Мать была из ряда таких женщин. Она снова начала печь и продавать пироги с рыбой, с ягодами. Как мне хотелось, бывало, съесть пяток таких пирогов. Но мать берегла их, как скупой сокровища, даже мухам не позволяла трогать пироги. Торговлей пирогами не прокормишься. Тогда мать начала мыть посуду на пароходах и приносила оттуда объедки разной пищи: необглоданные кости, куски котлет, куриц, рыбу, куски хлеба. Но и это случалось не часто. Мы голодали.
Однажды я с отцом пошел зачем-то в поле, и вдруг отец опустился на землю.
– Дальше идти не могу, – сказал он.
Я понял, что это слабость от голода. Долго сидел я над ним в поле, изнывая от безграничного отчаяния. Что делать, что? Кое-как довел отца в город, на квартиру, а сам пошел в какую-то часовню и стал молиться богу, обливаясь горькими слезами.
Эх, господа, если б вы знали, какое унизительное чувство голод! Иначе смотрели бы вы на голодных людей, иначе бы относились к ним!
Выручал немного мой голос, постепенно превратившийся в баритон. Я ходил в какую-то церковь, где мне платили рубль и полтора за всенощную.
Был в Астрахани увеселительный сад «Аркадия». Я пошел туда и спросил у кого-то, не возьмут ли меня в хор? Мне указали человечка небольшого роста, бритого, в чесучовом пиджаке:
– Это антрепренер Черкасов.
– Сколько тебе лет? – спросил он.
– Семнадцать, – сказал я, прибавив год.
Он поглядел на меня, подумал и объявил:
– Вот что: если ты хочешь петь, приходи и пой. Тебе будут давать костюм. Но платить я ничего не буду, дела идут плохо, денег у меня нет.
Я и этому обрадовался. Это хоть и не могло насытить меня с отцом-матерью, но все же скрашивало невзгоды жизни. Хормейстерша, по фамилии Жила, дала мне партитуру, в которой было написано:
Как на площадь соберутся,
Там и тут
Все снуют!
Очень хорошо! Это был хор из «Кармен». Вечером, одетый в костюм солдата или пейзана, я жил в Испании. Было жарко, горели огни, люди в ярких костюмах танцевали, пели. Я тоже пел и танцевал, хотя в животе у меня противно посасывало.
Все-таки я чувствовал себя очень хорошо, легко, радостно. Но когда я пришел домой и, показав отцу партитуру, похвастался, что буду служить в театре, отец взбесился, затопал ногами, дал мне пяток увесистых подзатыльников и разорвал партитуру в клочья.
– Ты, Скважина, затем вытащил нас сюда, чтоб с голоду умирать? – кричал он. – Тебе, дьяволу, кроме театров, ничего не надо – я знаю! Будь прокляты они, театры…
Что мне было делать? Как вернуться в театр без партитуры? Я не пошел в театр и, разозлившись на отца, решил уехать в Нижний на ярмарку.
В Казани, в Панаевском саду, я слышал много куплетистов, рассказчиков, перенял от них немало рассказов, анекдотов и порою сам рассказывал. Слушатели похваливали меня. Вот я и решил ехать на ярмарку, чтобы высту– пить там рассказчиком на какой-либо открытой сцене. На дорогу я занял у регента хора, в котором я пел, два рубля. Сознаюсь, занимая эти деньги, я понимал, что не отработаю их.
Мать с отцом решили, что, пожалуй, лучше, если я уеду: одним ртом меньше, а пользы от меня не видать. И вот я снова на пароходе, теперь на буксирном. Он тянул за собою несколько барж. По праздникам матросы на баржах пели песни, играли на гармошках, плясали бабы в ярких сарафанах. Было очень весело и вольготно. Так как я умел петь народные песни, матросы охотно приняли меня в свою компанию, очень полюбили. С ними я и пил и ел.
