там Мотя поможет!»

Женька Огурец много и с энтузиазмом повествовал и о Графе Панельном – знаменитом предводителе васинской шпаны, жившем в Моторном доме; дом тот находился на Васильевском и был подобием Скопского дворца; в нем обитали жулики и бродяги, ни о каком управдоме там и речи быть не могло, милиция тоже боялась туда сунуться. Граф Панельный никогда не дерется ни кулаком, ни ножом; он имеет морской маузер, стреляет из него навскидку и может попасть в пуговицу, подброшенную в ста шагах от него. Он – гроза гаванской шпаны: стоит ему появиться в Гавани с двумя ближайшими соратниками: Мишей Буланым и Пекой (Петей) Гумозным, и гаванцы драпают врассыпную. У Графа Панельного есть невеста, Нюха Гопница, красоты неописуемой, и живет она на чердаке Моторного дома. Все это Огурец излагал со знанием дела, с тончайшими подробностями, почерпнутыми им якобы у старшего брата-хулигана; но брата этого ни я, ни кто другой из ребят нашего двора не видел ни разу. Сам Женька Огурец был мальчик мирный, безвредный; он очень быстро бегал, команда, в которой он играл в лапту, всегда имела много шансов на победу.

В 1926 или в 1927 году – точно не помню – с ним случилась беда: он попал на Большом под трамвай и долго пролежал на Первой линии у Марии Магдалины – так по старой памяти именовали эту больницу. В один теплый осенний день он снова появился во дворе – на костылях, без правой ноги. Теперь, когда все другие играли в лапту или в пятнашки, Огурец сидел на скамье возле серой стены и смотрел на играющих и бегающих. Девочки часто подсаживались к нему, говорили что-то ласково-утешительное, сюсюкали от доброго сердца. Ребята тоже время от времени подбегали к нему; подбегут, скажут что-нибудь незначащее, нейтральное и опять убегают. Огурца теперь мы стеснялись, разговаривать с ним стало трудно, неловко – не обидеть бы невзначай; стыдно было сознавать, что вот у тебя две ноги, а у Женьки – одна и он навсегда калека. Так продолжалось несколько дней. А был во дворе мальчик Кругляш, прозванный так за его округлое, полное лицо. Он одно время, по настоянию родителей, пел в хоре Андреевского собора, но святости это ни собору, ни Кругляшу не прибавило; был он задирист, грубоват, любил употреблять крепкие словечки к месту и не к месту. Однажды, когда все, устав от беготни, подошли к скамье, где сидел Огурец со своими костылями, и начали рассаживаться, Кругляш, легонько толкнув в бок Огурца, сказал ему:

– Эй ты, змей безногий, подвинься! Ишь ты, на всю скамейку раскорячился, – откупил ее, что ли?!

Среди девочек послышались негодующие возгласы, да и ребят смутила эта выходка Кругляша. Огурец тоже вроде бы обиделся, начал было пререкаться с обидчиком, но, странное дело, довольно беззлобно, будто нехотя. И сразу же после этого случая все стали разговаривать с Огурцом проще, по-свойски, будто у него опять две ноги; да и сам он теперь не ощущал себя таким отъединенным от всех. Суть тут, надо полагать, заключалась в том, что мы относились к Огурцу излишне внимательно, и из-за этого он чувствовал себя чужим; Кругляш обидел его, но обидел как равного и этим снял ощущение исключительности, которое тайно тяготило и Огурца, и всех остальных. Это была нужная обида. В дальнейшем Огурец и Кругляш стали очень дружны.

Во дворе познакомился я с Игорем Неждаевым, мальчиком моих лет; он жил по нашей лестнице. Мой двоюродный брат научил Игоря и меня вырезать из бумаги (по картонному шаблону) солдатиков и раскрашивать их – «одевать в форму». Игорь красил своих в синий цвет, я – в оранжевый. Для вырезания использовали старые журналы, оставшиеся от дедушки Линдестрема, – «Морской сборник», немецкие, английские военно-морские ежемесячники, а также итальянский, с красивым названием «Ривиста маритиме». Войск накопилось у нас много – теперь не хватало только войны. Поначалу Игорь хотел объявить себя Россией, а мне предложил выбрать любую другую державу, и тогда мы начнем воевать. Но мой брат сказал, что воевать против России нельзя даже понарошку, ибо это будет измена. Тогда Игорь объявил себя Францией, а я пожелал представлять собой «маленькую героическую Бельгию» (это было вычитано из дореволюционной «Нивы»); но тут воспротивился Игорь: войну он хотел вести только с великой державой. Великих держав тогда имелось куда больше, нежели теперь; ими, кроме СССР и САСШ, считались Германия, Англия, Япония, Италия – и опять же Франция. Я выбрал Англию; правда, там жили зловредные лорды и сам сэр Чемберлен, но мне нравилось, что эта страна морская.

