Впрочем, тут я не смею претендовать на оригинальность: такое же впечатление Париж производит на многих; все уже заранее побывали в нем по книгам, картинам, снимкам и фильмам. В Париже есть величественный уют, но если бы, скажем, я был марсианином, существом абсолютно беспристрастным в оценке земных урбанистических красот, и притом бессмертным, и если бы мне предложили на выбор для вечного жительства два города: Ленинград и Париж, то я и тогда выбрал бы свой Питер. А что мне в Париже пришлось явно не по душе – так это неразумное обилие частных легковых автомобилей. Они гнездятся и ползают там повсюду; бульвары, улицы и переулки города, будто складки старого одеяла, полны этими лоснящимися, гладкими клопами, и все они сосут земную кровь, и все извергают из-под своих лакированных задниц дымный смрад. Позже такое же засилье автомобилей я видел в Стокгольме, Копенгагене, Токио, Осаке – и стал еще более убежденным сторонником общественного транспорта.
Что касается Лувра, то в нем наибольшее впечатление произвели на меня не те произведения знаменитых живописцев, которые я давно знал по репродукциям и копиям, а две картины из тех многих полотен, которые я увидал впервые: «Война» Руссо и трогательный «Бедный рыбак» Пюви де Шаванна. Вернувшись в Ленинград, я поведал об этом знакомому художнику, и он сожалеюще покачал головой и сказал, что у меня плохой вкус. Что ж, так оно, очевидно, и есть. Но ведь эти два художника тоже для кого-то писали, не для самих себя, – и вот я один из тех, для кого они трудились. Надо полагать, что вкус (хороший или дурной) вырабатывается в детстве. Я же в детстве видел картины и хороших и плохих художников главным образом в виде черно-белых репродукций в старых журналах типа «Нивы» и «Пробуждения». В картинах этих меня интересовало, что там изображено, а не как изображено, да этого как я и не мог знать из-за качества репродукций. И получилась странная вещь: я хорошо ощущаю и запоминаю цвета и оттенки, я ощущаю себя живущим в мире красочном, цветном, однако в отношении живописи мною владеет колористическая слепота: всякую картину я читаю не как специально цветное изображение, а как раскрашенный штриховой рисунок. Я, например, люблю Дега, но если бы его танцовщицы стали вдруг не голубоватого, а желтого или зеленого цвета, я бы любил его по-прежнему: ведь динамика рисунка осталась бы для меня прежней. При всем своем примитивном отношении к живописи я не равнодушен к ней, она действует на меня, и зрительно я помню многие картины (но помню их опять-таки в черно-белом изображении – даже если видел их в подлиннике). Как знать, быть, может, не я один так воспринимаю живопись?
Вернемся к Ане. Узнав, что мать не собирается воспользоваться ее предложением, она решила проявить свою заботу по-другому. Однажды почтальон принес к нам в ведерниковский дом извещение о посылке. В ней оказалась пшеничная мука, сахар-песок и сахар-рафинад, жир, сгущенное молоко и еще кое-какая снедь. Упаковано все это было солидно, профессионально: такие стандартные посылки комплектовало и рассылало какое-то акционерное общество, надо было только внести деньги и указать адрес получателя. В доме воцарилось продовольственное благополучие, которое, впрочем, продолжалось недолго: мать поделилась вкусными вещами с Ведерниковым и сослуживцами. Затем пришла посылка вещевая: в ящичке, кроме всего прочего, чего я уже не помню, лежали ботинки моего размера – блестяще-коричневые, на толстенной подошве с пижонски широким рантом. Они всем в доме понравились, и только Ведерников-отец сказал с пренебрежением, что это фабричный товар, бросовая работа, такие долго не проносишь. На следующий день я пошел в них в школу. Я шагал бодро, блестящие ботинки вроде бы придали мне надежду на что-то. Но, увы, их высокие подошвы успеваемости моей не повысили.
Затем пришла еще одна продовольственная посылка, посланная уже не из Франции, а из Нидерландов. А через некоторое время мать получила письмо с красивыми марками на конверте; в письме том Аня сообщила, что муж ее убил человека; в их загородный дом проник грабитель, и его-то и пристрелил Анин муж. И хотя убит вор, все же по тамошним законам Аниного мужа ждут судебные неприятности. Больше посылок от подруги мать не получала, да и писем, кажется, тоже.