Наш пароход плыл не торопясь, но деловито: грузился, разгружался, оставлял на пристанях свои баржи, буксировал другие, с другими матросами, и бабами, и гармошками. До Саратова мое путешествие было увеселительной и артистической прогулкой: мы все пели, плясали. Я был сыт и доволен. В Саратове пароход стоял целый день. Я пошел в город, увидал на берегу сад. Вывеска над входом в него гласила: «Сад Очкина и открытая сцена».
«А если попробовать выступить здесь?» – подумал я.
Вошел в сад и спросил какого-то человека, где хозяин.
– Зачем тебе?
– Хочу выступить на открытой сцене.
– Подожди.
Явился господин в белой рубахе с ярким галстуком, в смокинге, равнодушно осмотрел меня.
– В чем дело?
– Не нужно ли вам рассказчика?
– Рассказчика? – переспросил он и задумался. А я почувствовал в сердце трепет страха: вдруг он скажет – нужен рассказчик, да сегодня же вечером заставит меня выступить на сцене, и снова я позорно провалюсь, как провалился в Панаевском саду. Наконец, этот блестяще одетый человек обдумал ответ:
– Нет, рассказчика не нужно, – сказал он уверенно и пошел прочь, а я, в душе благодаря его за отказ, пустился гулять по городу.
«Но как же это будет, – думалось мне, – наймут меня в Нижнем на сцену, а я испугаюсь?»
И дело представилось мне совсем не таким легким, как я думал о нем в Астрахани.
Пароход переменил караван барж. Опять явились новые матросы, бабы и песни. Но мне почему-то стало труднее. Деньги я уже проел, а новая команда была не так добродушна, как прежние. В Самаре я попросил крючников принять меня работать с ними.
– Что ж, работай.
Грузили муку. В первый же день пятипудовые мешки умаяли меня почти до потери сознания. К вечеру у меня мучительно ныла шея, болела поясница, ломило ноги, точно меня оглоблями избили.
Крючники получали по четыре рубля с тысячи пудов, а мне платили двугривенный за день, хотя за день я переносил не меньше шестидесяти, восьмидесяти мешков. На другой день работы я едва ходил, а крючники посмеивались надо мной:
– Привыкай, шарлатан, кости ломать, привыкай!
Хорошо, что хоть издевались-то они ласково и безобидно. Погрузили баржи, кроме муки, еще арбузами, и когда поплыли от Самары, работа стала легче, веселей. Почти на каждой пристани человек с бородкой штопором заставлял сгружать арбузы. Мы выстраивались по мосткам цепью вплоть до берега и передавали арбузы с рук на руки, с шутками, прибаутками и веселой руганью. А если зазеваешься, не успеешь поймать арбуз, он упадет в воду или разобьется о мостки, человек с бородкой штопором подходит к виноватому и бьет его по шее. Везде свои законы. За эту работу я получал 20 копеек и пару арбузов. Это было великолепно. Купишь на пятачок хлеба, съешь его с арбузом, и живот тотчас так вспухнет, что чувствуешь себя богатым купцом.
За это путешествие я впервые пожил среди поволжского народа, немножко присмотрелся к нему. Народ показался мне «со всячинкой», но все-таки хороший народ, веселый, добродушный.
Доплыли до Казани. Я обрадовался, увидав родной город, хоть и неласков он был ко мне. Снова почувствовал я густой запах нефти – запах, который я почему-то не замечал в пути нигде, кроме Астрахани. Но в Казани пахло нефтью гуще, что, конечно, не большое достоинство города, но оно было приятно и сладко мне, как «дым отечества». Оставив свой «багаж» на пароходе у какого-то конторщика, рано утром я отправился в город к товарищу, который в свое время снабжал меня книгами из библиотеки дворянского собрания, любил декламировать стихи и даже сам писал их, впрочем, довольно плохо.
