Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воскрешение лиственницы (рассказы)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Шаламов Варлам Тихонович / Воскрешение лиственницы (рассказы) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Шаламов Варлам Тихонович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      На мостках Крист встретил главврача. Главврач улыбнулась, и Крист понял, что он будет жить.
      Мертвая, опустевшая больница оживала. Новые больные одевались в старые халаты и назначались санитарами, начиная, быть может, путь к спасению. Врачи и фельдшера раздавали лекарство, мерили температуру, считали пульс тяжелобольных.
      1965
      ХРАБРЫЕ ГЛАЗА
      Мир бараков был сдавлен тесным горным ущельем. Ограничен небом и камнем. Прошлое здесь являлось из-за стены, двери, окна; внутри никто ничего не вспоминал. Внутри был мир настоящего, мир будничных мелочей, который даже суетным нельзя было назвать, ибо этот мир зависел от чьей-то чужой, не нашей воли.
      Я вышел из этого мира впервые по медвежьей тропе.
      Мы были базой разведки и в каждое лето, в короткое лето, успевали сделать броски в тайгу - пятидневные походы по руслам ручьев, по истокам безымянных речушек.
      Тем, кто на базе,- канавы, закопушки, шурфы; тем, кто в походе,- сбор образцов. Те, кто на базе,- покрепче, те, кто в походе,- послабее. Значит, это вечный спорщик Калмаев - искатель справедливости, отказчик.
      В разведке строили бараки, и в редколесье таежном свезти вместе спиленные восьмиметро-вые лиственничные бревна - работа для лошадей. Но лошадей не было, и все бревна перетаскивали люди, с лямками, с веревками, по-бурлацки, раз, два - взяли. Эта работа не понравилась Калмаеву.
      - Я вижу, вам нужен трактор,- говорил он десятнику Быстрову на разводе.- Вот и посадите в лагерь трактор и трелюйте, таскайте деревья. Я не лошадь.
      Вторым был пятидесятилетний Пикулев - сибиряк, плотник. Тише Пикулева не было у нас человека. Но десятник Быстров своим опытным, наметанным в лагере глазом уловил у Пикулева одну особенность.
      - Что ты за плотник,- говорил Быстров Пикулеву,- если твоя задница все время места ищет. Чуть кончил работу, минуты не постоишь, не шагнешь, а тут же садишься на бревно.
      Старику было трудно, но Быстров говорил убедительно.
      Третьим был я - старый недруг Быстрова. Еще зимой, еще прошлой зимой, когда меня впервые вывели на работу и я подошел к десятнику, Быстров сказал, с удовольствием повторяя свою любимую остроту, в которую вкладывал всю свою душу, все свое глубочайшее презрение, враждебность и ненависть к таким, как я:
      - А вам какую работу прикажете дать - белую или черную?
      - Все равно.
      - Белой у нас нет. Пойдем копать котлован.
      И хотя я знал эту поговорку отлично, и хотя я умел все - всякую работу умел делать не хуже других и другому показать мог, десятник Быстров относился ко мне враждебно. Я, разумеется, не просил, не "лащил", не давал и не обещал взяток - можно было спирт отдать Быстрову. У нас иногда давали спирт. Но, словом, когда потребовался третий человек в поход, Быстров назвал мою фамилию.
      Четвертым был договорник, вольнонаемный геолог Махмутов.
      Геолог был молод, все знал. В пути сосал то сахар, то шоколад, ел отдельно от нас, доставая из мешочка галеты, консервы. Нам он обещал подстрелить куропатку, тетерку, и верно, два раза на пути хлопали крылья не тетерева, а рябые крылья глухаря, но геолог стрелял, волнуясь и делая промахи. Влет стрелять он не умел. Надежда на то, что нам застрелят птицу, рухнула. Мясные консервы мы варили для геолога в отдельном котелке, но это не считалось нарушением обычая. В бараках заключенных никто не требует делиться едой, а тут и совсем особое положение разных миров. Но все же ночью мы все трое, и Пикулев, и Калмаев, и я, просыпались от хруста костей, чавканья, отрыжки Махмутова. Но это не очень раздражало.
      Надежда на дичь была разрушена в первый же день. Мы ставили палатку в сумерках на берегу ручья, который серебряной ниточкой тянулся у наших ног, а на другом берегу была густая трава, метров триста густой травы до следующего правого скалистого берега... Эта трава росла на дне ручья весной тут заливало все вокруг, и луг, вроде горной поймы, зеленел сейчас вовсю.