28. Путешествие без удобств
Приближалось 12 января 1924 года, мне исполнялось девять лет. Прежде ко дню рождения мать всегда готовила что-нибудь вкусное и непременно делала подарок – разумеется, по тогдашним средствам и возможностям. Но на сей раз она заранее сказала, что никаких презентов ожидать мне не следует, я не заслуживаю их. Такое предуведомление огорчило меня и даже озлобило; быть может, именно оно и подтолкнуло меня к бегству из дома.
Случилось так, что в первых числах января к матери заглянула детдомовская фельдшерица Анна Васильевна, добрая знакомая ее еще по Хмелеву, а теперь служившая в рамушевском детдоме. Она вручила матери письмо от Зои Арсеньевны; в те времена многие старались пользоваться оказией, чтобы избежать расходов на марки. Фельдшерица приехала в Старую Руссу за медикаментами, а кроме того, привезла к зубному врачу двух детдомовцев: Витьку (он был из старшей спальни, фамилии и клички его не помню) и Колю Ситника (Ситникова), с которым я в детдоме дружил. Анна Васильевна зашла к нам вместе с ними, и, пока она беседовала с матерью, у меня с ребятами в сторонке шел свой тихий разговор. Сперва я пытался всякими неуклюжими иносказаниями выведать что-нибудь о Леле, но ничего из этого не вышло: ребят Леля совсем не интересовала, они, видно, считали ее самой обыкновенной девочкой. Затем я начал жаловаться на свои учебные трудности. Надо думать, я все преувеличил, получились уже не трудности, а ужасы, и Витька сказал мне, что дурак я, если терплю такое, – мне надо со всех ног уматывать и из школы, и из дому. Коля Ситник присоединился к его вескому мнению. Я удивился, как эта мысль о бегстве самому мне раньше не пришла в голову. Но одному бежать страшновато… И вдруг выяснилось, что ребята тоже готовы удрать из детдома. На этом разговор наш прервался, так как Анна Васильевна собралась уходить.
Через день или два, часа в четыре вечера, когда чуть-чуть смеркалось, я сидел в комнате один – мать ушла с сестрой на прогулку, – и вдруг входит Коля Ситник.
– Витька на бану дожидается! Похряли туда! – заявил он с ходу. – Или ты сдрейфил?
Недавний разговор наш не то чтобы совсем вылетел из моей головы, но как-то затмился, бегство казалось мне делом будущего, а тут вдруг будущее подступило ко мне вплотную; появление Ситника застало меня врасплох, и это, конечно, отразилось на моем лице.
– Трепался – «сбегу, сбегу», а у самого от страха цикорий сыпется! – с презрением произнес Коля. – Слабо, значит?!
– И не слабо! Сказал – сбегу, вот и сбегу! – ответил я.
Через несколько минут мы вышли на улицу. В одном кармане моего пальто лежала краюха хлеба, в другом – кулек с сахарным песком; на ногах красовались заграничные ботинки. Я шагал к вокзалу, еще не веря, что уеду из городка. Во мне словно сидели два человека. Один говорил: «И куда ты прешься, дурак! Ведь ничего хорошего из этого не выйдет!» – и речь его была мудра и убедительна. Я сознавал, что и в дороге, и куда бы я ни приехал, мне будет хуже, чем дома; понимал я и то, что поступаю дурно, бессердечно, – ведь мать будет беспокоиться обо мне; знал я и то, что бежать зимой – это глупость в квадрате. Увы, второй человек, сидящий во мне, был сильнее первою: он ничего мне не говорил, ничего не доказывал, он молча, тупо, упрямо уводил меня все дальше и дальше от дома. А куда?.. Об этом он тоже помалкивал.
Но так ли уж глуп этот второй, сидящий в нас? Быть может, он экспериментатор? Да, у него нет доказательных доводов; да, он не может гарантировать нам явного выигрыша, он может в процессе проводимого опыта ввергнуть нас в непоправимую беду, – и поэтому он не уговаривает нас, а просто берет за шкирку, выволакивает из теплого угла и вышвыривает на дорогу. Почему же мы ему все-таки иногда подчиняемся? Да потому, что нам интересно узнать, а что же с нами будет, когда мы очутимся в неведомых местах и в необычных обстоятельствах. Быть может, стремление к опытам над самим собой, порывы к новизне, не сулящей реальных непосредственных выгод и радостей, – самое главное, что отличает человека от всех иных живых существ. Мы знаем, что высшие животные и некоторые птицы в отдельных случаях способны к самопожертвованию и взаимовыручке; нам известно, что у некоторых из них есть подобие чувства юмора; но только люди могут стремиться к неведомому и по своей воле перепрыгивать за черту привычного бытия. Впрочем, это я рассуждаю вообще, а вовсе не о себе лично. Мой эксперимент над самим собой был довольно-таки убог и кратковремен.