Товарищ встретил меня радостно. Вечером мы с ним нашли еще двух старых приятелей, затем отправились в трактир, играли на бильярде, и тут я впервые напился пьян, по случаю «радостной встречи с друзьями!» далее, вывалившись на улицу, мы вступили в бой с ночным сторожем. Он был разбит нами наголову. Но к нему на помощь явились подобные же, одолели нас, взяли в плен и отправили в часть. Я был моложе моих друзей, но оказался бульшим буяном, чем они, говорил приставу дерзости, ругался и вообще держал себя отвратительно, как только мог. Это принесло свой результат: вместо того чтобы составить протокол и запереть нас в «каталажку» до вытрезвления, пристав позвал двух пожарных солдат, они усердно намяли нам бока и вытурили на улицу. Не могу сказать, что я вспоминаю деяния эти с удовольствием, а не вспомнить их – «совесть не позволяет». Ночевать я пошел к товарищу. Он попросил свою мать, богомольную женщину, которая ходила ежедневно в 5 часов утра к заутрене, разбудить меня.
Мой пароход уходил в 7 часов утра. Конечно, я проспал, хотя добрая женщина и будила меня. Пароход ушел, а с ним и мои вещи: любимый Беранже, трио «Христос воскресе», сочиненное мною и написанное лиловыми чернилами, – все драгоценное, что я имел.
Я остался в Казани у товарища. Он ничего не имел против этого, но его благочестивая мамаша сразу же начала отравлять мне жизнь, прозрачно намекая, что вообще на земле очень много дармоедов и что лучше бы им провалиться сквозь землю. Я стал усердно искать работы и только после долгих поисков мне дали переписку бумаг по 8 копеек за лист в духовной консистории.
Бумаги относились главным образом к делам о «разводах», и, переписывая их, я познакомился с невероятной, умопомрачительной грязищей, которую чрезвычайно тщательно разводили консисторские чиновники.
Все они были самыми отчаянными пьяницами, каких я видел в жизни. Они пили до каких-то эпилептических припадков, до судорог и дикого бреда, вызывая у меня чувство, близкое к ужасу. Только один из них, секретарь, был похож на человека, да и то не слишком. Он носил вицмундир, душился крепкими духами. Голос у него был мягкий, вкрадчивый; движения – кошачьи. Мне казалось, что этот человек может вытащить из меня душу так ловко, что я и не замечу. Этот человек допрашивал мужей и жен, искавших развода. Помню, как он разговаривал с одним священником, на которого жаловалась попадья за неспособность его к брачной жизни. Секретарь вытягивал из попа ответы так вкрадчиво, ласково, а тот отвечал тонким, бабьим голосом, и голос его становился все тоньше, тише, точно поп умирал от истощения. Это было жутко слушать.
Я писал листа по четыре в день, но в отчете ставил вдвое больше. Этому меня научил один из пьяниц. Я рассчитывал, что заработаю таким образом рублей 18, но мне заплатили за месяц всего 8. И, к моему удивлению, никто даже слова не сказал мне по поводу того, что я врал в моих отчетах о переписке. Великодушные люди…
Мне уже минуло 17 лет. В Панаевском саду играла оперетка. Я, конечно, каждый вечер торчал там. И вот однажды какой-то хорист сказал мне:
– Семенов-Самарский собирает хор для Уфы, – просись!
Я знал Семенова-Самарского как артиста и почти обожал его. Это был интересный мужчина с черными нафабренными усами. Они у него точно из чугуна были отлиты. Ходил он в цилиндре, с тросточкой, в цветных перчатках. У него были эдакие «роковые» глаза и манеры заядлого барина. На сцене он держался, как рыба в воде, и чрезвычайно выразительно пел баритоном в «Нищем студенте»
.
Цэлово-ал гор-ря-чо-о,
Но вэдь только в плеч-чо-о!
Барыни таяли пред ним, яко воск пред лицом огня.
Набравшись храбрости, я подошел к нему в саду, снял картуз.
– Что Вам? Ага! Придите ко мне в гостиницу, завтра.
Пошел я в гостиницу, а швейцар не пускает меня к Самарскому. Я умолял его, уговаривал, чуть не плакал и, наконец, примучил швейцара до того, что он, плюнув, послал к Семенову-Самарскому мальчика спросить, хочет ли артист видеть какого-то длинного, плохо кормленного оборванца.