      Вдруг все насторожились. Сумерки не успели еще сгуститься. По траве, колебля ее, двигался какой-то зверь - медведь, росомаха, рысь. Движения в море травы были видны всем: Пикулев и Калмаев взяли топоры, а Махмутов, чувствуя себя джек-лондоновским героем, снял с плеча и взял на изготовку мелкокалиберку, заряженную жаканом, куском свинца для встречи медведя.
      Но кусты кончились, и к нам, ползя на брюхе и виляя хвостом, приблизился щенок Генрих - сын убитой нашей суки Тамары.
      Щенок отмахал двадцать километров по тайге и догнал нас. Посоветовавшись, мы прогнали щенка обратно. Он долго не понимал, почему мы так жестоко встречаем его. Но все же понял и снова пополз в траву, и трава снова задвигалась, на этот раз в обратном направлении.
      Сумерки сгустились, и следующий наш день начался солнцем, свежим ветром. Мы поднимались по развилкам бесчисленных, бесконечных речушек, искали оползни на склонах, чтобы подвести к обнажениям Махмутова и геолог бы прочел знаки угля. Но земля молчала, и мы двинулись вверх по медвежьей тропе - другого пути не было в этом буреломе, хаосе, сбитом ветрами нескольких столетий в ущелье. Калмаев и Пикулев потащили палатку вверх по ручью, а я и геолог вошли в тайгу, нашли медвежью тропу и, прорубаясь сквозь бурелом, пошли вверх по тропе.
      Лиственницы были покрыты зеленью, запах хвои пробивался сквозь тонкий запах тленья умерших стволов - плесень тоже казалась весенней, зеленой, казалась тоже живой, и мертвые стволы исторгали запах жизни. Зеленая плесень на стволе казалась живой, казалась символом, знаком весны. А на самом деле это цвет дряхлости, цвет тленья. Но Колыма задавала нам вопросы и потруднее, и сходство жизни и смерти не смущало нас.
      Тропа была надежная, старая, проверенная медвежья тропа. Сейчас по ней шли люди, впервые от сотворения мира, геолог с мелкокалиберкой, с геологическим молотком в руках и сзади я с топором.
      Была весна, цвели все цветы сразу, птицы пели все песни сразу, и звери торопились догнать деревья в безумном размножении рода.
      Медвежью тропу перегораживал косой мертвый ствол лиственницы, огромный пень, дерево, верхушка которого была сломана бурей, сбита... Когда? Год или двести лет назад? Я не знаю меток столетий, да и есть ли они? Я не знаю, сколько на Колыме стоят на земле бывшие деревья и какие следы на пне год за годом откладывает время.
      Живые деревья считают время по кольцам - что ни год, то кольцо. Как отмечается смена для пней, для мертвых деревьев, я не знаю. Сколько времени можно пользоваться умершей лиственницей, разбитой скалой, поваленным бурей лесом - пользоваться для норы, для берлоги,- знают звери. Я этого не знаю. Что заставляет медведя выбирать другую берлогу. Что заставляет зверя ложиться дважды и трижды в одну и ту же нору.
      Буря наклонила сломанную лиственницу, но выдернуть из земли не могла не хватило у бури силы. Сломанный ствол нависал над тропой, и медвежья тропа изгибалась и, обогнув наклоненный мертвый ствол, снова становилась прямой. Можно было легко рассчитать высоту четвероногого зверя.
      Махмутов ударил геологическим молотком по стволу, и дерево откликнулось глухим звуком, звуком полого ствола, пустоты. Пустота была дуплом, корой, жизнью. Из дупла прямо на тропу выпала ласка, крошечный зверек. Зверек не исчез в траве, в тайге, в лесу. Ласка подняла на людей глаза, полные отчаяния и бесстрашия. Ласка была на последней минуте беременности - родовые схватки продолжались на тропе, перед нами. Прежде чем я успел что-нибудь сделать, крикнуть, понять, остановить, геолог выстрелил в ласку в упор из своей берданки, заряженной жаканом, куском свинца для встречи с медведем. Махмутов стрелял плохо не только влет...
      Раненая ласка ползла по медвежьей тропе прямо на Махмутова, и Махмутов попятился, отступая перед ее взглядом. Задняя лапка беременной ласки была отстрелена, и ласка тащила за собой кровавую кашу еще не рожденных, не родившихся зверьков, детей, которые родились бы на час позже, когда мы с Махмутовым были бы далеко от сломанной лиственницы, родились бы и вышли в трудный и серьезный таежный звериный мир.
      Я видел, как ползла ласка к Махмутову, видел смелость, злобу, месть, отчаяние в ее глазах. Видел, что там не было страха.
      - Сапоги прокусит, стерва,- сказал геолог, пятясь и оберегая свои новенькие болотные сапоги. И, перехватив берданку за ствол, геолог подставил приклад к мордочке умирающей ласки.
      Но глаза ласки угасли, и злоба в ее глазах исчезла.
      Подошел Пикулев, нагнулся над мертвым зверьком и сказал:
      - У нее были храбрые глаза.
      Что-то он понял? Или нет? Не знаю. По медвежьей тропе мы вышли на берег речки, к палатке, к месту сбора. Завтра мы начнем обратный путь только не этой, другой тропой.
      1966
      МАРСЕЛЬ ПРУСТ
      Книга исчезла. Огромный, тяжелый фолиант, лежавший на скамейке, исчез на глазах десятков больных. Кто видел кражу - не скажет. На свете нет преступлений без свидетелей - одушевленных и неодушевленных свидетелей. А если есть такие преступления? Кража романа Марселя Пруста не такая тайна, которую страшно забыть. К тому же молчат под угрозой, брошенной походя, без адреса и все же действующей безошибочно. Кто видел - будет молчать за "боюсь". Благодетельность такого молчания подтверждается всей жизнью лагерной, да и не только лагерной, но и всем опытом жизни гражданской. Книгу мог украсть любой фраер по указанию вора, чтобы доказать свою смелость, свое желание принадлежать к преступному миру, к хозяевам лагерной жизни. Мог украсть любой фраер просто так, потому что книга плохо лежит. Книга действительно плохо лежала: на самом краю скамейки в огромном больничном дворе каменного трехэтажного здания. На скамейке сидели я и Нина Богатырева. За мной были колымские сопки, десятилетнее скитание по этим горным весям, а за Ниной - фронт. Разговор, печальный и тревожный, кончился давно.
      В солнечный день больных выводили на прогулку - женщин отдельно,Нина, как санитарка, караулила больных.
      Я проводил Нину до угла, вернулся, скамейка все еще была пуста: гуляющие больные боялись на эту скамейку сесть, считая, что это скамейка фельдшеров, медсестер, надзора, конвоя.
      Книга исчезла. Кто будет читать эту странную прозу, почти невесомую, как бы готовую к полету в космос, где сдвинуты, смещены все масштабы, где нет большого и малого? Перед памятью, как перед смертью,- все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи. Горизонты словесного искусства раздвинуты этим романом необычайно. Я, колымчанин, зэка, был перенесен в давно утраченный мир, в иные привычки, забытые, ненужные. Время читать у меня было. Я- ночной дежурный фельдшер. Я был подавлен "Германтом". С "Германта", с четвертого тома, началось мое знакомство с Прустом. Книгу прислали моему знакомому фельдшеру Калитинскому, уже щеголявшему в палате в бархатных брюках гольф, с трубкой в зубах, уносящей неправдоподобный запах кэпстена. И кэпстен, и брюки гольф были в посылке вместе с "Германтом" Пруста. Ах, жены, дорогие наивные друзья! Вместо махорки - кэпстен, вместо брюк из чертовой кожи - бархатные брюки гольф, вместо шерстяного, широкого двухметрового верблюжьего шарфа нечто воздушное, похожее на бант, на бабочку - шелковый пышный шарф, свивавшийся на шее в веревочку толщиной в карандаш.
      Такие же бархатные брюки, такой же шелковый шарф прислали в тридцать седьмом году Фрицу Давиду, голландцу-коммунисту, а может быть, у него была другая фамилия, моему соседу по РУРу - роте усиленного режима. Фриц Давид не мог работать - был слишком истощен, а бархатные брюки и шелковый пышный галстук-бант даже на хлеб на прииске нельзя было променять. И Фриц Давид умер - упал на пол барака и умер. Впрочем, было так тесно,- все спали стоя,- что мертвец не сразу добрался до пола. Мой сосед Фриц Давид сначала умер, а потом упал.
      Все это было десять лет назад - при чем тут "Поиски утраченного времени"? Калитинский и я - мы оба вспоминали свой мир, свое утраченное время. В моем времени не было брюк гольф, но Пруст был, и я был счастлив читать "Германта". Я не пошел спать в общежитие. Пруст был дороже сна. Да и Калитинский торопил.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3