Витька и взаправду ждал нас у вокзала.
В том году поезда ходили еще медленно, но повсюду действовало твердое расписание, и пассажиры ездили не бесплатно, а по купленным билетам. До нынешнего строгого железнодорожного порядка было еще ой как далеко: посадка в общие вагоны шла стихийно, у тамбуров бурлили человеческие водовороты, гвалт стоял, как на базаре; люди, навьюченные мешками, узлами, корзинами и сундучками, рвались в поезд, будто спасаясь от какой-то беды неминучей. Нам, едущим «на шармака», вся эта суета пришлась на руку: так как никакой ручной и спинной клади мы не имели, то легко протиснулись в вагон. Витька сразу же метнулся в дальний его конец, а мы с Ситником забрались на верхние полки недалеко от входа, – не на вторые полки, а на третьи, те, что для багажа, под самым потолком. Когда состав тронулся, оказалось, что пассажиров в вагоне не так и много; но хоть тесноты особой и не было, все же какая-то тетка, сидевшая среди прочих едущих на нижней скамейке, потребовала от Коли Ситника, чтоб он убрался с верхней полки, ей нужно положить туда свои мешки. Коля перебрался ко мне; ему хватило бы места и рядом с теткиными мешками, но та боялась, что мой друг сопрет что-нибудь из ее имущества.
Поезд шел неторопливо, останавливался на каждом полустанке; людей из него больше выходило, чем входило, и это грозило нам неприятностями: чем теснее, тем меньше шансов, что нас обнаружит контроль. Но кондуктор торопливо проверил билеты у пассажиров, а наверх и не взглянул; наверное, ему было все равно, есть ли зайцы или нет. Мы успокоились, осмелели, даже в уборную сбегали. На нашей верхотуре было темно, тепло, уютно. Лежа рядком, мы жевали хлеб. Мною овладело странное, спокойное чувство: я вручен поезду, он вроде бы за меня и думает, а что будет потом – то и будет. На какой-то станции состав наш стоял долго, чуть ли не с час, и там из него вышло много народу, в том числе и женщина, что согнала Колю с его места. Вскоре к нам заявился Витька; забравшись на ту полку, где прежде лежал Ситник, он начал что-то есть, – к нам доносилось тихое, осторожное почавкиванье и аппетитный чесночный запах. Коля попросил у него кусманчик, и Витька вдруг протянул нам полкруга тонкой колбасы, той, что звалась тогда «собачьей радостью»; он прошептал, что «отделил» ее из мешка у одного дяди. Колбаса оказалась удивительно вкусной; дома мне такого яства вкушать не приходилось, в те годы это был продукт дорогой.
Поезд по-прежнему делал частые остановки, теперь из него, кажется, никто не выходил, – наоборот, в вагоне становилось все теснее. Я уснул.
Просыпаюсь оттого, что Ситник сильно толкает меня в бок. Поезд стоит. В вагоне шум, суетня, пассажиры с поклажей толпятся у двери в тамбуре. Витька приказывает нам с Колей не торопиться. Но вот вагон опустел, мы слезаем со своей голубятни. Витька идет по проходу, заглядывая под каждую скамью: не оставил ли кто чего. Поживиться нечем. Мы выходим на покрытую утоптанным снегом платформу и идем в ту сторону, куда направляются все пассажиры. Это происходит на исходе зимней ночи; полутемно-полусветло, кое-где горят фонари. Воздух не морозный, похоже на оттепель, но мне зябко, неуютно. Витька вдруг говорит, что одни только охламоны и психи бегут из детдома зимой, для этого лето есть. Внезапно он кидается к пожилой гражданке, одетой по-городскому, и предлагает ей поднести чемодан. Та отшатывается от него и ускоряет шаги. Тогда Витька строго смотрит на меня и делает короткий повелительный жест; до меня доходит, что я должен догнать строптивую гражданку и предложить ей свои услуги. Дело ясное: хотя одет я и не роскошно (за исключением ног!), но не по-детдомовски, и мой внешний вид внушает больше доверия. Делать нечего, я догоняю владелицу чемодана. Мне стыдно обратиться к ней, и некоторое время я семеню рядом, нога в ногу, прилаживаюсь к ее поступи. Наконец она замечает меня, оглядывает не то с удивлением, не то с подозрением. Тогда дребезжащим от волнения голосом я предлагаю ей свои драгоценные услуги; она отрицательно мотает головой, и я несолоно хлебавши возвращаюсь к ребятам.