– Приказано пустить, – сказал мальчик, возвратясь.
Я застал Семенова в халате. Лицо его было осыпано пудрой. Он напоминал мельника, который, кончив работу, отдыхает, но еще не успел умыться. За столом против него сидел молодой человек, видимо кавказец, а на кушетке полулежала дама. Я был очень застенчив, а перед женщинами – особенно. Сердце у меня екнуло: ничего не сумею сказать я при даме. Семенов-Самарский ласково спросил меня:
– Что же Вы знаете?
Меня не удивило, что он обращается со мной на Вы, – такой барин иначе не мог бы, – но вопрос его испугал меня: я ничего не знал. Решился соврать:
– Знаю «Травиату», «Кармен».
– Но у меня оперетка. – «Корневильские колокола».
Я перечислил все оперетки, названия которых вспомнились мне, но это не произвело впечатления.
– Сколько вам лет?
– Девятнадцать, – бесстыдно сочинил я.
– А какой голос?
– Первый бас.
Его ласковый тон, ободряя меня, придавал мне храбрости. Наконец он сказал:
– Знаете, я не могу платить вам жалованье, которое получают хористы с репертуаром…
– Мне не надо. Я без жалованья, – бухнул я.
Это всех изумило. Все трое уставились на меня молча. Тогда я объяснил:
– Конечно, денег у меня никаких нет. Но, может быть, Вы мне вообще дадите что-нибудь.
– Пятнадцать рублей в месяц.
– Видите ли, – сказал я, – мне нужно столько, чтоб как-нибудь прожить, не очень голодая. Если я сумею прожить в Уфе на десять, то дайте десять. А если мне будет нужно шестнадцать или семнадцать…
Кавказский человек захохотал и сказал Семенову-Самарскому:
– Да ты дай ему двадцать рублей! Что такое?
– Подписывайтесь, – предложил антрепренер, протягивая мне бумагу. И рукою, «трепетавшей от счастья», я подписал мой первый театральный контракт.
Вошел еще хорист Нейберг, маленький, кругленький человек, независимо поздоровался с антрепренером:
– Здравствуйте, Семен Яковлевич.
Этот подписал контракт на сорок рублей.
– Через два дня, – сказал Семенов-Самарский, – я выдам вам билет до Уфы и аванс.
Аванс? Я не знал, что это такое, но мне очень понравилось это слово. Я почувствовал за ним что-то хорошее
. Я вышел с Нейбергом. Он служил хористом в опере Серебрякова, куда я очень стремился попасть, когда мне было лет 15 и куда меня не взяли, потому что как раз в этот год ломался мой голос.
Славным товарищем мне оказался потом этот маленький Нейберг.
Дома, то есть у Петрова, я созвал друзей и с величайшей гордостью показал им документ, вводивший меня служителем во храм Талии и Мельпомены. Товарищи относились к моим стремлениям в театр очень скептически и обидно для меня. Теперь я торжествовал, напоминая им прежние насмешки. Бывало, играю в бабки, целясь биткой в кон, я запою фразу из какой-нибудь оперы, а они, окаянные, хохочут.
– Подождите, черт вас возьми! – обещал я им. – Через три года я буду петь Демона!
Через три года я действительно пел. Только не Демона, а Мефистофеля.
Прошло двое суток, и вот я, получив авансом две трешницы и билет второго класса на пароход Якимова, еду в Уфу. Был сентябрь. Холодно и пасмурно. У меня, кроме пиджака, ничего не было. Мать Петрова подарила мне старенькую шаль, которую я надел на себя, как плед. Чувствовал я себя превосходно: первый раз в жизни ехал во втором классе и куда ехал! Служить великому искусству, черт возьми!
На реке Белой наш пароход начал раза по два в день садиться на мель на перекатах, и капитан довольно бесцеремонно предлагал пассажирам второго и третьего класса «погулять по берегу». Стоял отчаянный холод. Чтобы согреться, я ходил по берегу колесом, выделывал разные акробатические штуки, а мужички, стоя около стогов сена, которое они возили в деревню, глумились надо мной:
– Гляди, гляди, как барина-то жмет! Чего выделывает, жердь!