На другой день с утра пошли мы с Игорем на задний двор и там «расставили» (то есть рядами разложили на булыжнике) свои войска. Мы поочередно метали большую железную гайку, и если она пробивала дыру во вражеском солдате выше его пояса, он считался убитым. Однако стоило подуть ветерку – боевые порядки путались, солдаты разлетались, и приходилось восстанавливать строй, да и ребята, глазевшие на игру, мешали нам подначкой. На следующий день мы играли у меня дома – то в комнатах, то в коридоре, а вместо гайки «стреляли» стамеской. Тут бабушка заявила, что мы портим паркет, а Елизавета Николаевна вообразила, что мы можем поранить ее любимца кота Васюту. На третий день мы перебазировались в Игореву квартиру, там пустовала большая комната. Но мать Игоря быстренько лишила нас оперативного простора: из комнаты этой нас вытурила и сказала, что всаживанье стамески в беззащитных солдатиков возбуждает в нас жестокость и через эту игру мы оба рискуем стать «перворазрядными садистами», – мать Игоря имела какое-то отношение к артистическому миру и любила выражаться возвышенно и непонятно. Слово «садист» я тогда понял так: это – бездельник, который вместо того, чтобы учиться, смывается с уроков и шляется по садам.

Помню, в тот же день мы с Игорем и с мальчиком по кличке Гриб отправились смотреть футбол. Гриб обещал провести нас бесплатно к полю, он всюду знал все ходы и выходы – ведь он торговал газетами. Малолетних газетчиков в те времена было много; они получали у старшого, взрослого киоскера (обычно – инвалида германской войны), столько-то экземпляров и распродавали их в людных местах. Гриб часто шнырял с холщовой сумкой на Большом среди гуляющей публики или на остановке у Восьмой линии – среди ожидающих трамвая. Стиль выкриков у всех мальчишек-газетчиков был примерно одинаков:

– Вичирняя «Кррасная газита»! Новости без обмана! Ужжжасный случай в Новой Деревне! Страшный притон картежа и ррразврата! Дочь убегла с растратчиком, мать – под подозрением, отец – под следствием! Налетайте, граждане!

Или:

– Умористическа газита «Пушка»! Цена – пятачок, смеха – на червонец! Новый удар по буржуазной моде! Зачем управдом вертит хвостом! Половой вопрос и половой ответ! Купляйте, граждане и гражданочки!

Эти завлекательные возгласы газетчиков не всегда точно передавали содержание номера, а иногда были и сплошной выдумкой. Такого же метода придерживались и уличные продавцы книг. Однажды в воскресенье мать взяла меня с собой на Невский, там в кинематографе «Паризиана» шел новый фильм с участием Пата и Паташона. По пути нам встретился человек средних лет в форменной фуражке с позолотой, вроде как у ресторанных швейцаров-вышибал. В одной руке он держал плетеную плоскую корзинку, в другой – какую-то книжечку. Он шагал по тротуару, размахивая этой книжечкой, и кричал вроде бы испуганным голосом:

– Последняя новость! Пятнадцать копеек! Что делает жена, когда мужа дома нет! Сегодня – со скидкой! Пятнадцать копеек! Что делает жена…

Я стал выпрашивать у матери пятиалтынный; она, понимая, что я клюнул на рекламный прием и что моей нравственности книжечка, по-видимому, ущерба не нанесет, дала мне монетку. Подбежав к книгоноше, я вручил ему денежку, а он с заговорщицким видом сунул мне в руку небольшую книжку в лиловатой бумажной обложке. Это был «Господин из Сан-Франциско» Бунина в серии «Библиотека для всех» издательства «Прибой». Кстати, большой магазин этого книгоиздательства помещался тогда на Среднем проспекте Васильевского острова. Мать поздравила меня с удачей – она-то думала, что мне подсунут какую-нибудь ерунду, а мне достался очень хороший писатель.

Вечером того же дня я прочел «Господина», – в том первом прочтении пустота и ничтожность его бытия прошли мимо меня, но от вещи в целом осталось таинственно-трагическое ощущение. Запомнились персонажи второстепенные: дочь господина из Сан-Франциско – с нежным лицом, с прыщичками около губ; немец в библиотеке, его сумасшедшие глаза; пара наемных танцоров-влюбленных, слуга-итальянец в отеле. Открыл же для себя Бунина целиком я гораздо позже, лет в пятнадцать, причем открытие началось со стихов. Ныне же, на склоне лет, стихи его трогают меня куда меньше, чем его бесподобная проза.