Поравнявшись с каменным зданием станции, мы входим в зал ожидания. Там полумрак, накурено, тепло, скамейки все заняты; некоторые пассажиры спят на полу возле своих мешков и узлов. Милиции не видно. Мы находим себе прибежище за штабелем каких-то небольших, окантованных железными полосками ящиков; их охраняет рослый парень в штатском, но в форменной фуражке и с кобурой на ремне. Нам это соседство выгодно: парень понимает, что красть его ящики мы не собираемся, он нас не гонит; в то же время другие граждане, видя, что здесь казенное добро и вооруженный человек, обходят это место. Привалясь к стене, мы сидим на каменном теплом полу и вполголоса составляем план дальнейших действий. Коля Ситник твердит, что надо подаваться на юг, там тепло, а жратвы – хоть завались; надо ехать в Киев!
Тем временем парень, стерегущий ящики, берет откуда-то черный коленкоровый мешочек, сует в него руку, извлекает большую французскую булку и приступает к еде. Коля Ситник встает, подходит почти вплотную к жующему и глядит на него, не шевелясь и не отрывая глаз. Нет, он не просит кусманчика, однако смотрит молодому человеку в рот с таким целеустремленным, почти гипнотическим вниманием, что тот не выдерживает, вынимает из мешочка такую же булку и молча подает ее Коле. Ситник садится на прежнее место и делит доброхотное даяние на троих. Съев свою долю, Витька говорит, что теперь надо отсюда смываться, а то еще всыпемся в облаву; затем с важностью в голосе добавляет, что если уж ехать на юг, то через Москву: в Москве можно погулять несколько дней, там у него есть знакомая шмара, и через нее мы будем обеспечены хавирой.
Крадучись, покидаем мы теплое местечко и выходим на ближайшую платформу. Там стоят только несколько ожидающих, поезд придет не скоро. Вот появляется парнишка лет четырнадцати, обтрепанный, грязный, сразу видно, это беспризорник (наша-то троица еще не успела обтрепаться и перепачкаться). Он подходит к Витьке, спрашивает, нет ли махорочки на завертку. Витька с некоторым смущением отвечает, что нет. Тогда беспризорник доверительно сообщает Витьке и нам, что ни в Питер, ни в Москву прямиком отсюда не уехать: посадка строгая, в вагоны без билетов не впускают, снимают с буферов и крыш, а как поймают – сразу же отправляют в детприемник, а оттуда под конвоем – в дефективную колонию. Он советует ехать «тихим» поездом, который идет до Клина, а там можно пересесть на другой и доехать до Москвы.
Мы все четверо опять направляемся к станционному зданию и пытаемся проникнуть в буфет-ресторан, но там на страже стоит толстый мужчина, который гонит нас от дверей. Тогда беспризорник выводит нас на улицу, мы шагаем мимо деревянных домиков и подходим к длинному одноэтажному зданию; это столовая. Мы поднимаемся на крыльцо. Дверь открыта, из обеденного зала тянет теплом; за длинными общими столами сидят люди в пальто, шубах и полушубках, и все без шапок. Па столах – большие медные чайники и жестяные кружки. Люди пьют чай и едят хлеб, ситный и булочки. Входить нам всей четверкой рискованно, могут выгнать. Витька смотрит на меня и говорит, что я не должен быть паразитом, что я должен «наколоть шамовки». Я вхожу в столовую и иду между двумя рядами спин. Клянчить неловко, я не знаю, как приступить к этому. Дойдя до раздаточного окошка, где стоит огромный самовар, я поворачиваю обратно. Надо наконец действовать! Остановившись возле женщины в потертой бархатной шубейке, я прошу ее дать хлебца. Она повертывается ко мне, смотрит на меня внимательно-добрыми глазами, потом отворачивается к столу и продолжает свой завтрак. Я подхожу к широкоспинному мужчине в сером суконном пальто и прошу дать хлебца. Он оглядывает меня, отворачивается к столу и продолжает есть. Я подхожу к мужчине в черном пальто и прошу дать хлебца. Он смотрит на меня отсутствующим, вроде бы тупым взглядом, потом быстро берет со стола два куска хлеба и сует их мне. Я благодарю его, но чувствую, что это еще не все: руки его воровато снуют под столом – и вот он добавляет мне еще несколько кусков и черного и белого, потом легонько толкает в плечо, чтобы я скорее уходил.