«Барин!» – думал я.
Как-то ночью мне не спалось, вышел я на палубу, поглядел на реку, на звезды, вспомнил отца, мать. Давно уже я ничего не знал о них, знал только, что из Астрахани они переехали в Самару.
Мне стало грустно, и я запел:
Ах ты, ноченька, ночка темная.
Пел и плакал.
Вдруг в темноте слышу голос:
– Кто поет?
Я испугался. Может быть, по ночам на пассажирских пароходах запрещается петь?
– Это я пою.
– Кто я?
– Шаляпин.
Ко мне подошел кавказский человек, Пеняев, славный парень. Он, видимо, заметил мои слезы и дружески сказал:
– Славный голос у тебя! Что же ты сидишь тут один? Пойдем к нам. Там купец какой-то. Идем!
– А купец не прогонит?
– Ничего. Он пьяный.
В большой каюте первого класса за столом сидел толстый, краснорожий купец, сильно выпивший и настроенный лирически. Перед ним стояли бутылки водки, вина, икра, рыба, хлеб и всякая всячина. Он смотрел на все эти яства тупыми глазами и размазывал пальцем по столу лужу вина. Ясно было, что он скучает.
Пеняев представил меня ему. Он поднял жирные веки, сунул под нос мне четыре пальца правой руки и приказал:
– Нюхай!
Я понюхал.
– Чем пахнет?
Пальцы пахли вином, селедкой.
– Рыбой, – сказал я.
– Ну и глуп. Чулками пахнет! А ты – рыбой! Должен сразу угадывать.
Но, несмотря на то, что я не угадал сразу, он все-таки сейчас же налил мне водки.
– Пей! Ты кто таков?
Я сказал.
– Ага! Тоже этот… Из этаких. Ну, ничего. Я люблю. Ты что умеешь?
– Пою.
– А фокусы показывать не умеешь?
– Нет.
– Ну пой!
Я что-то запел, а купец послушал и заплакал, сопя, подергивая плечами. Потом я попросил позвать Нейберга, и мы пели вдвоем, а купец угощал нас и все хлипал, очень расстроенный.
Так впервые выступил я перед «серьезной публикой».
Наконец, рано утром пароход подошел к пристани Уфы. До города было верст пять. Стояла отчаянная слякоть. Моросил дождь. Я забрал под мышку мои «вещи» – их главной ценностью был пестренький галстук, который я всю дорогу бережно прикалывал к стенке, – и мы с Нейбергом пошли в город: один – костлявый, длинный, другой – маленький и толстый. Вскоре нас обогнал на извозчике Пеняев с дамой и крикнул мне, смеясь:
– До свидания, Геннадий Демьянович!
Я знал «Лес» Островского и тоже захохотал, поглядев на себя и Нейберга.
В городе мы отправились в гостиницу, где остановился Семенов-Самарский, но «услужающий» строго сказал нам:
– Таких грязных не пускаем!
Мы сняли сапоги и отправились к антрепренеру босиком. Он, как и в Казани, встретил нас в халате, осыпанный пудрой, посмеялся над нами и предложил чаю.
В тот же день я с Нейбергом нашел комнату у театрального музыканта по 14 рублей с головы. За эти деньги мы должны были получать чай, обед, ужин. Я тотчас же отправился к Семенову-Самарскому и заявил ему:
– Я устроился здесь на четырнадцать рублей; шесть – лишние мне. Я пошел к вам не ради денег, а ради удовольствия служить в театре…
– Вы чудак, – сказал он мне.
Начались репетиции. Нас было 17 мужчин и 20 женщин в хоре. Занимались мы под скрипку, на которой играл хормейстер – милый и добродушный человек, отчаянный пьяница. Вдруг, к ужасу моему, начали говорить, что антрепренер «перебрал» хористов и некоторые, являясь лишними, будут уволены. Я был уверен, что уволят именно меня. Но когда было предложено рассчитать меня, хормейстер заявил:
– Нет, этого мальчика надо оставить. У него недурной голос, и он, кажется, способный…
Целый Урал свалился с души моей.