Вернусь к Грибу. Двор наш был сиротский; у многих ребят отцы погибли на германской или на гражданской, а вот Грибу повезло: его отец, длинный-предлинный мужчина в поношенной черной толстовке, и латаных-перелатаных ботинках, был живехонек. Правда, семье пользы от него ждать не приходилось. Служил он где-то делопроизводителем, но стержень его бытия составляла игра; играл он и в карты в каких-то клубах, и в электролото, а больше всего на бегах. Он поименно знал всех лошадей ипподрома, все стати их и шансы, знал все хитрости жокеев – и все равно почти всегда проигрывал. Однако Гриб верил, что когда-нибудь его папаша сорвет банк или «обреет тотализатор» – и тогда повалит ему вечный фарт. Верил в это, кажется, и сам отец. Иногда он под вечер выходил во двор посидеть на скамье; соседи, степенные люди, подтрунивали над его страстью, и вид у него всегда был привычно виноватый; сквозь эту виноватость проглядывала гордыня надежды. Позже я понял, что не везунчики, не счастливчики, а люди много претерпевшие бывают очень доверчивы к жизни, до сентиментальности. Чем ниже скатывается человек, тем выше он (втайне) надеется подняться потом, когда придет везенье. И чем больше нищает, проигрывается игрок, тем на больший куш он рассчитывает в будущем.

И вот, значит, мы – Игорь, Гриб и я – отправились смотреть настоящий футбол на бывший плац бывшего Кадетского корпуса, где тогда находилось поле команды «Динамо». Пройдя по Большому проспекту до Съездовской линии, в ворота мы не вошли, ибо игра была платная, а зашагали по панели вдоль длиннющего здания по направлению к Неве. Нижний, полуподвальный этаж Кадетского корпуса в те годы пустовал; часть этажа внутри выгорела, и некоторые окна были кое-как заколочены досками. Наконец всезнающий Гриб остановился возле окна, забитого старым кровельным железом, отогнул ржавый лист, и мы влезли в полутемную комнатенку со сводчатым потолком. Из этой комнатки мы перешли в другую, затем в коридор, потом опять в комнату – и долго еще петляли среди хаоса и хлама, пока не вылезли на другом конце здания в другое окно и не очутились на внутреннем дворе, в чем и заключалась наша задача. Вскоре мы сидели среди зрителей. Часть болельщиков занимала скамьи, многие же расселись просто на земле; все они знали игроков по именам и время от времени окликали их, подначивали, а те в ответ бросали им реплики; казалось, будто все футболисты и болельщики – одна семья. В двадцатые годы футбол ходили смотреть только те, кто и сами, пусть плохонько, да играли в него; нынче на трибунах стадионов сидит множество людей, которые ни разу в жизни не коснулись ногой кожаного мяча, они зрители – и только.

В тот день играли две знаменитые команды: «Коломяги» и «Унитас» (мы, по простоте душевной, произносили это слово с буквой «з» на конце и с ударением на третьем слоге). Чем кончилась игра, кто победил – не помню; запомнил только свое восхищение быстрым бегом игроков, взлетами мяча и свою зависть к мальчишкам-загольным.

После этого матча мы с Игорем направились на набережную, к Университету. Здесь, возле спуска к Неве, против здания Двенадцати Коллегий, вдавались в Неву остатки деревянного моста (мост, как говорили, сгорел еще до революции). В хорошую летнюю погоду тут всегда было полно купающихся – и взрослых и ребят: со свай удобно было нырять. Я признался Игорю, что не умею плавать, и тогда он сказал, что я должен стеречь его одежду. Он разделся на деревянном помосте, потом по обгорелому бревну спустился под мост, где переплетались горизонтальные балки, и оттуда нырнул. Плавал он долго и время от времени кричал мне снизу, чтоб я не зевал, берег его одежду. В те времена была мода «вязать сухарики»: кто-нибудь в твое отсутствие мог завязать в узлы рукава рубашки или штанины брюк так, что потом час промучаешься, пока развяжешь. Сухарики были четырех сортов: простые, двойные, солдатские и мокрые, – в последнем случае злоумышленник узлы опускал на минутку в воду; такие узелки развязывать всего труднее. Позже, когда я выучился плавать, я не раз здесь купался – так же как и возле Стрелки у томоновской Биржи, и у памятника Крузенштерну против Морского училища, Милиция купаться нигде не запрещала. Надо было только знать одно правило: плавать возле килевых судов можно, а возле плоскодонных – барж, железных шаланд, пристаней и брандвахт – нельзя: под них в два счета может затянуть течением.

Знакомства, завязавшиеся в детстве по месту жительства – территориальные, так сказать, – запоминаются обычно на всю жизнь, однако длятся недолго; вернее сказать, они и длятся всю жизнь, но идут по угасающей кривой. Игорь занимался в одной школе, я – в другой; со временем у него появились свои школьные друзья, у меня – свои; мы с ним встречались все реже. Последний раз я был у него дома в 1938 или 1939 году. Он уже окончил какой-то технический вуз; оба стола в его комнатке и книжные полки ломились от всевозможной радиотехнической аппаратуры, – она была куда более громоздкой и объемной, нежели у теперешних радиолюбителей. Игорь подвел меня к одному из столов и показал некое сложное, марсиански загадочное сооружение, где, как я понял из его объяснения, самыми ответственными деталями были диск из матово-черной бумаги, весь усеянный дырочками, и какая-то черная четырехлопастная вертушка. Игорь объявил, что через четверть часа начнется зрительная передача (слова «телевидение» тогда еще не придумали). Однако то ли передача не состоялась, то ли приемная техника не сработала, только мы так ничего в тот день и не увидели. Игорь сказал, чтоб я заглянул к нему через неделю, тогда все будет в ажуре.

Я так больше и не зашел к нему: голова моя в те дни была занята только стихами, да к тому же я был влюблен в одну девушку, которая жила за городом, и поездки к ней требовали времени. А главная причина – я не верил, будто по радио можно видеть на расстоянии, мне казалось, что Игорь занимается безнадежным экспериментаторством, короче, сказать – чудит. Я к тому времени прочел уже немало фантастики, и там, кажется, нигде ничего о передаче изображения не говорилось; что телевидение уже практически и научно обосновано в реальности – этого я, по технической своей слепоте, не знал.

…Уже много лет у нас дома есть телевизор. Пользуюсь им я, честно говоря, крайне редко, но, быть может, именно поэтому, когда смотрю на экран, меня не покидает ощущение, что я удостоился видеть чудо. И тут я часто вспоминаю Игоря Неждаева, и мне становится совестно перед ним за свое тогдашнее неверие и хочется извиниться перед ним; но некуда идти с повинной: Игорь убит на войне в 1943 году.

…Чужие ребята во двор, как правило, не заглядывали. Взрослые – иное дело; самые странные взрослые. Вспоминаю невысокого круглолицего человека в какой-то намеренно нелепой куртке из мешковины; он всегда шагал через двор странной, неуклюжей походкой – будто падал – и всегда улыбался; с головы его низвергался на плечи поток густых рыжеватых волос, – подобными прическами ныне обзаводятся следящие за модой молодые люди, а тогда носили только священники. Этот человек, по прозвищу Андрюша-Раскоряка, священником не был: говорили, он возглавляет какую-то маленькую секточку, угнездившуюся на острове Голодае, а сюда приходит к старушке-побирушке, тоже сектантке. Он всегда таскал с собой большущую зеленую эмалированную кастрюлю, плотно закрытую. Ребята утверждали, что в этой посудине Раскоряка по особому тайному рецепту варит «святую уху», – эту уху сектанты хлебают во время своих сходок. Еще рассказывали, что женщины-сектантки кланяются ему в ноги и почитают за святого угодника. Они покупают у Андрюши обрезки его ногтей и волос; волосы носят на груди в мешочках на цепочках, а ногти толкут в мелкий порошок и пьют с ними чай – для здоровья. Добавляли, что своих ногтевых и волосяных обрезков на всех покупательниц у Раскоряки не хватает, и потому он тайком обходит парикмахерские на Васильевском острове и там собирает у парикмахеров, маникюрщиц и педикюрщиц отходы их производства – чтобы удовлетворить спрос. Однажды этот дяденька, очевидно не застав дома старушки и решив подождать ее, поставил кастрюлю рядом с собой, уселся на дворовой скамье, – и тут-то я исподтишка разглядел его. Не могу сказать, что у него было лицо явного проходимца; хитреца-то в нем чувствовалась – в улыбке, в глазах, – но мне показалось, что он ею прикрывает нечто более значительное, лишь ему известное. Надо думать, он был безумен – стойким, давно привычным ему и как бы изнутри организованным безумием – и потому сам верил в свою святость.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19