Я выбегаю на крыльцо, Витька сразу отбирает у меня все куски и торопливо идет прочь от столовой. Мы шагаем за ним. Зайдя за угол, где берет начало тихий проулочек, Витька приступает к дележке; делит старательно, скрупулезно, делит на четверых. Обнаружив между двумя кусками ситного два кусочка селедки, он поступает так: один кусочек сует себе в рот, другой дает мне. Все довольны, и в особенности беспризорник. Нет, пожалуй, я рад больше всех: ведь я сумел добыть жратву на всех, сумел доказать, что я не паразит.
Мы идем на платформу, с которой должен отойти наш поезд; состава все еще нет, но ожидающих полно. Тут наш новый знакомый (его зовут Толя) решает подработать на общий котел. Он велит Витьке идти в один конец платформы, а Ситнику – в другую сторону: они должны стоять на шухере и предупредить, если появится милиционер или начнется облава. Они уходят, а Толя срывает с головы шапку, сует ее мне и начинает выкрикивать тонким, испуганным, берущим за душу голосом:
– Грияждане! Помогите по мере сил ваших безработному больному ребенку, жертве кровавой буржуазии!.. Грияждане! Вы одетые и сытые, я же нахожусь при последнем ивздохе жизни!.. Грияждане! Послушайте мою песнь и пожертвуйте кто сколько может!
Вокруг нас собирается кружок слушателей. Толя упирает руки в бока и, приплясывая, поет:
Зеленая роща
Всю ночку шумела,
А я, молодая,
Под кустом сидела.
Вдруг ко мне подходит
Фрайер симпатичный,
Разговор заводит
Очень неприличный…
Он успевает пропеть еще куплет, не совсем пристойный, и вдруг слушатели отворачиваются от исполнителя; дело тут не в содержании песни, а в том, что подают состав. Вот он медленно-медленно плывет у платформы. К нам подбегает Коля Ситник, мы втроем кидаемся к вагонной двери, проникаем в вагон еще до полней остановки поезда, чуть ли не первыми, и сразу, следуя примеру Толи, прячемся под нижние скамейки. Рассаживающиеся по местам и забирающиеся на спальные полки пассажиры видят наши действия, но им просто не до нас.
Поезд трогается.
Через час или полтора приходит контроль, и кто-то из пассажиров ябедничает, что под скамейками притаились зайцы. Нас высаживают на какой-то станции; с нами вместе из вагона изгоняют двух вполне взрослых мужчин и тетеньку.
Витьки с нами нет. Мы считаем, что он благополучно едет в другом вагоне, на самом же деле, как выяснилось в дальнейшем, он в этот поезд вообще не садился. То ли он в Бологом на платформе потерял нас, то ли и совсем не разыскивал, – факт тот, что через сутки он вернулся в Старую Руссу и добрался до Рамушевского детдома. Там фельдшерица Анна Васильевна выпытала из него, что он бежал вместе с Колей Ситниковым и со мной, разузнала подробности и заторопилась в Старую Руссу, чтобы сообщить все моей матери. Мать, узнав, хоть приблизительно, куда я направился, побежала в УОНО, затем стала хлопотать в уездном военкомате, чтобы там помогли в розысках. Были посланы телеграммы (или телефонограммы?) с нашими приметами на несколько узловых станций. Но меры эти своей роли не сыграли, получилось так, что нас с Ситником нигде не замели. Через неделю, от силы дней через десять (точно я не помню), мы сами вернулись в Старую Руссу. Толя же отстал от нас на четвертый или пятый день на маленькой станции, недалеко от Максатихи.