Сезон начался «Певцом из Палермо»
. Конечно, больше всех волновался я.
Боже мой, как приятно было мне видеть на афишах мою фамилию: «Вторые басы: Афанасьев и Шаляпин». Первым спектаклем шел «Певец из Палермо».
Костюмы для хора разделялись на испанские и пейзанские. Пейзанский костюм – шерстяное трико или чулки, стоптанные туфли, коротенькие штанишки «трусики», куртка из казинета или «чертовой кожи», отороченная тесьмой, и поверх куртки белый воротник. Испанский костюм «строился» из дешевого плюша. Штаны были еще короче пейзанских. Вместо куртки колет, а на плечах – коротенький плащ. К сему полагались картонные шапки, обшитые плюшем или атласом. Я надел испанский костюм, сделал себе маленькие усики, подвел брови, накрасил губы, набелился, нарумянился во всю мочь, стараясь сделать себя красивым испанцем.
Я был неимоверно худ. Впервые в жизни я надел трико, и мне казалось, что ноги у меня совершенно голые. Было стыдно, неловко. Когда хор позвали на сцену, я встал в первом ряду хористов и принял надлежащую испанскую позу: выставил ногу вперед, руку – фертом положил на бедро, гордо откинул голову. Но оказалось, что эта поза – свыше моих сил. Нога, выставленная вперед, страшно дрожала. Я оперся на нее и выставил другую. Она тоже предательски тряслась, несмотря на все мои усилия побороть дрожь. Тогда я позорно спрятался за хористов.
Подняли занавес, и мы дружно запели:
Раз, два, три,
Посмотри
Там на карте поскорей…
Внутри у меня тоже все дрожало от страха и радости. Я был, как во сне. Публика кричала, аплодировала, а я готов был плакать от волнения. Лампы молнии, стоявшие перед рампой, плясали огненный танец. Черная пасть зрительного зала, наполненная ревом и всплесками белых рук, была такой весело грозной.
Через месяц я уже мог стоять на сцене, как хотел. Ноги не тряслись, и на душе было спокойно. Мне уже начали давать маленькие роли в два-три слова. Я выходил на середину сцены и громогласно объявлял герою оперетки:
Человек из подземелья
Хочет видеть вас!
Или что-нибудь в этом роде. Труппа и даже рабочие – все относились ко мне очень ласково, хорошо. Я так любил театр, что работал за всех с одинаковым наслаждением: наливал керосин в лампы, чистил стекла, подметал сцену, лазил на колосники, устраивал декорации. Семенов-Самарский тоже был доволен мною.
На святках решили поставить оперу «Галька»
. Роль стольника, отца Гальки
, должен был петь Сценариус, человек высокого роста, с грубым лицом и лошадиной челюстью, – очень несимпатичный дядя. Он вечно делал всем неприятности, сплетничал, врал. Репетируя партию стольника, он пел фальшиво, не в такт, и, наконец, дня за два до генеральной репетиции, объявил, что не станет петь, – контракт обязывает его участвовать только в оперетке, а не в опере. Это ставило труппу в нелепое положение. Заменить капризника было некем.
И вдруг антрепренер, позвав меня к себе в уборную, предлагает:
– Шаляпин, можете вы спеть партию стольника?
Я испугался, зная, что это партия не маленькая и ответственная. Я чувствовал, что нужно сказать:
– Нет, не могу.
И вдруг сказал:
– Хорошо, могу.
– Так вот: возьмите ноты и выучите к завтраму…
Я почувствовал, что мне отрубили голову. Домой я почти бежал, торопясь учить, и всю ночь провозился с нотами, мешая спать моему товарищу по комнате.