Мы и раньше бы вернулись домой, южные свои планы мы отбросили быстро, но не так-то просто было проделать обратный путь в Бологое: нас ссаживали с одних поездов, мы садились в другие, не зная толком, куда они идут (а у взрослых спрашивать боялись); мы днями болтались на мелких станциях и полустанках, откуда уехать труднее, нежели с крупных узлов. Мне запомнились вокзалы в Малой Вишере, в Максатихе, в Вышнем Волочке. В Клину мы с Колей ночевали в большом сарае (или пакгаузе?) недалеко от станции; там ютилось много беспризорников, среди них были и взрослые гопники: все они держали путь в Москву. Мы же именно в Клину решили податься обратно домой.
Мы были очень голодны, выпросить на толчке ничего не удалось, и утром из этого сарая Ситник отправился на толкучку с моими шикарными ботинками.
Идея состояла в том, чтобы продать их подороже, часть выручки истратить на покупку каких-нибудь дешевых стареньких сапог, а на остальные деньги купить еды. Ожидая возвращения Коли из этой коммерческой экспедиции, я сидел в довольно-таки холодном сарае на каких-то жердях, а ноги в одних носках, чтобы они не так мерзли, погрузил в мелкую соломенную труху и пыль, которая толстым слоем устилала пол помещения. Ситник долго не шел обратно, и какой-то гопник сказал, что мой дружок давно уже смылся с моими «корочками» и что дурак я, если и взаправду верю в его возвращение; мне, мол, надо поскорее идти и сдать себя в детприемник при вокзале, потому что теперь зима и «на воле» с босыми ногами я дважды два сдохну. Но Коля вернулся и принес мои ботинки обратно; он заявил, что «забодать» их не удалось: гад маклак говорит, будто они краденые, и дает за них только гривенник. Надо напомнить, что в те времена не было людей подлее, наглее и беспощаднее барахолочных маклаков, но тут мне повезло: я остался при своей обуви. Зато пришлось обменять меховую шапку; один рослый беспризорник дал мне взамен за нее свою, из бумажного серого сукна, совсем рваную и задрипанную, из дыр ее торчали клочья почерневшей ваты. Он с трудом натянул мою шапку на свою голову, его же ушанка оказалась мне по брови. В придачу он вручил нам большущий кусок ржаного пирога с требушиной, – он его, кажется, спер на базаре. Мы с Колей сожрали этот кусок мгновенно, а через час-другой у нас обоих схватило животы, и вплоть до возвращения в Старую Руссу мы мучились поносом.
Домой мы вернулись совсем отощавшие, одичавшие и обовшивевшие. Теперь, через пятьдесят лет, вспоминая эти скитания, я не могу извлечь из памяти никаких ярких, значительных событий – ни трагических, ни смешных; сплошное мельканье мелких невзгод и обид, однообразных по своей сути. Общее же впечатление осталось такое: все время хотелось есть, все время хотелось спать, все время хотелось в тепло (хоть дни стояли и не очень морозные). Быть может, подспудно я привез из этого кратковременного странствия и нечто нужное в жизни: подтверждение древней истины, что в любой переделке лучше быть вдвоем, нежели в одиночестве; пусть твой напарник столь же слаб, глуп, бестолков и беспомощен, как ты, – важна взаимовыручка и прочное ощущение, что он тебя не продаст. Два дружных глупца – это почти один умный.
В Старую Руссу мы вернулись ясным поздним утром. От Бологого до Руссы нас дважды ссаживали, мы перебегали в другие вагоны. Последний отрезок пути ехали в вагоне, одна половина которого являла собой обыкновенный общий спальный вагон, а другая состояла из жестких четырехместных купе. Забрались мы в этот вагон в темноте, а когда с толпой пассажиров вылезли из него поутру, меня поразила наружная стенка его: частично – темно-зеленого цвета, частично – желтая; никогда прежде и никогда позже я ничего подобного не видел. По выходе из больницы (о самой больнице речь поведу чуть ниже) я вспомнил об этом странном вагоне и рассказал матери; та молвила кратко: «Это микст». Слово мне понравилось, в нем ощущалось что-то стремительное, летящее – и в то же время жалящее; но смысл его я истолковал по-своему: «микст» – это видение, мираж; мать, мол, хотела этим словом намекнуть, что двухцветный вагон просто почудился мне, померещился из-за усталости и недоедания. Свою ошибку я понял через год или два, уже в Ленинграде. К матери пришла ее бывшая бонна и с места в карьер начала рассказывать про какое-то крупное ограбление в Лигове, я же, по своей привычке, подслушивал, сидя в сторонке и делая вид, будто погружен в чтение. Повествование старушки показалось мне явно неправдоподобным, и, едва гостья ушла, я заявил матери, что у ее бонны – микст. Мать поначалу удивилась, а потом растолковала мне подлинный смысл таинственного словечка: микст – это смесь, так же как и микстура.
Мы с Колей Ситниковым вместе протопали с вокзала через весь городок, вместе вошли в дом Ведерниковых. Мать не стала задавать никаких вопросов, а первым делом дала нам выпить какого-то дезинфицирующего лекарства для желудка, а потом накормила обоих и сказала, что Коля до завтрашнего дня останется у нас. Началось генеральное очищение от дорожной грязи и вшей. Ведерниковы на время выделили нам свою комнату, натопили печь чуть ли не до красного каления, нагрели воды и устроили нам баню на дому. Чистых, распаренных, одетых в свежие рубахи, средь бела дня нас уложили в постели. За побег мать не попрекнула меня ни единым словом. Лишь много позже, когда я был юношей, она однажды, вспомнив это событие, сказала, что в Шефнерах нет-нет да и прорвется авантюризм.
Едва я лег в постель, как сразу провалился в сон. Проснулся я от боли в правом ухе. Еще примерно за сутки до этого я почувствовал в ухе несильное и нечастое покалывание и как-то не обратил на это внимания. Теперь боль стала острой, резкой, злобной – будто кто-то шило втыкал мне в ухо, доставая до самого мозга: воткнет – и вытащит, воткнет – и вытащит. Я сел на кровати, хотелось завыть во всю глотку, но и выть-то я боялся – казалось, от этого станет еще больнее. Я сидел и стонал. Просто не верилось, что такая боль может продолжаться долго. Но она не отпускала. Тогда я громко стал звать мать. Все в доме переполошились, жена Ведерникова побежала к соседям за камфарным маслом. Оно не помогло. Не утишила боли и святая вода, настоянная на фиалковом корне, которой обмыли больное ухо снаружи. Наконец, туго обвязав мне голову, мать отвела меня в больницу; там обнаружили острое воспаление правого среднего уха. Не помню, сколько дней я провел в палате, помню только почти непрерывную боль; воспаление оказалось серьезным, хотели даже делать трепанацию черепа. Мать навещала меня часто, но я ее видел словно бы сквозь сон. Однажды она в утешение сказала мне, что тот, кто часто болеет, – долго живет.
Иногда боль на время утихала сама собой, и тогда я выходил в широкий светлый коридор, где прогуливались больные из разных палат. Как-то раз, в один из таких безболевых промежутков, я прошел в конец коридора, к широкому окну. Падал мелкий сухой снежок, стекла казались подернутыми радужной пленкой, как бывает в морозные дни. Из окна, если стать к нему боком, открывался вид на солидный каменный двухэтажный дом, выходивший фасадом на широкую заснеженную улицу. Над подъездом дома висел большой черный флаг. Теперь в дни траура по кому-либо вывешивают красные флаги с черной каймой, а у того флага все полотнище было черное и лишь по краям тянулись узенькие алые полоски. Праздничные знамена я видал не раз, траурный же флаг увидал тогда впервые. Я сразу понял, что кто-то умер, но почему-то решил, что смерть произошла именно в том самом доме, над подъездом которого висит это черное полотнище. Далее я вообразил себе, что там живут больничные доктора и вот у одного из них случился разрыв сердца. Когда я возвращался в свою палату, то по пути спросил у санитарки, кто же это умер. Она посмотрела на меня с грустным удивлением и, наклонясь к моему левому, не завязанному уху, тихо и раздельно сказала:
– Ты неужели не знаешь? Ленин умер в Москве.
Лет мне было еще не так много, да и политически, в силу семейных обстоятельств, развит я был не очень, но голос той женщины прозвучал так щемяще, что каким-то краем души я ощутил печальную громадность события и навсегда запомнил этот день.