На другой день на репетиции я спел партию стольника, хотя и со страхом, с ошибками, но всю спел. Товарищи одобрительно похлопывали меня по плечу, хвалили. Зависти я не заметил ни в одном из них. Это был единственный сезон в моей жизни, когда я не видел, не чувствовал зависти ко мне и даже не подозревал, что она существует на сцене.
Все время до спектакля я ходил по воздуху, вершка на три над землей, а в день спектакля начал гримироваться с пяти часов вечера. Это была трудная задача – сделать себя похожим на солидного стольника. Я наклеил нос, усы, брови, измазал лицо, стремясь сделать его старческим, и кое-как добился этого. Но необходимо устранить мою худобу. Надел толщинку – вышло нечто отчаянное: живот, точно у больного водянкой, а руки и ноги, как спички. Хоть плачь!
И я подумал:
«А что, если сейчас вот, не говоря никому ни слова, убежать в Казань?» Мне вспомнилось, как меня гнали со сцены в Панаевском саду. Я был уверен, что и здесь мой дебют кончится тем же. Но бежать поздно было. А тут кто-то подошел ко мне сзади, похлопал по плечу и дружески сказал:
– Бояться не надо. Веселей! Все сойдет отлично!
Я оглянулся. Это говорил Януш – Семенов-Самарский. Ободренный, я вышел на сцену. Направо стоял стол и два кресла, налево – тоже стол и два кресла. По сцене ходили товарищи, притворяясь поляками, беззаботно пошучивая. Я позавидовал их самообладанию и сел в кресло, выпятив живот елико возможно.
Взвился занавес. Затанцевали лампы. Желтый туман ослепил меня. Я сидел неподвижно, крепко пришитый к креслу, ничего не слыша, и только, когда Дземба спел свои слова, я нетвердым голосом автоматически начал:
Я за дружбу и участье,
Братья, чару поднимаю…
Хор ответил:
На счастье!
Я встал с кресла и ватными ногами, пошатываясь, отправился, как на казнь, к суфлерской будке. На репетиции дирижер говорил мне:
– Когда будешь петь, обязательно смотри на меня!
Я уставился на него быком и, следя за палочкой, начал в темпе мазурки мою арию:
Ах, друзья, какое счастье!
Я теряюсь, я не смею, –
Выразить вам не сумею
Благодарность за участье!
Эти возгласы стольник, очевидно, обращал к своим гостям, но я стоял к гостям спиною и не только не обращая на них внимания, но даже забыв, что на сцене существует еще кто-то, кроме меня, очень несчастного человека в ту минуту. Вытаращив глаза на дирижера, я пел и все старался сделать какой-нибудь жест. Я видел, что певцы разводят руками и вообще двигаются. Но мои руки вдруг оказались невероятно тяжелыми и двигались только от кисти до локтя. Я отводил их на поларшина в сторону и поочередно клал на живот себе то одну, то другую. Но голос у меня, к счастью, звучал свободно. Когда я кончил петь, раздались аплодисменты. Это изумило меня, и я подумал, что аплодируют не мне. Но дирижер шептал:
– Кланяйся, черт! Кланяйся!
Тогда я начал усердно кланяться во все стороны. Кланялся и задом отходил к своему креслу. Но один из хористов – Сахаров, человек, занимавшийся фабрикацией каучуковых штемпелей и очень развязный на сцене, зачем-то отодвинул мое кресло в сторону. Разумеется, я сел на пол. Помню, как нелепо взлетели мои ноги кверху. В театре раздался громовой хохот, и снова грянули аплодисменты. Я был убит, но все-таки встал, поставил кресло на старое место и всадил себя в него как можно прочнее.
Сидел и молча горько плакал. Слезы смывали грим, текли по подусникам. Обидно было и за свою неуклюжесть, и за публику, которая одинаково жарко аплодирует и пению, и падению. В антракте меня все успокаивали. Но это не помогло мне, и я продолжал петь оперу до конца уже без подъема, механически, в глубоком убеждении, что я бездарен на сцене.
Но после спектакля Семенов-Самарский сказал мне несколько лестных слов, не упомянув о моей неловкости, и это несколько успокоило меня. «Галька» прошла раза три. Я пел стольника с успехом и уже когда пятился задом, то нащупывал рукою, тут ли кресло. Потом мне поручили партию Фернандо в «Трубадуре»
, а Семенов-Самарский прибавил пять рублей. Я отказывался от прибавки, говоря:
– Мне уже достаточной наградой служит тот факт, что я играю.
Но антрепренер убедил меня:
– Пять рублей – деньги не лишние.
В «Трубадуре» я пел увереннее и даже начал думать, что, пожалуй, я не хуже других хористов: хожу по сцене так же свободно, как и они.
Очень хорошо относился ко мне кавказский человек Пеняев.
Он жил с какой-то дамой, чрезвычайно ревнивой и сварливой, а сам он был хотя и добродушен, но тоже очень вспыльчив. Каждый день почти у них бывали драмы. Почти каждую неделю они разъезжались на разные квартиры, а потом снова съезжались. И каждый раз я должен был помогать им разъезжаться и съезжаться: таскал с квартиры на квартиру чемоданы, картонки и прочее.
Стояла зима, но я гулял в пиджаке, покрываясь шалью, как пледом. Пальто себе я не мог купить. У меня даже белья не было, ибо деньги почти целиком уходили на угощение товарищей. Сапоги тоже развалились: на одном отстала подошва, другой лопнул сверху.
Как-то раз, примирившись со своей дамой, Пеняев на радостях подарил мне пальто. Оно было несколько коротко мне, но хорошо застегивалось – его хозяин был толще меня. Но вскоре после этого случилась уличная драка, в которой и я принял посильное участие. В бою у меня вырвали из рукава пальто всю подкладку вместе с ватой. Тогда, для симметрии, я выдрал подкладку из другого рукава и стал носить пальто «внакидку», как плащ, застегивая его на одну верхнюю пуговицу. Это делало меня похожим на огородное пугало. Была у нас в хоре одна певица «из благородных», как я думал. Она одевалась не хуже наших артисток, от нее всегда пахло хорошими духами, и у нее была своя горничная, не менее красивая, чем сама госпожа. Однажды, увязывая в огромный узел костюмы своей барыни, горничная сказала мне:
– Чем шляться зря по закулисам, Вы бы, господин актер, отнесли мне узел домой.
Я рыцарски выразил полную готовность служить ей. Приятно было мне, что она назвала меня актером. Было морозно. Идти далеко. В сапоги мои набивался снег. Ноги мерзли. Но горничная интересно говорила о браке, о женщинах, о том, что она лично никогда не выйдет замуж, даже за актера не выйдет. Когда дошли до дома, она выразила сожаление, что не может пригласить меня к себе и угостить чаем: во-первых, очень поздно, во-вторых, надо идти через парадный ход, а это не очень удобно для ее скромности.
Чай? Это очень заманчиво, а сама она – того более.
– У Вас комната отдельная?
– Да.
– Черный ход есть?
– Да. Но ворота заперты.
– Так я через забор.
– Если можете, перелезайте!
Я перелез. А чтобы не шуметь в доме, я снял сапоги и оставил их на крыльце, внизу черной лестницы. С удовольствием напился я чаю, закусил. Потом горничная предложила мне ночевать у нее. Все шло прекрасно, очень мило и счастливо, но вдруг, часа в 3 ночи, раздался звонок.
– Это барин, – сказала моя дама и пошла отпирать дверь.
Я знал «барина». Он был богат, кривой, носил синее пенсне и сидел у нас в театре всегда в первом ряду. Я слышал, как он вошел в дом, как горничная разговаривала с ним, и спокойно дожидался ее, лежа в теплой, мягкой постели, под ватным одеялом из пестрых лоскутков. Вдруг около постели явился огромный пес, вроде сенбернара, понюхал меня и грозно зарычал. Я омертвел. Вдруг этот человек, постоянно бывающий в нашем театре, увидит меня здесь! Раздались шаги, дверь широко открылась, и «барин» спросил: