Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вишера. Перчатка или КР-2

ModernLib.Net / Шаламов Варлам Тихонович / Вишера. Перчатка или КР-2 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Шаламов Варлам Тихонович
Жанр:

 

 


Варлам Шаламов
 
Вишера. Перчатка или КР-2

ВИШЕРА

БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА (1929 год)

      19 февраля 1929 года я был арестован. Этот день и час я считаю началом своей общественной жизни - первым истинным испытанием в жестких условиях. После сражения с Мережковским в ранней моей юности, после увлечения историей русского освободительного движения, после кипящего Московского университета 1927 года, кипящей Москвы - мне надлежало испытать свои истинные душевные качества.
      В наших кругах много говорилось о том, как следует себя держать при аресте. Элементарной нормой был отказ oт показаний, вне зависимости от ситуации - как общее правило морали, вполне в традиции. Так я и поступил, отказавшись от показаний. Допрашивал меня майор Черток, впоследствии получивший орден за борьбу с оппозицией как сторонник Агранова, расстрелянный вместе с Аграновым в 1937 или 1938 году.
      Потом я узнал, что так поступили не все, и мои же товарищи смеялись над моей наивностью: "Ведь следователь знает, что ты живешь в общежитии с Игреком, так как же ты в лицо следователю говоришь, что не знаешь и не знал Игрека". Но это обстоятельства, о которых я узнал в 1932 году, после моего возвращения в Москву. В 1929 же году мне казалось все ясным, все чистым до конца, до жеста, до интонации.
      Следователь Черток направил меня для вразумления в одиночку Бутырской тюрьмы. Здесь, в мужском одиночном корпусе, в No 95 я и просидел полтора месяца очень важных в моей жизни.
      Здесь была возможность обдумать, продолжить и закончить дискуссию с Мережковским, начатую в школе второй ступени. Здесь была возможность понять навсегда и почувствовать всей шкурой, всей душой, что одиночество - это оптимальное состояние человека. Написаны горы философских трактатов на тему об отчуждении - об истинном праве духовных и душевных качеств человека. Написаны десятки книг о цифровой символике, где цифра единица представляет собой самую важную цифру нашего счета - духовного, технического, поэтического, бытового!
      Если лучшая цифра коллектива - два: взаимопомощь, как фактор эволюции, продолжения рода, то уже коллектив из трех человек, трех живых существ, три и больше - вовсе отличается от заветной "двойки". При двойке прощаются все ошибки, улаживаются все споры по тем же причинам, что при тройке возникают. Ребенок, семья, общество, государство. Эти бесконечные споры двоих вовсе не неизбежны, но отнюдь не идеальны.
      Идеальная цифра - единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера. Только здесь во взаимной помощи, в проверке и справедливости - допустима двойка. В практической жизни эта двойка - второй человек, а может и не быть (человека).
      Достаточно ли нравственных сил у меня, чтобы пройти свою дорогу как некоей единице, - вот о чем я раздумывал в 95-й камере мужского одиночного корпуса Бутырской тюрьмы. Там были прекрасные условия для обдумывания жизни, и я благодарю Бутырскую тюрьму за то, что в поисках нужной формулы моей жизни я очутился один в тюремной камере.
      Я принюхивался к лизолу - запах дезинфекции сопровождает меня всю жизнь.
      Я не писал там никаких стихов. Я радовался только дню, голубому квадрату окна - с нетерпением ждал, когда уйдет дежурный, чтобы опять ходить и обдумывать свою так удачно начатую жизнь.
      Никакой подавленности не было, точно все это - и цементный пол, и решетки - все это было давно видено мной, испытано в снах, в мечтах. Все оказывалось таким же прекрасным, как в моих затаенных сновидениях, и я только радовался.
      Нам давали газеты. Если был выходной - "Правду". Вперые в жизни я так солидно (подначитался) прессы.
      Заключенный сам убирает парашу, ходит на оправку по тому же звенящему железному коридору, который снят в фильме "Крах" при сцене побега Павловского. Была прогулка в одном из тюремных двориков с "выводным" конвоиром. Книги же давали только (по бумаге), по заявлению. Обход коменданта - комендантом был толстый грузин Адамсон - ежедневный.
      Одним из главных моих требований к людям и всегда было соответствие слова и деяния, "что говоришь - сделай" - так меня учили жить. Так я учил жить других. Нет вождей, нет авторитетов. Перед тюрьмой все равны.
      Я надеялся, что и дальше судьба моя будет так благосклонна, что тюремный опыт не пропадет. При всех обстоятельствах этот опыт будет моим нравственным капиталом, неразменным рублем дальнейшей жизни.
      Мне очень хотелось встреч в тюремной (камере), в свободной обстановке с вождями движения, ибо вожди есть вожди, и было бы хорошо взять у них какое-то ценное моральное качество, которым они, несомненно, обладают. Я почувствую, если не пойму, присутствие этого тайного бога. И по ряду предметов хотел бы скрестить с ними шпагу, поспорить, прояснить кое-что, что было мне не совсем ясно во всем этом троцкистском движении.
      Стремление скорее встретиться с вождями движения уравновешивалось возможностью обдумать свою жизнь в камере Бутырской тюрьмы. Именно здесь, в стенах Бутырской тюрьмы, дал я себе какие-то честные слова, какое-то слово, встал под какие-то знамена.
      Какие же это были слова?
      Главное было соответствие слова и дела. Я не сомневался, даже в тайниках души не сомневался в том, что уже вышел на яркий тюремный свет, пронизывающий насквозь человека.
      Способность к самопожертвованию.
      Я и сейчас могу заставить себя пройти по горячему железу, и не в рахметовском плане - как раз этот герой меня никогда не увлекал. И не как факир идет - просто (чтобы) сделать физическое движение. Я был тем сапером, который разрезает колючую проволоку. Жертва должна быть достойна цели. Вот об этой-то цели мне хотелось побеседовать где-нибудь в политизоляторе с кем-нибудь постарше. Жертва была - жизнь. Как она будет принята. И как использована.
      Физические неудобства классического вида давно уже были для меня предлогом и поводом для душевного подъема. Этот подъем, который я почувствовал в Бутырской тюрьме за все полтора месяца одиночки, не был приподнятостью нервной, которую так часто ощущают при первом аресте. Подъем этот был ровен: я ощущал великое душевное спокойствие. Мне удалось найти ту форму жизни, которая очень проста и в своей простоте отточена опытом поколений русской интеллигенции. Русская интеллигенция без тюрьмы, без тюремного опыта - не вполне русская интеллигенция. И в Бутырской тюрьме, и раньше у меня не было преклонения перед идеей движения - тут много было спорного, неясного, путаного. Поведение мое мне отнюдь не казалось романтическим. Просто - достойным, хотя на протяжении многих лет мои старшие товарищи, старшие не по движению, а по судьбе и быту, упрекали (не упрекали, а квалифицировали, что ли) мое поведение как романтизм, тюремный романтизм, романтизм жертвы.
      Как раз ничего романтического в моем поведении не было, просто я считал эту форму поведения достойной человека, может быть, единственно достойной в тот миг, в тот год для себя - без предъявления требований вести себя так. Я никого не учил, учил только самого себя. Никого не звал к подражанию. Вся романтика подражательная, хорошо освоенная людьми, меня особенно не привлекала.
      В Бутырской тюрьме я выходил на какое-то особенное, определенное место в своей собственной жизни.
      За полтора месяца меня вызывали два или три раза на допрос, но я, как и в начале следствия, не давал никаких показаний. Последнюю подпись об окончании следствия дал я в марте, а уже 13 апреля 1929 года пришел пешим этапом в концентрационный лагерь Управления Соловецких лагерей особого назначения в 4-е отделение этого лагеря, расположенное (на Вишере).
      Я пришел с приговором - три года концентрационных лагерей особого назначения. По окончании срока дается свидание с родными и высылка в Вологодскую область на пять лет. Я отказался расписаться в том приговоре. Приговор был громовый, оглушительный, неслыханный по тем временам. Агранов и Черток решили не стесняться с "посторонним". Опасен был троцкизм, но еще была опасней "третья сила" - беспартийные знаменщики этого знамени.
      Если оппозиция - это комсомольцы, партийцы - свои люди, над их судьбой надо еще подумать: быть может, завтра они вернутся в партии к силе. Тогда чрезмерная жестокость будет обвинением. Но беспартийному надо было, конечно, показать пример истинной мощи пролетарского меча. Только концлагерь. Только каторжные работы. Только клеймо на всю жизнь, наблюдение на всю жизнь.
      Майор Черток вел мое следствие по статье 58, пункт 10, и 58, пункт 11, - агитация и организация. А в приговоре, в той выписке из протокола Особого совещания, которую мне вручил комендант Бутырской тюрьмы в коридоре тюремном, было сказано: "…осужден как социально опасный элемент". Я приравнивался к ворам, которых тогда судили по этой статье.
      С ворами в одном вагоне отправился в лагерь на Урал. Высшие власти просили меня запомнить, что они не намерены со мной считаться как с политическим заключенным, да еще оппозиционером.
      Высшая власть рассматривала меня как уголовника. Эта чекистская поэзия коснулась не одного меня.
      Следствие было начато и закончено по 58-й статье. А приговор был вынесен по уголовной, как потом у писателя Костерина, которого Берия судил в 1938 году на Колыме как СОЭ. Это - традиция (не) новая.
      Для Сталина не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье. Это и есть одна из сталинских "амальгам" - самая поначалу распространенная в 1930 году в Вишерских лагерях статья.
 

ВИШЕРА

      На каждой станции я просовывал в щель записки: перешлите в Москву, в университет, меня везут в лагерь, везут вместе с уголовниками, протестуйте, добейтесь моего освобождения… перевода к своим. Голодовку было поздно объявлять, меня взяли прямо из 67-й камеры Бутырской тюрьмы, после полуторамесячной одиночки No 95 МОКа - мужского одиночного корпуса. В этой одиночке я сидел вместе с Попермейстером, но ушел раньше, чем он.
      Приговор - три года концлагеря - был по тем временам жестким. Давали ссылку, политизолятор, но со мной было решено рассчитаться покрепче -показать, где мое место.
      Со мной не было никаких вещей, никаких денег - пайка и дорожная селедка уравнивали меня в социальном отношении с обитателями вагона.
      Татуированные тела, технические фуражки (половина блатных маскировалась в двадцатые годы инженерскими фуражками), золотые зубы, матерщина, густая, как махорочный дым…
      Подлое мщение, удар в спину Особого совещания, великого мастера пресловутых амальгам. Но я еще мало тогда знал об амальгамах. Через четверть века, через двадцать пять лет, в 1954 году в кабинете районного уполномоченного МВД, когда я устраивался на работу агентом снабжения Решетниковского торфопредприятия, "начальник" просмотрел мои документы -"социально опасный".
      - Вор?
      - Да вы с ума сошли! Тогда так давали…
      - Ну, не знаю, не знаю…
      И я едва не был выброшен за порог.
      Много раз в жизни я мог оценить пресловутую амальгаму.
      В 1937 году в Москве во время второго ареста и следствия на первом же допросе следователя-стажера Романова смутила моя анкета. Пришлось вызвать какого-то полковника, который и разъяснил молодому следователю, что "тогда, в двадцатые годы, давали так, не смущайтесь", и, обращаясь ко мне:
      - Вы за что именно арестованы?
      - За печатание завещания Ленина.
      - Вот-вот. Так и напишите в протоколе и вынесите в меморандум: "Печатал и распространял фальшивку, известную под названием "Завещание Ленина".
      И полковник, любезно улыбнувшись, удалился. Было это в январе 1937 года в городе Москве, во Фрунзенской "секции революционной законности", как именовались тогда местные НКВД.
      В дневнике Нины Костериной ее отцу дают в 1938-м - СОЭ. Мне этот литер давали в 1929 году. Следствие вели по 58-й (10 и 11), а приговорили как СОЭ, чтоб еще больше унизить - и меня, и товарищей. Преступления Сталина велики безмерно.
      И все-таки я не один был в уголовном вагоне с пятьдесят восьмой статьей. Со второй полки глядели на меня добрые серые глаза, крестьянские глаза молодого парня. Терешкин была его фамилия. Это был красноармеец, отказавшийся от службы по религиозным соображениям.
      Вагон наш то отцепляли, то прицепляли к поездам, идущим то на север, то на северо-восток. Стояли в Вологде - там в двадцати минутах ходьбы жили мой отец, моя мама. Я не решился бросить записку. Поезд снова пошел к югу, затем в Котлас, на Пермь. Опытным было ясно - мы едем в 4-е отделение УСЛОНа на Вишеру. Конец железнодорожного пути - Соликамск.
      Был март, уральский март. В 1929 году в Советском Союзе был только один лагерь - СЛОН - Соловецкие лагеря особого назначения. В 4-е отделение СЛОНа на Вишеру нас и везли.
      Соседи мои хвалили вагонных конвоиров. Это хороший конвой, московский. Вот примет лагерный, тот будет похуже.
      В Соликамске сгрузились - арестантских вагонов оказалось несколько. Тут было много людей с юга - с Кубани, с Дона, из Грузии. Мы познакомились. "Троцкистов" не было ни одного.
      Была даже женщина - зубной врач - по делу "Тихого Дона". Этап был человек сто, чуть побольше.
      Всех завели в сводчатый подвал Соликамской городской милиции, в бывшей церкви. Крошечный низкий подвал. А нас 100 человек. Я вошел одним из первых и оказался у окна, застекленного окна на полу, с витой церковной решеткой.
      Коротким быстрым ударом ноги мой знакомый по вагону - опытный урка -выбил стекло. Холодный воздух хлынул в подвал.
      - Не бойся, - сказал он мне.- Через десять минут здесь будет нечем дышать.
      Так и оказалось. В подвале было бело от дыхания, пара, а людей все вталкивали и вталкивали. Не то что сидеть, стоять было тяжело. Люди проталкивались к двери, к тяжелой двери с "глазком", чтоб подышать. За дверью стоял конвойный и время от времени тыкал в глазок наугад штыком. Удивительным образом никто задет не был.
      Начались обмороки, стоны. Мы лежали лицом к разбитому стеклу, нам было немного легче. Мы даже пускали "подышать" других.
      Бесконечная ночь кончилась, и дверь в коридор распахнулась.
      - Выходи!
      "Выгрузка" из подвала на улицу длилась не меньше часа. Мы выходили последними. Туман в подвале уже развеялся, открылся потолок, белый, сводчатый, низкий потолок. На нем крупными буквами углем было написано:
      "В этой могиле мы умирали трое суток и все же не умерли. Крепитесь, товарищи! "
      Построили всех без вещей, вещи сложили на телегу. Засверкали штыки. Вперед вышел гибкий рябой начальник конвоя - Щербаков. Помощником был одноглазый Булаков - лицо его было разрублено казацкой шашкой во время гражданской войны.
      Этап двинулся. Первый отрезок - километров пятнадцать.
      К моему величайшему удивлению, в конвое оказался один знакомый. Я был с ним в 67-й камере Бутырской тюрьмы. Это был Федя Цвирко - начальник какой-то пограничной заставы. Он приехал в отпуск в Москву, напился в "Континентале" и открыл ночью стрельбу из маузера по квадриге Аполлона над Большим театром. Очнулся он в тюремной камере на Лубянке без ремня, со споротыми петлицами, получил три года лагерей и был отправлен в нашем же этапе. Шинель со следами от петлиц была еще на нем. Он уже успел переговорить с конвоем и перейти "на сторону победителя", - он был уже в охране, ехал как "передовой" для подготовки помещения для этапа. Я было сунулся к нему с какой-то просьбой (по Бутыркам я знал его отлично), но встретил такой отсутствующий холодный взгляд, что больше на протяжении многих лет не обращался к нему. Цвирко сделал большую лагерную карьеру -был начальником "командировки" Потьма близ Вижаихи, любимцем Берзина*, с ним уехал на Колыму, был там начальником Северного горного управления в тридцатые годы, во второй половине, и вместе с Берзиным был расстрелян.
      Идти нам было пять дней - сто с чем-то километров - до Вижаихи, до Управления 4-м отделением СЛОНа.
      Уральский апрель - везде ручейки, проталины, горячее жгучее солнце бледную тюремную кожу наших лиц превращало за несколько часов в коричневую, а рты делало синими. "И кривятся в почернелых лицах голубые рты" - это сказал про весенний этап уральский сибиряк.
      Идти было не тяжело. Было много привалов, сзади этапа плелись сани-розвальни, в них ехали зубная врачиха и начальник конвоя Щербаков.
      Засветло мы подошли к деревне, где нам отвели две избы для ночевок -одна побогаче, обыкновенная северная изба, а другая - сарай с земляным полом, на который была брошена солома.
      Весь этап вели мимо Щербакова, и, глядя в лицо каждому, начальник конвоя изрекал:
      - В сарай!
      - В избу!
      - В сарай!
      Способ этот - выбирать "на глаз" - очень распространен в лагерях, где только опытный может справиться с отбором. Как отбирают: крестьян - без промаха, блатных - без промаха, грамотных - без промаха.
      Старые начальники гордились этой своей "опытностью". В 1930 году близ станции Березники выстраивались огромные этапы, следующие в управление, и вдоль рядов проходил Стуков, начальник Березниковского отделения. Люди были построены в две шеренги. И он просто тыкал пальцем, не спрашивая ничего и почти не глядя, - вот этого, этого, этого, - и без промаха оставлял работяг-крестьян по пятьдесят восьмой.
      - Все кулаки, гражданин начальник.
      - Горяч еще, молод ты. Кулаки - самый работящий народ… - И усмехался.
      Иногда приходилось задавать вопросы.
      - А нет ли здесь, - Стуков повышал голос, - нет ли здесь, кто раньше работал в органах?
      - В opганax! В органах! - эхом откликался этап. Работавших в органах не находилось.
      Вдруг откуда-то сзади протиснулся к Стукову человек в штатском бумажном костюме, белокурый, а может быть черноволосый, и зашептал:
      - Я осведомителем работал. Два года.
      - Пошел прочь! - сказал Стуков, и осведомитель исчез.
      У меня не было "багажа": солдатская шинель и шлем, молодость - все это было минусом в глазах Щербакова, - я попадал неизменно на глиняный пол сарая.
      Приносили кипяток, давали хлеб на завтрак, селедку, ставили парашу. Смеркалось, и все засыпали всегда одинаково страшным арестантским сном с причитаниями, всхлипываниями, визгом, стонами…
      Утром выгоняли на поверку и двигались дальше. Первым же утром под матерщину, окрики проволокли перед строем чье-то тело: огромного роста человек лет тридцати пяти, кареглазый, небритый, черноволосый, в домотканой одежде. Подняли на ноги. Его втолкнули в строй.
      - Драконы! Драконы! Господи Исусе!
      Сектант опустился на колени. Пинок ноги начальника конвоя опрокинул его на снег. Одноглазый и другой - в пенсне, Егоров (потом он оказался Субботиным), стали топтать сектанта ногами; тот выплевывал кровь на снег при тяжелом молчании этапа.
      Я подумал, что, если я сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать.
      Я шагнул вперед.
      - Это не советская власть. Что вы делаете?
      Избиение остановилось. Начальник конвоя, дыша самогонным перегаром, придвинулся ко мне.
      - Фамилия?
      Я сказал.
      Избитый черноволосый сектант - звали его Петр Заяц - шагал в этапе, утирая кровь рукавом.
      А вечером я заснул на полу в душной, хоть и нетопленой, избе. Эти избы хозяева охотно сдавали под этап - небольшой доход для бедной пермяцкой деревни. Да и весь этот тракт оживился с открытием лагеря. Шутка сказать -за беглеца платили полпуда муки. Полпуда муки!
      Было жарко, тесно, все сняли верхнюю одежду, и в этой потной духоте стал я засыпать. Проснулся. По рядам спящих ходил Щербаков, и другой боец подсвечивал ему "летучей мышью". Кого-то искали.
      - Меня?! Сейчас оденусь.
      - Не надо одеваться. Выходи так.
      Я даже испугаться не успел - они вывели меня на двор. Была холодная лунная ночь уральского апреля. Я стоял под винтовками на снегу босиком, и ничего, кроме злости, не было в моей душе.
      - Раздевайся.
      Я снял рубашку и бросил на снег.
      - Кальсоны снимай.
      Я снял и кальсоны.
      Сколько простоял времени, не знаю, может быть, полчаса, а может быть, пять минут.
      - Понял теперь? - донесся до меня голос Щербакова.
      Я молчал.
      - Одевайся.
      Я надел рубашку, кальсоны.
      - Марш в избу!
      Я добрался до места. Никто меня ни о чем не спрашивал. Мои опытные соседи, блатари, видели и не такие вещи. Я для них был фраер, штымп.
      Когда этап прибыл в лагерь, принимать вышел комендант 1-го отделения Нестеров.
      - Претензий к конвою нет?
      - Нет, - сказали.
      - Нет, - сказал Петр Заяц.
      Через год я случайно встретил Зайца на улице, на лагерной улице. Поседевший, изможденный. Вскоре я узнал, что он умер.
      Никогда и никто не вспоминал этого случая. Но через два года, когда я работал уже на большой лагерной работе (в те годы заключенный мог занимать почти любую лагерную должность), в наше отделение в качестве младшего оперуполномоченного был переведен Щербаков. Он счел нужным отдать мне визит, хоть и был вольнонаемным, а я - заключенным. Он пришел ко мне вечером.
      - Работать вот сюда приехал.
      - Как же ты думаешь здесь работать? - сказал я.
      - Да ведь, слышь, тогда с нами беглецы были. Ведь нельзя было иначе.
      - Да ты что - боишься, что я начальству заявление подам?
      - Да нет, просто так.
      - Не мели, Щербаков. Не мели и не бойся. Заявлений я никаких подавать не буду.
      - Ну, до свидания.
      Вот и весь наш разговор в 1931 году, летом.
      Этап - первый этап в моей жизни - подходил к концу. Командировки Выя, Ветрянка и, наконец, Вижаиха - Управление 4-го отделения СЛОНа.
      Этап пришел днем, и для встречи вышел сам комендант 1-го отделения Нестеров. Грузный, с иссиня выбритыми щеками, с огромными кулаками, поросшими черной шерстью. Кулаки эти заметились сразу, и не напрасно.
      К Нестерову подвели поочередно тех трех беглецов, которых привел наш конвой из Соликамска (полпуда муки!).
      Нестеров узнавал каждого, называл по фамилии.
      - Ну, - сказал он первому.- Бежал, значит.
      - Бежал, Иван Степанович.
      - Ну, выбирай: плескА или в изолятор?
      - ПлескА, Иван Степанович.
      - Ну, держись.- Волосатым кулаком Нестеров сшиб беглеца с ног. Беглец лежал, выплевывая сломанные зубы на песок.
      - Марш в барак! Следующий.
      - Ну, а ты? ПлескА или в изолятор?
      - ПлескА, Иван Степанович!
      "Плесок" - значило пожертвовать зубами, костями, но не попасть в ШИЗО - штрафной изолятор, где пол железный, где после трех месяцев выходят только в больницу, где дневальный за малейший шорох в камере ставит на камерной двери мелом крест: лишить питания на неделю.
      Притом срок пребывания в ШИЗО исключается из общего срока наказания. Поэтому все выбирали "плескА". Для самого Ивана Степановича эти сцены были развлечением, и себя он считал "отцом родным".
      Через два года с этим Нестеровым ездил я в одной комиссии на Чердынский леспромхоз по поводу произвола с переселенцами-кулаками. Все они были с Кубани, леса не знали, их сгрузили тысячами прямо на снег, и они рубили себе избы по-черному. Умирали и работали на лесозаготовках. Голод. За буханку хлеба матери приводили начальству дочерей.
      Вот в чердынской гостинице ужинал я с Иваном Степановичем Нестеровым. Котлет у него с собой был целый огромный баул. Мороженые котлеты ему супруга изготовила, опытная северянка. И вся наша комиссия жила этими котлетами. В эту поездку я рассмотрел очень близко знаменитые нестеровские кулаки. Кулаки, верно, были тяжелы, волосаты.
      Все казалось, что я читаю хорошо знакомую книгу. И было очень трудно. Как я должен вести себя с начальством? С уркачами? С белогвардейцами? Кто мои товарищи? Где мне искать совета?
      Разве можно допустить, чтобы про меня сказали что-либо нехорошее? Не в смысле лагерных установлений и правил, а некрасивый поступок любой. Как все продумать? У кого найти помощь?
      Уже осенью 1929 года я знал, что все мои товарищи по университету, те, кто был в ссылке, в политизоляторе, вернулись в Москву. А я? Я пробовал писать - никакого ответа.
      Я написал заявление, ничего не прося, просто: "Присоединяюсь к заявлению Раковского", которое мне казалось наиболее приличным из написанного "возвращенцами".
      Вскоре меня вызвал заместитель начальника лагеря Теплов.
      - Вы подавали заявление?
      - Да.
      - У вас есть жалобы? Просьбы?
      - Никаких просьб и жалоб нет.
      - Хорошо. Ваше заявление будет отправлено в Москву.
      С этим заявлением я встретился в 1937 году на следствии. Заявление было просто приобщено к делу, а мне не было сообщено ничего. А я ведь ждал этого ответа.
      К этому времени я твердо решился - на всю жизнь! - поступать только по своей совести. Никаких других мнений. Худо ли, хорошо ли проживу я свою жизнь, но слушать я никого не буду, ни "больших", ни "маленьких" людей. Мои ошибки будут моими ошибками, мои победы - моими победами.
      Я возненавидел лицемеров. Я понял, что право приказывать дается тому, кто сам, своими руками умеет сделать все то, что он заставляет делать других. Я был нетерпелив, горяч.
      Блатная романтика не привлекала меня. Честность, элементарная честность - великое достоинство. Самый главный порок - трусость. Я старался быть бесстрашным и несколько раз доказал это.
      Ушли обрадованные беглецы - ведь и дело не будут заводить, вот счастье, вот золотой мужик Иван Степанович.
      Дополнительного срока тогда за побег не давали. Чаще всего убивали в побеге. Но если приводили назад - ничего, кроме побоев или изолятора, беглецам не грозило.
      Нас привели в новый барак, новую девятую роту сделали из нашего этапа, а командиром роты был назначен Раевский, бывший офицер.
      Он несколько раз нас построил. Подрепетировал.
      - Здравствуй, девятая рота!
      - Здра! - И отпустил нас в барак.
      Чистенький, новенький. Нары везде сплошные.
      Нары вагонной системы были только в бараке лагерной обслуги в четвертой роте. Здесь была не только "вагонка" - все нары были скреплены общей проволокой, и вся система нар качалась от движения каждого, кто садился или влезал вверх. Поэтому барак четвертой роты был всегда наполнен мелодичным шумом - негромким скрипом. К этому проклятому скрипу надо было привыкать.
      Огромная площадь лагеря, "зона", как ее называли в будущие годы, была окружена проволокой с караульными вышками, с тремя или четырьмя воротами, откуда выходили на работу арестанты.
      Слова "зэк" не было тогда. Лагерь блестел чистотой. Чистота, порядок были главным достижением лагеря, предметом неустанных забот многочисленной его обслуги. Еще бы!
      На каждую арестантскую роту в 250 человек (на это количество и был рассчитан барак типовой) назначались (из заключенных и обязательно по бытовой статье) командир роты, нарядчик, три командира взводов, завхоз, шесть дневальных, один из которых был хлеборезом.
      Вся уборка и барака и зоны велась всегда обслугой - работяг не трогали никогда.
      Потом, когда стали экономить, сократили командиров взводов до двух человек (ночного и дневного дежурных), дневальных стало 3 человека (ночью не дежурили), а дневальный вставал на час раньше, чтоб вынести огромную парашу, которая на ночь ставилась у дверей барака. И упаси боже было выйти и помочиться мимо. Ночные бессонные дежурные командиры лагеря сновали по зоне беспрерывно, и человек, вышедший помочиться не в парашу, рисковал не вернуться в барак.
      Бараки стояли рядами. Летом вечерняя поверка и сдача дежурства проводилась в 7-8 часов. Арестантов выстраивали около барака, командир роты писал "строевку", и два коменданта - сдающий дежурство и принимающий -двигались быстро вдоль выстроенных арестантов. Каждый командир роты рапортовал. Рота стояла по команде "смирно".
      - Здравствуй, девятая рота!
      - Здра!
      - Вольно.
      Этим процедура ежедневной поверки кончалась. После звонка в рельс каждый мог заниматься своим делом до 10 часов вечера, до отбоя.
      В лагере не было никаких клубов, красных уголков, никаких газет. Все это появилось позднее, после "перековки". Лагерные рассказчики, певцы, частушечники развлекали особенно в тех бараках, где жили блатные покрупнее.
      Тогда еще не было никакого "сучьего" движения. "Суки" были одиночки, вроде Сергея Попова - коменданта из блатарей. Блатные жили по должности -то в бараке обслуги, то в рабочем бараке. Статьи были все перемешаны.
      Одежда была своя, вольная, и только по мере того, как она изнашивалась, арестанту выдавали казенное - брюки солдатского сукна, бушлаты солдатского сукна, ушанки-"соловчанки" солдатского сукна. Словом, весь наряд арестанта был точной копией арестантской одежды царского времени и по материалу, и по покрою.
      Кормили тогда по-особому. Еще никто не додумался сделать из пайки средство выколачивания плана - каждый получал один и тот же казенный паек, арестантскую пайку. Каждый имел право на восемьсот граммов хлеба, на приварок - каши, винегреты, супы с мясом, с рыбой, а то и без мяса и без рыбы - по известным раскладкам на манер тюремных.
      Хлеб выдавался на каждый барак, и хлеборез барака резал пайки с вечера. И каждому клал на постель его пайку. В лагере никто не голодал. Тяжелых работ не было. На работе никто не понукал.
      Дневальные приносили к обеду в бачках суп и второе, и тот же хлеборез раздавал суп и кашу черпаком. Мясо было порезано на кусочки и выдавалось с весу. Вечером давали то, что положено вечером.
      За работу не платили никаких денег. Но ежемесячно составляли списки на "премию" - по усмотрению начальников, и по этим спискам давали два, три, редко пять рублей в месяц. Эти два рубля выдавались лагерными бонами -деньгами вроде "керенок" по размеру, с подписью тогдашнего деятеля лагерей Глеба Бокия. Эти лагерные боны стоили гораздо выше, чем вольные деньги. В лагере был магазин, где можно было купить все что угодно.
      Была в лагере и столовая - ресторанного типа, только для заключенных, где принимались деньги - боны. И где, например, порция антрекота стоила пятнадцать копеек. Так что двухрублевая премия ежемесячная кое-что значила. Кроме того, каждый имел на руках "квитанцию" на сумму, которую можно было истратить в лагерных магазинах. С этой суммы "списывал" завмаг красными чернилами, а лагерная бухгалтерия делала расчеты. Словом, по тюремному типу.
      Тем, кто имел деньги из дома, начальник разрешал выдачу - или квитанцией, или бонами. Бонами стали рассчитываться с конца 1929 года, во время перековки. "Касса No 2" - так назывался по-бухгалтерски расчет этими бонами. А квитанционный, тюремный, расчет был отменен.
      Было трудно и обидно, что и товарищам я нужен для какой-то их игры, что то, что мной сделано, было лишь мелкой монетой в каких-то расчетах.
      Трудно было быть одному - месяцы и годы среди чужих людей, ненавидящих мои "преступления". Но с каждым днем я чувствовал себя все крепче -душевные силы нашлись, оказывается, у меня. То ли воздух уральский горный был слишком целебен. То ли я молод был очень тогда.
      Впоследствии я узнал, что товарищи не бросили меня, что они тщетно пытались со мной связаться и, думая, что лагерь, каторга - это нечто вроде ссылки, писали мне туда много и неосторожно. Об этом мне пришлось узнать в следственных органах. Но все это было много позднее, а сейчас я был один -один среди тысяч.
      В один из первых в моей жизни "разводов" я увидел какие-то три ящика, поставленных около "вахты".
      Я спросил у соседа, что это.
      - Беглецы! Трупы!
      Вперед выходила какая-то фигура в шинели.
      - Вот так будут поступать со всеми беглецами.
      Значит, отсюда бегут.
      Я работал на лесозаводе, таскал бревна, доски.
      Помню, той же весной в один из первых дней всю нашу партию отвели в глубокий снег, - а под снегом вода, и ноги промокли мгновенно, - чтобы дать дорогу лошади с санями порожняком. Так понял я, что лошадь ценится больше человека.
      Помню еще первую лагерную баню, где раздевались прямо на улице, а была еще весна, продувало холодным ветром, и давали ковш воды: что тут было мыть? Как мыться? Белье было мокрое, холодное…
      Я работал на лесоповале, таскал бревна, доски.
      Меня отыскал Матвеев, ротный нарядчик:
      - Ты грамотный, кажется. Хочешь идти ко мне табельщиком?
      Нарядчику помогал тогда и помощник. Это было еще до перековки, весной 1929 года.
      - Надо подумать!
      - А чего тут думать? Идем завтра же к Николаю Ивановичу.
      Николай Иванович Глухарев был в лагере начальником отдела труда, ведающего использованием рабсилы. Так как никаких "завоевательных" планов насчет заключенных у начальства в то время не было и арестантский труд -само собой считалось - есть труд низкой производительности (главный секрет будущей перековки и был в плане, в перевыполнении нормы, в процентах). Даже будущие "дома свиданий" (они так и назывались - "дома свиданий") рассчитаны были на перевыполнение нормы, не говоря уже о подписке на заем, о шкале питания, о сборе подписей под Стокгольмским воззванием и прочих высотах злобного и изобретательного ума, всевозможных вариациях лозунга "кто не работает, тот не ест".
      В лагере 1929 года было множество "продуктов", множество "обсосов", множество должностей, вовсе не нужных у хорошего хозяина. Но лагерь того времени не был хорошим хозяином. Работа вовсе не спрашивалась, спрашивался только выход, и вот за этот-то выход заключенные и получали свою пайку.
      Считалось, что большего спросить с арестанта нельзя.
      Зачетов рабочих дней не было никаких, но каждый год, по примеру соловецкой "разгрузки", подавались списки на освобождение самим начальством лагеря, в зависимости от политического ветра, который дул в этот год, - то убийц освобождали, то белогвардейцев, то китайцев.
      Эти списки рассматривались московской комиссией. На Соловках такую комиссию из года в год возглавлял Иван Гаврилович Филиппов, член коллегии НКВД, бывший путиловский токарь. Есть такой документальный фильм "Соловки". В нем Иван Гаврилович снят в своей наиболее известной роли: председателя разгрузочной комиссии. Впоследствии Филиппов был начальником лагеря на Вишере, потом - на Колыме и умер в Магаданской тюрьме, не дождавшись конца следствия по делу Берзина. Но о Филиппове рассказ мой впереди.
      Списки, рассмотренные и подготовленные приезжей комиссией, отвозились в Москву, и та утверждала или не утверждала, присылая ответ через несколько месяцев.
      "Разгрузка" была единственным путем досрочного освобождения в то время.
      Николай Иванович Глухарев, начальник отдела труда (в будущем этот отдел был реорганизован в УРС*), был черноморский матрос, участник революции, потом чекист московский, попавший по служебному преступлению не то за взятку, не то за превышение власти.
      Всегда в тельняшке, в вольном каком-то темно-синем кителе, красавец Николай Иванович хотел людям только хорошего и рад был оказать помощь всякому человеку. Следствие не укрепило в нем классовых позиций. И хотя им никто не командовал и подбор штата зависел исключительно от него самого, мне кажется, что некоторые тайные подарки он получал - от блатных главным образом. У него было два заместителя: Остап Семенович Козубский -украинский какой-то деятель, осужденный на 5 лет, и Руденко - бывший жандармский полковник. Козубский управлял своим царством (разнарядки по всему лагерю) охотно и с энергией, Руденко - довольно вяло. Срок у Руденко был тоже пять лет. В те времена больших сроков не давали, и осужденных на десять лет в лагере на две тысячи человек было всего двое -их все знали, показывали пальцем на них. Большие сроки принесла перековка, то, что шло за перековкой. Среди нарядчиков было много блатарей, причем самых видных.
      Старший нарядчик, выполнявший функции помощника Козубского, был потомственный блатарь Николай Иванович Кононов - парень лет тридцати. Нарядчиком четвертой роты (обслуги), где все дело было в табеле и подаче рапортичек, работал Володенков - блатарь лет сорока. Еще были блатари, и даже мне в помощь был дан блатарь Баранов, но на его советы "оставить дома кого-то" я ответил резко, он пообещал пожаловаться Кононову, но дело кончилось ничем. У Глухарева Кононов, по-видимому, не нашел поддержки.
      В отделе труда была задняя комната - "картотека", где работало несколько украинцев под началом Алешки Ожевского. Это уже была фигура, известная мне по процессу украинских националистов.
      Ожевский и его помощники с шумной и чуждой им компанией нарядчиков не общались вовсе. Делопроизводителем отдела труда, сидевшим вместе с нами, был старик Маржанов Федор Иванович, кажется, десятилетник.
      Это был живой старик, который вечно вмешивался со своими замечаниями, не оставляя ни одного нарядчика в покое.
      Его провокационные разговоры вывели меня из терпения, и в споре с ним я сказал:
      - Вы, Федор Иванович, наверняка в царской полиции служили.
      Боже мой, что было. Маржанов стучал кулаком по столу, бросал бумаги на пол, кричал:
      - Мальчишка! Дворянин не мог служить в полиции!
      На шум вышел из своей комнаты Глухарев (он жил за картотекой в кабинке), но, узнав, в чем дело, рассмеялся.
      После этого случая я был оставлен в покое Маржановым - перестал для него существовать.
      Была в лагере больница, была амбулатория, но я туда не обращался, а медики жили жизнью особой. Впрочем, во главе санитарного отдела стоял вовсе не медик. Им был некто Карновский, самый обыкновенный лагерный администратор.
      Начальник санчасти нашего отделения, "доктор" Жидков, тоже не был ни доктором, ни врачом, ни фельдшером, он был студентом медицинского факультета, как он сам говорил, а сидел за то, что был провокатором в царской охранке. Лет ему было не больше сорока.
      Штат его был подобран по принципу, неоднократно декларированному Жидковым.
      - Был бы честный человек. Спирт не выпьет, а медицинские знания - это дело десятое.
      Это "десятое" дело привело к огромной распространенности цинги. Цингой болели сотни людей, передвигались на палочках по лагерю. И лечили цинготников не врачи, а начальники.
      У моего командира роты Васьки Журавлева были черные пятна по всему телу, половина тела была в цинготных пятнах.
      А у Василия Ивановича, нарядчика, не было пальцев на правой руке. Василий Иванович был саморуб.
      Я понял, что лагерь открылся мне еще не весь.
      Воскресенье было днем отдыха. Почему-то весь лагерь сбежался к проволоке - от вахты дорога на север уходила вверх, и сейчас на этой дороге в жаркий летний день что-тo двигалось.
      Двигалась только туча пыли, медленно поднимаясь откуда-то издалека вверх. Туча подползла ближе, сверкали штыки, а туча ползла и ползла. В десяти шагах от лагеря туча остановилась. Это был этап с севера - серые бушлаты, серые брюки, серые ботинки, серые шапки - все в пыли. Сверкающие глаза, зубы незнакомых и страшных чем-то людей.
      "Этап с севера".
      Понятно, этап с севера - с лесозаготовок, где рубят руки, где цинга губит людей, где начальство ставит "на комарей" в тайге, где "произвол", где при переходах с участка на участок арестанты требуют связывать им руки сзади, чтобы сохранить жизнь, чтоб их не убили "при попытке к бегству".
      Я помню эту тучу пыли и сейчас.
      С недавнего времени по лагерю ползли слухи, что меняется начальство, что в Соловках аресты начальников, что и наш лагерь накануне больших перемен. К лучшему? К худшему?
      Бежал Володенков, нарядчик, на моторной лодке вместе с мотористом.
      Бежал Кононов, старший нарядчик, лесами ушел.
      Приехала московская комиссия, расстрельная комиссия. Начальник управления Муравьев был арестован. Арестован был, к моему величайшему удивлению, Николай Иванович Глухарев - за взятки, за связь с блатарями. Пять лет получил он "довесок" и ушел работать монтером на строительство. И по зачетам освободился.
      Приехал новый директор строительства Вишхимза Эдуард Петрович Берзин, бывший командир латышской дивизии, герой дела Локкарта. С ним приехало много латышей - нового лагерного начальства: Лимберг, Теплов, Вальденберг.
      ОГПУ были переданы исправдома, начиналось широкое лагерное строительство - перековка. Концлагеря были переименованы в исправительно-трудовые. Население арестантское росло. День и ночь шли поезда, этап за этапом. 4-е отделение Соловков было преобразовано в самостоятельный лагерь УВИТЛ*. Общее количество заключенных в нем к январю 1930 года достигло 60 тысяч. А в апреле, когда пришел наш этап, было только две тысячи.
      Открыли Темники, Ухта-Печору, Караганду, Свирлаг, Бамлаг, Дмитлаг…
      Наш лагерь был "опытным хозяйством" перековки.
      Весной двадцать девятого года в отделе труда познакомился я с Александром Александровичем Тамариным.
      К вечерней "разнарядке" - назначению на завтрашние работы - пришел огромный седой старик, грузный, большерукий.
      - Вот заявка, - протянул он бумагу Козубскому.
      - Хорошо, вот из третьей роты Шаламов и пошлет.
      - Трех человек, только тех, что были раньше, я фамилии сейчас дам. А вы новенький?
      - Новенький, - ответил за меня Козубский, - и из самой Москвы, Александр Александрович.
      - Вот что. А что же вы делали в Москве?
      Седой старик поворотился ко мне.
      - Учился в университете.
      - Вот что. Вы не могли бы завтра, после развода, ко мне зайти? В сельхоз, на тот берег.
      - На вахте не пустят, - сказал Козубский.
      - Пустят, я скажу. К Тамарину, скажете, в сельхоз.
      Старик ушел.
      - Это Тамарин Александр Александрович, агроном сельхоза, - объяснил мне Козубский.- Это человек не простой.
      На следующий день я был в сельхозе. Огромные оранжереи, парники - дело было ранней весной, - подготовленные рассады, зелень, теплый парниковый запах земли. Седой огромный старик в татарском бешмете. Две женщины около него - одна такая же огромная, как он, с таким же огромным носом и такая же седая, другая - маленькая, с желтым сморщенным лицом, маленькими ручками.
      - Моя мама, - указал Тамарин на седую женщину.- И моя сестра.
      Я поздоровался.
      - Я писал раньше обзоры в "Комсомольской правде", сказал старик. -"Тамарин-Мерецкий" - такая подпись. В отличие от просто Тамарина… Тамарин - это псевдоним Окулова Алексея. Знаете такого писателя?
      - Да, слышал. Крестьянский писатель.
      - Ну, крестьянского в нем ничего нет.
      - Мне нравится здесь, на Севере. И маме нравится. Маме восемьдесят шесть лет, и она всю жизнь прожила на юге. И сестре нравится. Она работает машинисткой в конторе. А я вот увлекался с юности цветами - пригодилось.
      Александр Александрович вздохнул. Он дал мне журналы, книги, и мы распрощались. Разговоры с Тамариным, сельхоз на том берегу, тишина оранжерей…
      - Вы еще молоды. Очень молоды. Но старше - будете ценить тишину. Мне - шестьдесят пять.
      Срок у Тамарина был три года, три года концлагерей.
      Александр Александрович был не Тамарин и не Мерецкий. Настоящая его фамилия была Шан-Гирей. Он был татарский князь из свиты Николая II. Когда Корнилов шел на Петроград, князь Шан-Гирей был начальником штаба пресловутой "Дикой дивизии". А потом по призыву Брусилова Шан-Гирей перешел на службу в Красную Армию, командовал корпусом в гражданскую войну. Корпус Тамарина принимал участие в операциях против Энвер-паши, против басмачей. Энвер был разбит, но ушел из окружения, перешел границу и исчез, а Тамарин был обвинен в военных ошибках, в помощи бегству Энвера. Тамарин был демобилизован из Красной Армии, жил в Москве, работал в газетах. Вскоре был арестован и заключен в концлагерь на три года. Любитель цветоводства и огородничества стал агрономом сельхоза.
      - На досуге подумайте, - говорил мне Александр Александрович.- Царские офицеры, особенно высшие, вовсе не были бездельниками. Каждый знал, и хорошо знал, какую-нибудь рабочую профессию. Граф Игнатьев - кузнец, и хороший кузнец, я - агроном, цветовод, а полковник Панин, что пришел с вами одним этапом, - великолепный столяр. И сейчас заведует столярной мастерской.
      Да, позднее я знал еще замечательного мастера парикмахерского дела -забыл его фамилию… Тот был тоже, как и Тамарин, близок царскому двору.
      - После революции, - рассказывал он, - я понял, что спасти меня может только ремесло. Не профессия, а именно ремесло. Вы понимаете меня? Я пошел к своему парикмахеру, который брил меня каждый день в течение десяти лет для двора. Тот за полгода научил меня всем премудростям. И вот я - парикмахер. Высококвалифицированный мастер. И в лагере не пропаду!
      - Да и здесь, на Вишере, из трех лагерных дежурных комендантов только один - бывший штабс-капитан Александров - дежурил так, что сто дневальных и тридцать взводных боялись задремать хоть на секунду.
      - Когда меня освободят - мне осталось меньше года, - я останусь здесь навечно. Маме здесь нравится, сестре тоже.
      Эти беседы в сельхозе были очень хороши. Но продолжались они недолго. Внезапно Александр Александрович был вызван в Москву.
      - На освобождение, - уверяли все.
      - Нет, это не на освобождение, - говорил Александр Александрович, - это другое.
      Мы расцеловались, и я не думал, что встречу его когда-нибудь.
      Но через несколько месяцев в Березниках на пересыльный пункт "Ленва", куда я был переведен работать, прибыл из Москвы спецконвой. Конвоиры ушли обедать, а тот, кого они везли, сидел в камере на чемоданах и смотрел в окно, курил. Человек был сед, небрит. Орлиный профиль его был очень знакомым.
      - Александр Александрович!
      Мы расцеловались, и Тамарин рассказал свою историю.
      За эти три года, что он сидел, за границей вышли многочисленные мемуары. И в каких-то воспоминаниях говорилось, что Энвер, старый знакомый Шан-Гирея - Тамарина, переписывался с ним во время гражданской войны, чуть ли не встречался. И Тамарин помог Энверу бежать.
      - Но ведь это провокация, Александр Александрович. Ведь это делается для того, чтобы огорошить, вызвать подозрения. Это же…
      - Конечно, провокация. Цель Энвера я очень хорошо понимаю. Скомпрометировать меня в глазах советской власти. К тому же лично я Энвера действительно знал. Был с ним знаком. Мое дело пересмотрели и дали мне десять лет. Даже старые почти три года не зачли. Будет мне семьдесят пять, когда освобожусь. А маме - девяносто пять.- Александр Александрович улыбнулся.- Я просил одного - пошлите меня на старое место, на Вишеру, в сельхоз. Там я и умру. Меня и послали обратно.
      Мы расцеловались, и больше я Тамарина не видел. Но кое-что знаю о нем. Когда Александр Александрович вернулся обратно, директор Вишхимза был уже новый - Эдуард Петрович Берзин. Берзин, старый чекист, очень хорошо понимал механизм подобных провокаций и, веря в человека, а не в бумагу, принял горячее участие в судьбе старика Шан-Гирея. Тамарин представлен был им на сокращение срока, а в 1932 году Берзин, уезжая на Колыму, взял Тамарина с собой, и Александр Александрович стал заведующим КОС - Колымской опытной станцией, работавшей по изучению и внедрению на Севере сельского хозяйства. Именно Тамариным заложены основы сельского хозяйства на Крайнем Севере. В 1935 году, когда Дальстрой отмечал свое трехлетие, Александр Александрович Тамарин был награжден орденом Ленина. Судимость с него была снята. Тамарин умер на Колыме глубоким стариком, не дожив до ареста Эдуарда Берзина как японского шпиона. От всей свистопляски 37-38-х годов Тамарина избавила смерть. Все друзья последних лет жизни Александра Александровича - Берзин, Майсурадзе, Егоров, Лагин - расстреляны. До реабилитации их оставалось очень много лет. Александр Александрович, умерший раньше этих расстрелов, не нуждался в реабилитации.
      Что там за люди были на Вишере летом двадцать девятого года до перековки?
      Было большое количество блатарей, которые работали тогда и нарядчиками. Кононов, Володенков, Баранов - все они были "люди" преступного мира.
      Был Карлов, пятидесятилетний карманник, грузный, опухший человек с огромным животом и пухлыми короткими пальцами. С огромной лысиной, остриженными длинными поповскими волосами, голубоглазый, Карлов носил кличку "подрядчик", и можно только поражаться точности этой клички. Пальцы Карлова были пухлы, коротки, и он был искуснейшим карманником, признанным мастером этого дела. Много поздней, в тридцатых годах, довелось мне читать в "Правде" об аресте Карлова - он много лет орудовал в Москве, в вокзальной уборной, одеваясь, раздеваясь, умывая руки и не теряя из виду чужие бумажники.
      В конце двадцатых годов он был признанным "авторитетом" воровского мира, мира уркачей. Ни одна правилка - "суд блатарской чести" - не обходилась без его участия.
      Среди блатарей есть два мнения о "товариществе", о помощи сильных слабым. Одни считают, что "большой" блатарь должен помогать малому в организации краж, например, а другие считают, что молодой "уркач" должен сам доказать свои способности, свою принадлежность к блатному миру, суметь себя "прокормить". Карлов как раз держался второй точки зрения.
      "Урчите, ребята, урчите, а у меня не просите", - таков был его постоянный совет.
      В лагере он работал поваром в той самой столовой для заключенных, где продавались антрекоты на лагерные боны.
      Карлова вызывали и пред светлые очи начальства. Большое лагерное начальство любит поговорить с блатарями, и блатарям это известно. Я был свидетелем такого разговора, происходившего у начальника ГУЛАГа Бермана с Карловым. Показ невиданного зверя происходил в коридоре административного управления лагеря.
      - Ну, как ты живешь? Жалоб нет? - спросил Берман.
      - Нет, - ответил Карлов.- Да и почему бы, гражданин начальник, ко мне относиться плохо? Крови рабочих я не пил, да и нынче, - "подрядчик" посмотрел на петлицы Бермана, - ромбов не ношу…
      - Уведите его, - сказал Берман.
      Так и кончилось это свидание.
      Блатной мир двадцатых годов еще соблюдал "старые заветы": за оскорбление матерной бранью блатарем блатаря виноватого загоняли под нары, били, а в начале века, говорят, убивали.
      Хранителями преданий выступали и два, как их звали, "каторжанчика", и несколько старых блатарей, изведавших еще царские арестантские роты и носивших кличку "староротский", или просто "ротский".
      "Каторжанчик" значило, что арестант побывал на Сахалине или на Байкало-Амурской "колесухе". К лингвистическому спору Тимофеева и Ожегова о разнице в значении слова "каторжник" и "каторжанин" можно добавить еще один оттенок воровского "каторжанчика".
      "Каторжанчики" и "староротские" - блюстители традиций, хранители истинной веры - были непременными участниками всех воровских "судов чести".
      В воровском мире правят не наиболее сильные или наиболее удачливые "добытчики", а правит потомственная воровская аристократия. Конечно, нужен какой-то "душок", какая-то определенная смелость, близость слова и дела, но решение вопросов воровского мира зависит не от "чужаков", как бы они ни были удачливы и признаны. Эти "чужаки" всегда одиночки и стоят несколько в стороне (не по собственному желанию) от внутренней жизни блатарей. "Чужаки" помогают, работают с ними вместе, но глубина блатного мира закрыта для них.
      Среди этих чужаков есть много удачливых, даже знаменитых налетчиков, прославленных "медвежатников", осужденных много раз за грабежи, убийства и ограбления.
      Их уважают и побаиваются. Такой "тяжеловес" может блатарей пристукнуть запросто и их за людей не считает.
      В двадцатых годах на Вишере таким прославленным тяжеловесом был медвежатник Майеровский, Першин-Майеровский. Уже позднее, в тридцатых годах, Майеровский ограбил Московский кожевенный институт, взломав там несгораемый шкаф, совершил подряд несколько ограблений. Майеровский работал в Ростокине заведующим гаражом. Его арест и прошлые подвиги описывала "Правда".
      Я знал Майеровского хорошо. Он был грамотен и получил кое-какое образование. Родной брат его, как говорили, был одним из видных работников ОГПУ. Черноволосый, лет тридцати, Майеровский работал дневальным в одной из лагерных рот. Был любитель поговорить о прочитанных книжках и художник неплохой, очень способный акварелист. Все, что рисовал - а он рисовал много, - было порнографического содержания. У меня был даже от него подарок - акварель на промокательной толстой бумаге, Майеровский подарил ее вместе с рамочкой, снабженной занавеской, но однажды, вернувшись домой, я не нашел под занавеской картины - кто-то взял на память.
      В самом конце двадцать девятого года Майеровский был арестован и послан в ШИЗО за подделку собственноручных записок Ивана Гавриловича Филиппова в магазин на вино. Магазин был общий - для вольных и заключенных. Старику Филиппову был предъявлен магазинный счет на какое-то несусветное количество самого дорогого вина, которое было выдано магазином по запискам Филиппова. Филиппов, тяжелый сердечный больной, и капли вина не пил, а в магазин посылал только в одно из воскресений - за вином для гостей. Но еще до того, как началось следствие, Филиппов потребовал к себе "свои" записки из магазина.
      - Все мои, - сказал он, внимательно пересмотрев бумажки.- Выпустите Майеровского.
      Клуба в лагере не было (клубная деятельность началась с "перековки"), и каждый вечер, незадолго до отбоя, жаждущие "хавать культуру" собирались возле третьей роты, где жил Пименов, уже пожилой блатарь. Он долго себя упрашивать не заставлял и пел приятным тенорком "Соловецкое":
      Каждый год под весенним дождем
      Мы приезда комиссии ждем… и многое другое, сложенное тут же, на Вишере. Он был импровизатор, частушечник, лагерный Гомер, творец эпоса.
      "Классическое" пение исполнялось тоже блатарем, помоложе Пименова. Фамилия его была Рахманов.
      Помню я ночку осеннюю, темную -
      В легких санях мы неслися втроем… и прочая блатная классика.
      Пел Рахманов и "фраерские" песни - "Кочегара", "Подружку". Тенор у него был отличный, толпа всегда собиралась возле завалинки, где напевал Рахманов.
      В хорошую погоду пели чуть ли не каждый день и только блатные.
      Перековка и все, что стоит за словом "Беломорканал", еще не нашло себе правильной оценки ни со стороны юристов, ни со стороны писателей.
      Перековка - не только яркий пример догмы мертвого теоретического построения (чудодейственное воспитание трудом, благотворное влияние среды и т. д., по политграмоте Коваленко), в жертву которому приносились жизни и души людей.
      Начальники-практики давно знают цену этой перековке.
      Это и яркий пример лицемерия, призванного скрыть далеко идущие цели.
      Перековка ворами была разгадана с первого дня.
      Проценты перековывания были не большими, чем обычный процент "завязавших", "сук" и т. д.
      Воровские кадры были не только сохранены, но небывалым образом укреплены перековкой. Каждый блатарь был готов перековаться и явиться "Коськой-капитаном" из погодинских "Аристократов". Блатари очень живо чувствуют "слабину", дырку в том неводе, который власть пытается на них набросить.
      Какой начальник рискнет связываться с блатарем, если тот решил перековаться, требует перековаться? Какой лагерный начальник, будучи убежден, что перед ним - обманщик, лжец, рискнет не выполнить приказа свыше, "новой установки", о которой блатари осведомлены не хуже лагерного начальства?
      Такому "начальничку" (блатари их так и зовут в глаза и за глаза -"начальнички") блатари не будут давать никаких взяток. Они будут требовать "свое": они хотят перековаться, они требуют внимания, помощи. Они и сами могут оказать помощь. Ведь, по мнению правительства, они - "друзья народа".
      Пресловутая 35-я статья превратилась из клейма в подобие медали.
      А уж начальники-новички, необстрелянная в лагерной работе молодежь, те и впрямь видят в каждом блатаре Костю-капитана.
      И выходит, что отличить "случайного преступника" от злостного рецидивиста необычайно трудно, практически невозможно.
      Этим пользуется преступный мир. Нужен процент? Вот справка, что я целый год каждый день выполняю по 200% нормы. Справка с подписями и печатями. Ведь по поводу каждой справки не будешь вести особое следствие. Да и следствие ни к чему не приведет - все подписавшие справку подтвердят все и лично, ибо и они боятся блатарей больше, чем автора перековки.
      Так рождается и царствует пресловутая туфта. Так рождается поговорка:
      Без туфты и аммонала
      Не бывало бы канала.
      Начальство видит явную ложь - все лодыри, все профессиональные тунеядцы представили справки: на высокий паек, на высокий процент.
      В забоях начинают играть на "кубики" с бригадирами. Но "кубики", то есть выполнение плана, поставленные на карту в буквальном смысле слова, - это еще небольшое зло.
      Хуже то, что пять блатарей представили фальшивую, завышенную справку. Значит, у кого-то (у "чертей", у "мужичков") надо убавить, чтоб свести больше нормировщику, мастеру, десятнику.
      Значит, кто-то должен мучиться, обрабатывая блатарей, которые ведь будут из-за своих высоких процентов представлены и на досрочное освобождение.
      Ведь всю эту механику блатари понимают очень хорошо. Оказывается, можно не работать, получать благодарности, и высокий паек, и зачеты рабочих дней. И досрочно освобождаться. Трудовой подвиг блатаря.
      Перековка открыла, что унизительность принудительного труда - сущие пустяки, пережитки наивного XIX века, что из заключенного можно не только и не столько "выбивать" работу, а лишь достаточно ударить по животу и угрозой голода заставить арестанта работать, перевыполнять план. Довольно сентиментальностей. Заключенные будут сами пожирать друг друга, сами будут охранять друг друга - выписывать наряды, проверять, давать и принимать работу.
      Перековка на Беломорканале привела к страшному растлению душ - и заключенных и начальства - и именно из-за процентов, из-за выполнения плана.
      Перековка провозглашала, что только в труде, активном труде -спасение. Маленькие сроки перестали давать - сыпались пятерки и десятки, которые надо было разменивать по "зачетам рабочих дней". Теоретически считалось, что срок - "резинка": хорошо работаешь, выполняешь высокий процент - получаешь большие зачеты, выходишь на волю.
      Плохо работаешь - тебе могут и сверх твоей десятки добавить.
      Было опытным путем доказано, что принудительный труд при надлежащей его организации (без всяких поправок на обман и ложь в производственных рапортичках) превосходит во всех отношениях труд добровольный.
      И это касалось не только черных работ, неквалифицированного труда. Нет, даже инженеры, осужденные по так называемым вредительским процессам, работали по своей специальности (или по любой специальности интеллигентного труда) лучше, чем вольные специалисты. Я участвовал в большом количестве совещаний по этому поводу и хорошо помню примеры, доказательства.
      Лагерь, перестроенный на деловую ногу, уже не терпел той ненужной обслуги, а каждого человека старался использовать, чтобы он давал доход.
      Эта деляческая сторона перековки была ее душой.
      Перековка показала, как легко человеку забыть о том, что он - человек. Была создана, все сложнее и тоньше год от году, система поощрения. Святая тюремная пайка была заменена питанием по тонко разработанной шкале так, чтобы каждый рабочий час и день отражался на еде будущего дня; обычно питание менялось раз в десятидневку, иногда в пятидневку, а позднее на ключе Алмазном с вечера объявляли, кому не дадут хлеба завтра.
      Вместо восьмисотки арестант стал получать трехсотку, пятисотку, шестисотку, семисотку, восьмисотку и килограммную пайку. Целая гамма ударов по желудку. А приварок, начав с премиальных блюд, перешел на стахановское, ударное и производственное питание - и далее до 8 различных пайков.
      Лагерь - его устройство - есть величина эмпирическая. То совершенство, которое было встречено мной на Колыме, не было продуктом чьего-то гениального злого ума - все создавалось мало-помалу. Копился опыт.
      "Давай, давай" - это и был лозунг перековки.
      Первым советским лагерем были Холмогоры, родина Ломоносова. Холмогоры открыты в 1924 году. В них содержались остатки кронштадтских матросов -участников мятежа. Когда мятеж был подавлен, матросов-мятежников выстроили на молу в Кронштадте. Была команда - рассчитаться на первый-второй. Нечетные сделали шаг вперед и были расстреляны тут же, на молу, а четные получили по десять лет и сидели до 1924 года в тюрьмах, пока не запросились на "чистый воздух", и был открыт лагерь в Холмогорах. Питание там было плохое, побои, цинга. Матросы бежали, бросились в Москву. Из Москвы в Холмогоры была послана воинская часть. Красноармейцы окружили лагерь, и комендант лагеря, латыш Oпe, застрелился. Холмогоры были закрыты, уцелевшие матросы переведены в Соловки. В 1925 году был создан СЛОН - на Соловках 1-е отделение и управление, в Кеми - 2-е отделение, в Усть-Цильме - 3-е, на Северном Урале, на Вишере - 4-е.
      Сейчас только что созданный самодеятельный УВЛОН преобразовывался в Управление Вишерских исправительно-трудовых лагерей с центром в местечке Вижаихе (нынешний Красновишерск) - УВИТЛ.
      Начались собрания за собраниями. Хорошо помню заместителя начальника управления Теплова - ярко-огненного, рыжего, бородатого человека.
      Доклад. Мы создаем, все будет по-новому…
      Рядом со мной стоял Петр Иванович Исшин, бывший ректор Свердловского партийного института.
      - Скажите, гражданин начальник, есть ли разница между концлагерем и исправительно-трудовым?
      - Нет разницы.
      - Вы меня не поняли, гражданин начальник.
      - Я вас понял. Хватит.
      - И еще вопрос. Вот вы говорите, что надо каждого наблюдать, - может быть, осужденный по пятьдесят восьмой статье вовсе и не враг вам, а в обыкновенном бытовике сидит ярый контра, - узнавать, разоблачать. Не значит ли это, что приговорам судов нельзя доверять?
      - Как ваша фамилия?
      - Исшин.
      - Зайдите ко мне после собрания.
      Ничего Исшину не было.
      Но еще раньше митингов, собраний и совещаний в лагерь приехали гости -несколько следователей. Начались допросы, аресты вольнонаемного состава. А еще раньше прилетели вести: в Соловках арестован знаменитый "Курилка" -комендант одного из островов, ставивший людей "на комарей" и моривший их голодом. Соловки закрыты! Реорганизованы в политизолятор! Лагеря ждет новая жизнь.
      Неожиданно был арестован Николай Иванович Глухарев, начальник отдела труда, мой прямой начальник. Он получил пять лет за взятки, за пьянство. Все проститутки лагеря, все блатные дружно утопили Николая Ивановича. После суда новая администрация предложила Глухареву прежний пост, отдел труда был реорганизован в УРЧ*, в УРС. Но Глухарев отказался. Он пошел на общие работы, не на общие, а на строительство электромонтером, а через два года был освобожден за хорошую работу.
      Новая жизнь входила в лагерные двери. Тридцать заключенных по выбору начальства были вызваны в кабинет нового начальника. Лагерь подчиняется директору Вишхимза - Вишерских химических заводов. Директор - Эдуард Петрович Берзин. Его заместитель по лагерю - Филиппов Иван Гаврилович. Заместитель Филиппова - Теплов. Конечно, подлинная "философия" перековки определилась позднее, а тогда, когда приехал Берзин, а главное, приехали берзинские люди, все казалось мне в розовом свете, и я был готов своротить горы и принять на себя любую ответственность.
      Совещание это, самое первое, было проведено в разгар рабочего дня, и все тридцать заключенных пришли в кабинет начальника прямо с работы. В кабинете стояли скамейки, табуретки, и все мы расселись по стенам, и начальник начал свою удивительную речь. Начальник был вовсе не Берзин, а Лимберг.
      Правительство перестраивает работу лагерей. Отныне главное -воспитание, исправление трудом. Всякий заключенный может доказать трудом свои права на свободу. Административные должности, вплоть до самых высших, разрешается занимать заключенным.
      - И всех вас, - Лимберг обвел правой рукой, - администрация лагеря приглашает принять участие в этой почетной работе именно в качестве администраторов.
      Через неделю я выехал в Соликамск для организации (строительства).
      Я ведь был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, - никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть - одно и то же. Как же мне себя вести в лагере? Как поступать, кого слушать, кого любить и кого ненавидеть? А любить и ненавидеть я готов был всей своей юношеской еще душой. Со школьной скамьи я мечтал о самопожертвовании, уверен был, что душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа завещание Ленина казалось мне достойным приложением моих сил. Конечно, я был еще слепым щенком тогда. Но я не боялся жизни и смело вступил с ней в борьбу в той форме, в какой боролись с жизнью и за жизнь герои моих детских и юношеских лет - все русские революционеры.
      Я считал себя приобщенным к их наследию, готов был доказать это. Но в глубине души я тосковал по товарищу, по человеку, по единомышленнику, которого я обязательно встречу на жизненной дороге, в самых глухих углах жизни, примеру которого буду следовать. Человек, у которого я буду учиться жить.
      Увы, все оказалось гораздо страшнее. Мой лагерный приговор был первым по тем временам. Мне предстояло сойти в ад, как Орфею, - с сомнительной надеждой на возвращение, с "амальгамированным" клеймом. Пришлось поступать по догадке: что достойно? Что недостойно? Что мне можно и чего мне нельзя? Этого я не знал, а жизнь ставила передо мной один за другим вопросы, требовавшие немедленного разрешения.
      За протест против избиений я простоял голым на cнегу долгое время. Был ли такой протест нужным, необходимым, полезным? Для крепости моей души -бесспорно. Для опыта поведения - бесспорно. Не уважать такой поступок нельзя, наверное. Но тогда я об этом не думал. Это было импровизацией. И в дальнейшем я решал для себя, что, поскольку я в лагере один из двухтысячного тогдашнего населения, я должен себя вести по правилам элементарным, не забираясь в тонкость политики и не выступая с "анализами" и декларациями.
      Я установил для себя несколько обязательных правил поведения. Прежде всего: я не должен ничего просить у начальства и работать на той работе, на какую меня поставят, если эта работа достаточно чиста морально. Я не должен искать ничьей помощи - ни материальной, ни нравственной. Я не должен быть доносчиком, стукачом.
      Я должен быть правдив - в тех случаях, когда правда, а не ложь идет на пользу другому человеку.
      Я должен быть одинаков со всеми - высшими и низшими. И личное знакомство с начальником не должно быть для меня дороже знакомства с последним доходягой.
      Я не должен ничего и никого бояться. Страх - позорное, растлевающее качество, унижающее человека.
      Я никого не прошу мне верить, и сам не верю никому.
      В остальном - полагаться на собственную интуицию, на совесть.
      Так я начал жить в лагере, все время думая о том, что я здесь - от имени тех людей, которые посланы сейчас в тюрьмы, ссылки, лагеря. Но это я должен только думать про себя, помнить, что каждый мой поступок и друзьями, и врагами будет оценен именно с этой, политической, стороны.
      Быть революционером - значит прежде всего быть честным человеком. Просто, но как трудно.
 

ЛАЗАРСОН

      Осенью двадцать девятого года я в компании Ангельского, бывшего офицера, бежавшего из Перми как раз в этот самый рейс, плыл из Вижаихи в Усолье, в поселок Ленва, с пятьюдесятью заключенными, чтобы открыть, основать первую, новую командировку Вишерского лагеря, положить начало гиганту первой пятилетки - Березникам.
      Я плыл, не особенно разбираясь в причинах своего назначения, не доискиваясь корней или поводов для столь неожиданного поворота в моей судьбе. Я чувствовал только, что волна судьбы выносит меня если не на стрежень, то, во всяком случае, на достаточно мощное течение, противоречить которому я не могу, да и не надо.
      Я призван был возглавить рабочую силу лагеря на Березникхимстрое, ехал маленьким начальником из заключенных, призванных дать барыш лагерю.
      Арестанты, которые ехали вместе со мной в трюме баржи, были плотники, землекопы, просто здоровые люди "четвертой категории", как они именовались в документах.
      В Ленве на содовом заводе уже года два работала группа заключенных-грузчиков с бытовыми статьями - двенадцать или шестнадцать человек. Они жили в общежитии для рабочих содового завода. Завод этот старый, построен до войны, принадлежал он Сальвэ. Фирма эта была хорошо известна в России. После гражданской содовый завод и был опорой, кузницей и разведочных работ, и производственных кадров.
      Рабочие там были вольные, специалисты и конторщики частью ссыльные -вроде Павла Осиповича Зыбалова, члена ЦК меньшевиков.
      У содового комбината узким местом были погрузка и разгрузка, ибо вагоны требуется разгружать вовремя, а также грузить красивые барабаны с продукцией содового завода.
      Движение грузов шло неравномерно, и задержки и в погрузке, и в разгрузке приводили к бесчисленным штрафам, пока не догадались заарканить на содовом заводе бригаду грузчиков из заключенных, которых можно было вызвать для погрузки и разгрузки в любое время. С этими грузчиками жил и конвоир, а десятником, соблюдающим интересы лагеря - расчеты и прочее, был заключенный по фамилии Питерский, по словам, из уральских троцкистов, получивший срок и отбывавший его.
      Мое срочное назначение прямо с работы и было вызвано тем, что я должен был сменить Питерского, у которого кончался срок и он должен был освободиться.
      Никакой сдачи-приема сделать не удалось: Питерский самовольно уехал "освобождаться" в управление - наши баржи на Каме разошлись, не узнали друг друга, и я так в жизни Питерского и не видал.
      После прибытия в Ленву - размещение пятидесяти людей на пересыльном пункте - лагерь арендовал полукаменный дом, где низ занимал кабак местного "целовальника" с продажей распивочно и на вынос, кажется, модной водки "рыковки". Эта водка "рыковка" - первая сорокаградусная, которой внезапно стало торговать государство, выпуск ее наделал немало шума и в Москве. Ведь в России с 1914 года, с войны, был сухой закон, а в революцию даже самая мысль, что государство может торговать водкой, отвергалась. После гражданской Россия знала только самогонку, и немало славных страниц вписано тогдашней милицией в борьбу с самогоноварением.
      Торговля водкой в "казенке", водочные откупы считались смертным грехом царского правительства.
      А Рыков, ставший после смерти Ленина председателем Совнаркома, подписал…
      Я сам помню, своими глазами видел разбиваемый водочный магазин на Тверской пьяной толпой. На Пушкинской площади толпа окружила милиционера, велела ему плясать, и милиционер плясал.
      В кругах партийных, чтобы несколько снизить то сильное впечатление, которое произвела во всей стране продажа водки, был распространен и усиленно муссировался слух, что Рыков ввел продажу водки от горя. Плакал после смерти Ленина и пил, пил без конца.
      Так народная легенда дала объяснение "рыковке" - сорокаградусной новой водке. Вот этой-то водкой и торговал хозяин нашего дома. Был нэп в разгаре. Хозяева вернулись к выполнению дореволюционных обязанностей, и весь нижний каменный этаж нашего полукаменного дома был отведен под продажу вина, и вином торговал тот же самый целовальник, что и в царское время.
      А наверху в деревянной постройке жил уже не хозяин. Он снимал дом где-то поблизости, а в одной стороне жили восемь конвоиров на топчанах, а на другой - пятьдесят работяг-арестантов на нарах. Двенадцать грузчиков содового завода остались в своем прежнем помещении - близ железной дороги, в одном из общежитии для рабочих завода Сальвэ.
      Рабочие были крайне недовольны моим назначением, очень хвалили Питерского, и мне не стоило труда понять ситуацию.
      В двадцать девятом году вокруг был крайний голод на рабочую силу. В Усолье и Ленве было много агентств вроде Камометалла и Госпароходства. У них были грузы, товары - не было только рабочих рук.
      Потребность в нормальной документации ни для кого из этих агентств не была острой. Можно было писать и давать какие угодно фальшивые счета - лишь бы работа была сделана.
      Все эти агентства располагали и крупной суммой для расчетов наличными.
      Двенадцать арестантов-грузчиков могли выйти сверхурочно на полчаса-час и заработать по рублю, скажем. Да пятьдесят рублей давались их десятнику, который делил этот свой заработок с конвоиром. Конвоир был один и тот же. Десятник один и тот же. Словом, Питерский и работяги были богатыми людьми, учитывая курс червонца и нэповские цены.
      Вот злоупотребления такого рода и сгубили Питерского. По доносам -главное средство и дисциплинарной, и управленческой морали вообще -начальство получило "сигналы" и, когда количество доносов увеличилось, решило Питерского снять.
      Следствие о злоупотреблениях Питерского было начато тогда же в управлении, но Берзин и Филиппов решили не мешать освобождению, и уже поздней осенью, с последним пароходным рейсом, а то и позже, Питерский вполне благополучно проехал наш пересыльный пункт, превратившийся за это время в 10-е отделение Вишерских лагерей.
      Ко мне тоже агенты обращались неоднократно, зная, что мне передана эта власть, но я гнал их от себя. Рабочим не были разрешены такие работы, а рисковать ссорой со мной никто из наших ни конвоиров, ни арестантов не хотел.
      Думаю, что доносы полетели на меня в управление с того самого часа и мига, как моя нога, обутая в лагерный кожаный ботинок, ступила на Березниковский причал.
      Я думаю, что доносы эти исходили отовсюду - и от уполномоченного Ушакова, и от начальника конвоя Хритка, и от начальника пересыльного пункта Солодовникова, и от всех работяг содового завода на Березникхимстрое.
      Каждый рассчитывал хоть как-нибудь обогатиться, хоть трешку урвать, хоть яблочко из бесконечных садов яблоневого райского сада.
      Физиогномисты, лафатеристы делали свой вывод и писали донос после первой встречи со мной. Начальник информационно-следственной части Ушаков лихорадочно листал бедные странички моего тощего личного дела, следил за моей перепиской. Представитель Госпароходства шестидесятилетний Миронов -бывший хозяин пароходства, нанятый лагерем как свой представитель и агент, считал, что я слишком молод, даже юн и не знаю "жизни".
      Впрочем, это кажется мне так сейчас, а возможно, что все они думали только о том, как бы прожить сегодняшний день, не думая о завтрашнем, ибо лагерь - не такое место, где нужно и можно думать о завтрашнем дне.
      Может, все совершалось в силу каких-то высших законов, удивительно совпавших в данном случае с общим желанием рассчитаться скорее с этим опасным чудаком, который вступил в такое резкое столкновение с конвоем этапа всего несколько месяцев назад - в апреле того 1929 года.
      Словом, после парохода "Красный Урал" пришел еще один буксир. Из управления приехал новый десятник, спешно назначенный на мое место, старый соловчанин, уже кончающий свой срок по служебному преступлению, Борис Маркович Лазарсон. Мне было предписано "сдать дела". Подпись - Вальденберг, та же, что и в моих документах.
      - А мне - возвращаться?
      - Нет, нет. Остаться здесь. На словах Вальденберг передал: "Работать в контакте".
      Я ничего не имел против, тем более что и Лазарсон мне очень понравился. Притом же старый соловчанин, знающий лагерь. Начальство лагеря Борис Маркович все знал - и все они звали его по фамилии.
      - Эй, Лазарсон!
      - Здесь Лазарсон, - изгибался Борис Маркович.
      Лазарсон был старшим десятником, а я - младшим.
      Борис Маркович Лазарсон был очень хороший человек лет сорока, даже сорока пяти, и какой-то мелкий коммерсант, оказавший ряд услуг нэповским растратчикам и воротилам российского бизнеса двадцатых годов. Тех расстреляли, а Лазарсон, кому революция открыла путь к служебной карьере, занимал важную должность где-то в Челябинской области, оказал ряд "услуг" своим друзьям. Оказал отнюдь не бескорыстно.
      Но, воспитанный в старинной морали еврейских коммерсантов русской провинции, не мог и представить себе, как бы он мог отказать дать какой-то фальшивый документ. Лазарсон был осужден по статье 109. Срок лагерный Лазарсон считал обычной ставкой, риском: проиграл - отбывай, и не собирался ни на минуту изменять свое отношение к государству как к дойной корове, которую нужно не только доить, но и рвать с нее шерсть, брать кожу. Сколько успеет и может. Ни о каком исправлении, разумеется, не могло быть и речи, да Лазарсон и не чувствовал за собой какой-нибудь вины, как не чувствовали и его начальство, подчиненные и друзья.
      К назначению на место Питерского Лазарсон стремился сознательно, ибо "здесь можно заработать", как кратко выразился Борис Маркович.
      После приезда Лазарсона мне не пришлось жить в общей казарме на тех же нарах. Борис Маркович привез разрешение на то, чтобы мы снимали комнату по вольному найму. В этой комнате мы и прожили несколько дней.
      Вскоре я заметил, что те "представители и агенты", которых я гнал от себя, вертятся вокруг Лазарсона, и Лазарсон что-то кому-то обещает, кому-то отказывает.
      Обученный не соваться в чужие дела, я пренебрегал такими картинками. Но чувствовал, что - в лагере мы ведь сутки на глазах друг друга - наступило какое-то облегчение, спало какое-то напряжение. Это чувство относилось к конвою и к начальнику пересыльного пункта, и в глазах всех семидесяти с лишним работяг я тоже читал облегчение.
      Работяги с конвоем ходили в какие-то неположенные часы в какое-то место - на пристань, на станцию железной дороги - и возвращались в лагерь обрадованные.
      Секрет долго хранить было, конечно, нельзя, и в конце одного трудового дня Лазарсон вынул из бумажника и дал мне "пятерку".
      - Твоя доля.
      Я не взял. Вот тут-то Лазарсон и рассказал мне о деле Питерского -"твой брат, троцкист", и почему он, Лазарсон, стремился попасть сюда, в Ленву, в Березники, где золотое дно. "Нужно только взять, нагнуться в траву", - говорил Борис Маркович, предвосхищая до буквальности известные слова Пастернака о поэзии. Но слова о траве были сказаны гораздо позже, да речь шла не о траве.
      Я не взял. Борис Маркович сердился. Когда он сердился, волновался, он плевался, испуская пузыри пены.
      - Ты же понимаешь, - орал Лазарсон, прыгая до потолка той комнаты, где мы с ним жили, - что мне осталось шесть месяцев срока. Должен я что-то заработать? У меня копейки на текущем счету. Должен же выйти из лагеря с чем-то, смотря реально. Но и ты будешь получать свою долю - честное слово Лазарсона.
      Я ушел из этой комнаты опять на арестантские нары. И хотя я не писал никаких доносов, настороженное отношение всегда окружало меня.
      Донос - столь универсальный рычаг лагерной жизни, что я не удивился, что на смену Солодовникову, отличному парню, но абсолютному бездельнику, приехал новый начальник - Михаил Васильевич Стуков, бывший начальник хозяйственной части управления.
      Первым его приказом была реорганизация наших "трудовых" дел.
      И Лазарсон, и я отстранялись от руководства использованием рабсилы заключенных - все это отныне вверялось инженеру из вредителей Павлу Петровичу Миллеру, выбранному и назначенному Стуковым из многочисленных вредителей, потоком двигавшихся из управления на Вишхимз, на комбинат, но оседавших и у нас, на Березникхимстрое. Гигант второй пятилетки начинал работу.
      Мне было совершенно все равно, но Лазарсон, хорошо знавший Стукова и рассчитывавший на его благоволение, пришел в бешенство от назначения Миллера.
      - Ты увидишь, - плюясь слюной и харкая, шептал он мне на ухо.- Миллер хочет сам заработать мои деньги. Но мы еще поборемся. У меня тоже есть в управлении блат.
      Но с Миллером дело обстояло иначе. Миллер назначал своих людей -Павловского, Кузнецова, Иноземцева - из инженеров и техников, комплектуя руководителей работ, а Лазарсон, поскольку он был бытовик и кончал большой срок, был оставлен на должности начальника участка, участка поменьше, не столь важного, как главный на самих Березниках. Именно потому участок Лазарсона был назван первым, а участок Павловского - вторым. Все это были фокусы Миллера - бывшего начальника Самарского военного строительства, осужденного на 10 лет за вредительство, - вполне в духе Миллера, хитрожопого до мозга костей, хитрившего всю жизнь, но не перехитрившего власть. Власть оставила ему строить уборные на восемь очков в лагерной зоне и отводить душу, именуя участок Павловского вторым, а Лазарсона - первым. Получали они оба премии - три рубля в месяц, одинаковые - по решению Миллера.
      Простой и хороший, откровенный до дна человек, Лазарсон ненавидел Миллера, видя в нем причину, почему Лазарсону не дают в лагере заработать.
      Агенты, которые вились вокруг Лазарсона, перешли к Миллеру, но здесь им не пришлось ничего добиваться, ибо Миллер их гнал, как и я. Однако весь вопрос приписок, жульничества, очковтирательства - все, что называлось секретом большого строительства, - был перенесен в высшие сферы, где Миллер только подсказывал, а решений не принимал.
      Все решения, мне кажется, больше принимались в Москве, смотревшей сквозь пальцы на то, что делается, и не только на Березникхимстрое.
      Я тоже работал там десятником, стал быстро не нужен и отправлен в управление внезапно со спецконвоем и обратно возвращен без конвоя совсем и работал весь тридцатый год в Ленве как начальник отдела труда - Миллер нашел удовлетворяющую его форму моей деятельности на комбинате, - и работал там, пока не был арестован по делу начальника отделения Стукова.
      Лазарсон же окончил срок и, проклиная Миллера, вернулся к семье куда-то в Челябинскую область.
      Все приказания Миллера Лазарсон, разумеется, выполнял добросовестно и честно, даже чересчур активно, со всей энергией и душой, что было вообще свойственно горячей натуре Бориса Марковича.
      Апостол старой школы, он и плюху может преподнести работяге для вразумления, на что, конечно, Миллер не был способен.
      В событиях Борис Маркович не очень разбирался.
      Когда кто-то из младших десятников- а их было очень много на быстро растущем строительстве Березников - проявил недостаточное рвение в исполнении приказов Лазарсона и лазарсоновского начальника Миллера, Лазарсон в присутствии десятка работяг, меня и самого Миллера разорался на десятника из заключенных: "Я тебе покажу, сволочь, вредитель! "
      Слово "вредитель" было сказано с такой яростью, что потрясло Миллера. Вечером на разнарядке в комнате Миллера, когда все ушли, он шагал долго из угла в угол.
      - Вот так и относятся к нам, - грустно сказал Павел Петрович.
      - Да, наверное. Но вам не нужно, Павел Петрович, требовать много от Лазарсона. Борис Маркович - хороший человек, просто он пользуется популярным словарем.
      - Вот это-то и грустно, что словарь популярный.
 

УШАКОВ

      Не успел я поработать всего несколько месяцев в новой роли, дожить до зимы 1929/30 года, как был арестован и направлен с конвоем - конвоиром был местный вольнонаемный боец пермской крови, едва говорящий по-русски и объяснявшийся со мной знаками. Впрочем, знаки эти, их смысл были достаточно отчетливы.
      Пятидневный путь, тот самый, который я весной проходил с этапом и где меня били из-за сектанта, где я потерял свой первый зуб, выбитый сапогом начальника конвоя Щербакова, я проходил снова уже в одиночестве. До управления, до местечка Вижаиха, из Соликамска можно было добраться и скорее, но конвоир мой не спешил. Такие командировки оплачиваются, и терять лишний день из-за каприза арестанта конвоир не хотел. Останавливался он со мной в избах его знакомых, каждый хозяин имел заслуги перед лагерем - ловил беглецов, получая за каждую голову двадцать пять фунтов муки.
      - Мучица у нас ныне есть, слава Богу, - сказал мне один из пермяков. - Но вот ходят слухи, что норму сбавят: будут платить только пятнадцать фунтов за человека. Правда ли это? Уж ты, Петя (он - к моему конвоиру), выясни это на Вижаихе в управлении.
      Каждый день конвоир мой напивался самогону до бесчувствия. Сажали его в передний угол как хозяина жизни, как пермского бога. Каждую ночь приводили "играться" какую-нибудь из местных девок, а то и не одну. Я категорически отказался от того и другого угощения, чем вызвал неодобрение.
      - Ну, бражка - ладно, нам больше останется, но девок за что обижать? Ведь им тоже хочется поиграть. Конвоира твоего на всех не хватит.
      Конвоир скрипел на полатях, обнимая (девку).
      Наконец я был доставлен в управление, сдан - куда? Кроме (листка) и аттестата, никаких особых пакетов мой конвоир не привез. Но сдал он меня в третью часть, в следственный отдел. Я долго сидел на завалинке, дожидаясь начальника третьей части Петра Бладзевича. Это была первая и последняя в жизни встреча. Бладзевич был в бешенстве от моего прибытия - самовольства Ушакова, важного начальника того же отдела.
      Бладзевич тут же позвонил Вальденбергу, начальнику производственного отдела управления, Вальденберг был рассержен еще больше.
      - Тут же послать Шаламова назад на ту же должность, а Ушакову сказать, что если еще раз повторит такое самоуправство - полетит с работы.
      В тот же день я один с каким-то обозом уехал в Соликамск, а из Соликамска добрался до Усолья, до Ленвы, где был пересыльный пункт лагеря. Возвращение мое было встречено совершенно (спокойно). Стукову, начальнику лагеря, из которого я был отправлен, я показал документы еще в Соликамске. Стуков вскрыл пакет, прочел и сказал:
      - Ну, тем лучше, возвращайся.
      Тайну моего спешного отъезда мне удалось все же раскрыть, хотя и не сразу. И не от тех людей, которые, казалось бы, должны рассказать, в чем дело.
      Причиной были письма, которые я получал с воли. Цензор Журавлев доложил начальнику следственной части Ушакову, а тот начальнику отделения Стукову, какие письма я получаю, и было решено перевести меня в управление для безопасности.
      А писем в лагере я не получал никаких- ни в Березниках, ни в Красновишерске, ни в Усть-Улсе. Все два с половиной года я прожил без единого письма товарищей или родных. Товарищей у меня было немало, и я иногда удивлялся, почему мне нет писем. А письма были, и даже очень много со всех концов Союза от разосланных по окраинам ссыльных оппозиционеров. А так как тогда была мода рассылать по почте так называемые "документы" - копии всяких статей, заявлений оппозиционных вождей (я сам такой пересылкой занимался не один год), то, кроме новостей оппозиционной подпольной жизни, присылали и работы, выходящие из-под пера оппозиционных теоретиков и практиков. Мои товарищи не могли думать, что лагерь - это не ссылка, куда такие письма могут проникать без больших затруднений. Адрес мой они получили, выделили людей, которые должны были мне все посылать, писать, держать связь, присылать адреса ссыльных для переписки, но все это попало в руки начальства.
      Судить меня за такие вещи было бы чересчур - до 1937 года было еще целых восемь лет, - но и оставлять у себя такую взрывоопасную личность ни Стуков, ни Ушаков не желали. Они хотели без шума перевести в Центр, обрезать мои связи - на докладную у них не хватило не то времени, не то ума, не то догадки, да и для управления тогда такого рода корреспонденция была очень и очень внове.
      Каторга, концлагерь - это режим особый. Засылка туда подобных сюрпризов лишь увеличивала внимание к моей особе.
      Ушаков показал самоуправство и даже обидел забеганием вперед. Ушаков был хорошо грамотный человек, бывший агент МУРа, сидевший за какое-то бытовое преступление. В лагере он сделал большую карьеру, уехал с Берзиным на Колыму и на Колыме, уже в чине полковника, был то начальником режимного отдела, то начальником розыскного отдела ("сидит за Ушаковым", как говорили в лагере). Никакие колымские расстрелы Ушакова не коснулись. Возможно, он сам принимал участие в организации этих расстрелов по поговорке: "Кто не убивает, того убивают самого".
      Я сам сидел в бараке с конституцией зэка (права и обязанности заключенного - конституция, которая по правилам вывешена на стене каждого барака). Конституция была подписана - "начальник режимного отдела полковник Ушаков".
      Конечно, на Колыме я никогда к Ушакову не обращался, хотя и был с ним хорошо знаком в 1929-1930 годах по лагерю. Я не пытался искать помощь и поддержку: в те времена привлечь к себе внимание какого-либо лично знакомого высокого начальника, в том числе и Ушакова, значило умереть.
      Но он был человек грамотный, разбирался в троцкизме, понимал, что к чему и чего хочет Сталин. Бладзевич же и Вальденберг ждали прямого приказа. Вот эти начальники, ждущие чужого приказа, - лучшие начальники. Ушаков же перед (увольнением) на пенсию получил звание Героя Социалистического Труда.
 

МИЛЛЕР, ВРЕДИТЕЛЬ

      Павел Петрович Миллер был первым вредителем, которого я наблюдал близко, повседневно.
      По моей исповедуемой с детства теории узнавание человека не делается путем расспроса, анкеты. Общее впечатление не результат каких-то где-то замеченных, зафиксированных вовремя фактов. Поэтому писателю не нужно что-то записывать, запоминать, наблюдать, достаточно присутствовать рядом -видеть, слышать и понимать.
      Павел Петрович Миллер был сыном крупного сибирского золотопромышленника, единственным сыном. Отец дал Павлу Петровичу техническое образование. Павел Петрович был инженер-строитель, главный инженер Самарского военного строительства в момент ареста в 1928 году.
      Эти процессы возникали после Шахтинского* во всех отраслях промышленности, ясно показав, что техническое образование не может спасти, увести в сторону от бурных волн политики. * Судебный процесс 1928 г.; группа инженеров и техников необоснованно обвинялась в контрреволюционной деятельности, которая якобы осуществлялась в Шахтинском и др. районах Донбасса.
      Ибо следовательское воображение - надежный аппарат в борьбе с иллюзиями. Иллюзии и реальность полноправны не только в литературе, но и в повседневной жизни. Единственная реальность, бесспорность миллеровского следствия была его анкета, социальное происхождение. Возможности легко превратились в реальность.
      - В моем "вредительстве" единственный факт, который я подтвердил при допросе, было то, что асфальт на дворе конторы полопался - убыток был на пятнадцать рублей. Все же остальное - выдумка, чепуха.
      Я никогда не спрашивал Миллера, как именно он "вредил". В лагере такие вопросы ни к чему. В лагере нет виноватых. А потом - для Миллера его paбoтa была первой после следствия, процесса и тюрьмы, и, естественно, изливать душу или давать запоздалый бой он не собирался. Но я думаю, что Павел Петрович чрезвычайно болезненно ощущал именно эту рану. И еще не привык к лагерному языку и возмущался, что его помощник Лазарсон кричит, распекая работягу: "Вредитель! "
      Всю зиму двадцать девятого - тридцатого года заключенные "обживали" каменные коробки, воздвигнутые по вольному найму в Городе Света, на Чуртане. Размещаясь там на сырых досках-нарах, а то и просто вповалку, тысячи, десятки тысяч людей строили Город Света, работали на комбинате и строили себе лагерь поближе - на Адамовой горе. С Чуртана до "площадки" было километра четыре, и каждое утро конвой "прогонял" в направлении Камы десятки и сотни строительных бригад. Как только на Адамовой горе был построен лагерь, работяги строительства перешли жить туда, где их ждали сорок бараков двухъярусной общенарной соловецкой системы, а также обслуга лагеря.
      Из всех этапов отбирались самые лучшие специалисты, и любой, кто работал похуже, вечером же включался в этап на Вижаиху, в управление, где строился бумкомбинат. Наше отделение имело право задерживать, оставлять у себя лучших работников, хотя и без "личного дела".
      Все же каменные коробки Чуртана были отданы под транзитку, под ночевку этапов, которых проходило в день не одна тысяча.
      Этапы там ночевали, а если не было сразу поезда на Соликамск, откуда начинался пеший пятисуточный маршрут в Красновишерск, то задерживались на Чуртане и больше, и всякий раз их заставляли выполнять, чтобы не даром кормить, какую-нибудь черную общую работу, вроде разгрузки пароходов или копки котлованов. Котлованов, впрочем, на Березниках не было. Березники стоят на подсыпанном грунте по той евангельской поговорке, которую любили приводить в своих речах и Стуков, и Миллер.
      К осени тридцатого года лагерь был построен на Адамовой горе на 10 тысяч человек. В Березниках было две смены, тысячи по четыре только чернорабочих грузчиков, навальщиков песка, который на поездах широкой колеи возили с Веретья. Вокруг Усолья много песчаных гор. Вот оттуда и возили песок, на котором вставал Березниковский комбинат.
      У Миллера были основательные надежды после бесед со Стуковым и Берзиным, что его усердие и рвение заметят, поэтому Павел Петрович сменил весь свой аппарат десятников, работал день и ночь, успевая всюду. От лагеря у Миллера даже была верховая лошадь, но и то за день он не управлялся посмотреть все участки комбината, где работали заключенные. И я, и Лазарсон, и Кузнецов, и Павловский имели также верховых лошадей. На новой конюшне лагеря, которой заведовал вольняшка, герой гражданки вредитель Караваев, стояли триста лошадей.
      Миллер, бывший главный инженер Самарского военного строительства, решил тряхнуть стариной и спроектировал весь лагерь сам. Вот это будут новинки.
      - Уборные, Варлам Тихонович, - рассуждал Миллер оживленно, - строились всегда в каторжных учреждениях на десять (очков) - я добился, что наши уборные будут строиться на двенадцать. Чтобы не теснились - тюремная, этапная память свежа.
      Наконец настало время сдать великолепную работу, показать свои труды высшему начальству. Этим высшим начальством был для нас тогда ГУЛАГ и его начальник Берман - старый чекист 1918 года, первый, получивший это самое назначение.
      Миллер связывал с посещением лагеря Берманом какие-то особые надежды. По совету Стукова он решил обратиться с личной жалобой, вручить, так сказать, свою судьбу в руки самого высокого начальства. Этот совет Стукова поддержал и Берзин. Берзин даже взял на себя добиться столь важной аудиенции.
      День приезда комиссии настал. Кто бы в лагерь ни приехал, всегда говорят: "Комиссия! Комиссия приехала! " С Соловков, что ли, идет эта терминология.
      Летом 1930 года в лагерь пожаловало высшее начальство - сам начальник ГУЛАГа Берман. Берман приехал с большой свитой, в шинелях с петлицами, где виднелись по два и по три ромба. Берзин, начальник Вишлага, человек огромного роста, в длинной кавалерийской шинели с тремя ромбами, с темной бородкой, бросался в глаза среди всей этой комиссии, и военный фельдшер Штоф, начальник санчасти из заключенных, рапортуя комиссии, как положено, разлетелся с крыльца санчасти военным шагом и, встав перед Берзиным, излил именно на него поэзию лагерного рапорта.
      Но Берзин отступил в сторону со словами "вот начальник", выдвигая на первый план невысокого крепыша с белым тюремным лицом, одетого в заношенную черную куртку - бессменную форму ЧК первых лет революции.
      Помогая растерявшемуся фельдшеру, начальник ГУЛАГа расстегнул кожаную куртку, показав свои четыре ромба в петлицах. Но Штоф онемел. Берман махнул рукой, и комиссия двинулась дальше.
      Лагерная зона, новенькая, "с иголочки", блестела. Каждая проволока колючая на солнце блестела, сияла, слепила глаза. Сорок бараков -соловецкий стандарт двадцатых годов, по двести пятьдесят мест в каждом на сплошных нарах в два этажа. Баня с асфальтовым полом на 600 шаек с горячей и холодной водой. Клуб с кинобудкой и большой сценой. Превосходная новенькая дезкамера. Конюшня на 300 лошадей.
      Само расположение лагеря в центре Адамовой горы, всюду господствующей здесь еще со времен походов Ермака, - именно здесь был Орел - городок, откуда Строгановы вели завоевание Сибири и где имел дом сам Ермак.
      Колонны лагерного клуба чем-то напоминали Парфенон, но были страшнее Парфенона.
      По совету Стукова и Берзина Миллер подготовил заявление -жалобу-просьбу по своему делу (в лагере каждый за себя), с тем чтобы вручить какому-нибудь высшему начальству. Гомеровскому богу лично. По русской традиции такие жалобы, поданные "на высочайшее", вручаются лично. И Берзин, и Стуков, и Миллер блюли традицию. Сигнальщик Берзин махнул платком, и Миллер переложил поближе свою тщательно обдуманную и подготовленную "жалобу".
      Действительно, Берман, умиленный зрелищем новенького лагеря, согласился принять заключенного Миллера по его просьбе для личных переговоров.
      После отъезда комиссии я вошел в нашу контору. Павел Петрович стоял у окна и смотрел на отъезд высоких гостей.
      - Хотите знать, какая была у меня беседа с начальником ГУЛАГа? Полезно для истории.
      - Хочу.
      - Берман сидел за столом, когда я вошел и встал как положено. "Так расскажите, Миллер, как именно вы вредили? " - сказал начальник ГУЛАГа, отчеканивая каждое слово. "Я нигде не вредил, гражданин начальник", - сказал я, чувствуя, как гортань моя пересыхает. "Так зачем же вы просите свидания? Я думал, что вы хотите сделать важное признание. Берзин! " - громко позвал начальник ГУЛАГа. Берзин шагнул в кабинет. "Слушаю, товарищ начальник"."Уведите Миллера".- "Слушаюсь".
      - Когда это было?
      - Час тому назад.
      Павел Петрович вынул из кармана заготовленное заявление, разорвал бумагу и бросил в топящуюся печурку. Бумага ярко вспыхнула.
      - А вы не пишете заявлений?
      - Мне не о чем просить.
      Берман был деятелем круга Ягоды, расстрелянным вместе с Ягодой Ежовым. Берман лучше понимал политику, чем Миллер.
      Вскоре иллюзии Миллера рассеялись. Вместе с этим - как некое второе начало того же процесса "возрождения" или "искупления" - Павла Петровича перестала удивлять, оскорблять кличка вредителя. Так много вредителей было вокруг.
      Не только Берман не хотел рисковать, оказывая покровительство справедливости, но все начальство держалось тогда этой удобной формулы, этой удивительной точки зрения.
      Миллер пожал плечами.
      Моя оппозиция ему была абсолютно чужда. Павел Петрович никак не хотел понять, как это молодой человек, студент двадцати лет, решается на такие сомнительные, с его точки зрения, дела. Мои рассказы об университете Миллер слушал как сказку, как светлую легенду юности своей, оценивая, впрочем, осуждающе обе стороны. Павел Петрович, потерпев неудачу с Берманом, стал ждать уже не случая, а оценки заслуг за верную Миллерову службу в лагерях.
      Это свидание было ошибкой, конечно, но при утверждении досрочных освобождений Берман запомнил бы такую фамилию. У всех высоких лагерных начальников память змеиная, но нужно было рисковать, и Миллер рискнул, рассчитывая, что не испортит каши маслом.
      И каша была слишком крута, такую не доводилось пробовать Миллеру, и масло в лагере надо применять очень умело и в меру. Миллер был человек очень энергичный. Обещание Стукова представить его к досрочному (освобождению) продолжало сохранять силу.
      Жена Миллера приехала и по разрешению начальства жила с ним на поселке около месяца. Даже я однажды там пил чай и познакомился с его женой - рано постаревшей женщиной с измученным, каким-то особым, прошедшим тюремные приемы лицом.
      Катастрофа была впереди.
      У Павла Петровича была неприятная привычка: всякую неприятную лагерную новость - перевод, понижение, снятие с должности - своим подчиненным объявлять, обнимая за плечи, прижимаясь.
      Хорошие новости (например, включение в список пропускников в столовою для иностранцев) объявлялись Миллером, наоборот, торжественно - раздельным чтением выписок или просто сведений.
      Вот это обилие миллеровских объятий, которым я подвергся по возвращении в Березники, и заставило меня (позднее) подумать, что в инициативе этапирования меня спецконвоем в управление доля Павла Петровича была, хотя и небольшая, быть может. Как бы то ни было, в кармане Стукова лежала бумажка: "По распоряжению начальника управления Берзина возвратить Шаламова для исполнения своих обязанностей".
      Я застал реорганизацию в полном разгаре. Мне там было отведено место начальника по отделу труда (а не руководителя работ). Руководителем же работ был назначен не Лазарсон - он тоже был смещен и понижен, а Павловский -бывший московский бухгалтер и офицер, проигравший 10 тысяч на бегах.
      - Вы ведь не инженер, - говорил мне Павел Петрович.
      - Ведь Павловский тоже не инженер, Павел Петрович, его считают…
      Я в лагере все эти объяснения всегда считал и считаю лишними, они только вносят фальшь, неправильную ноту.
      УРЧ так УРЧ - учет так учет.
      - Знаешь, что такое "хитрожопый"? В острой, в стрессовой ситуации он отойдет в сторону, даст работать времени, а ты тем временем погибнешь на виселице, в подвале или в Бабьем Яру.
      Хитрожопость - вечная категория. Хитрожопые есть во всех слоях общества. Думают самодовольно: "А я вот уцелел - в огонь не бросался и даже рук не обжег". Омерзительный тип. Да еще думает, что никто не видит его фокусов втихомолку. Хитрожопый - вовсе не равнодушный. Уж как равнодушен Пастернак - хитрожопым он не был, не "ловчил".
      Павел Петрович Миллер был сама хитрожопость. Профессиональный ловчило с угрызениями совести. Как уж его затолкали во вредители - уму непостижимо. Не рассчитал какого-то прыжка. Все он понимал вокруг себя в своем окружении - всех людей объяснял для себя. Миллер был неплохой психолог, логик по преимуществу, вечно хитрил, что-то от кого-то скрывал, что-то кому-то шептал. Всех вокруг себя в меру своего ума объяснял. Всех - кроме меня. Я был загадкой для Миллера - он не хотел поверить, что я бросил университет для какой-то подпольной работы, для каких-то туманных идей.
      Если власть нельзя подчинить, надо ей служить честно, ловчить лишь в бытовом, в мелком, в незначительном. Увы, масштабы диктовал не Миллер. Миллер получил десять лет за вредительство, работая в Самаре главным инженером военного строительства. В военном ведомстве и ставки были больше. Конечно, Миллер был грамотнее, образованнее других инженеров, что были в Березниках, - кроме Павла Павловича Кузнецова. "Капитаны" Гумилева, которых декламировал Миллер по вечерам, вспоминая неточно, неверно. Говорили, что со стихами в своей работе Миллеру не приходилось иметь дела до встречи со мной в Вишерском лагере.
      На ежедневные Миллеровы чаепития я ходил без большой охоты. Развлекаться Миллер после его трудового дня не хотел. Но чай был хороший, миллеровский, горячий и крепкий. Подсыпал ли Миллер соду в свой чай для оживления краски, как делают рестораны, не знаю. Но этот крепкий чай был вовсе не чифирь - знаменитый колымский рецепт - по пачке на кружку, а обыкновенный крепкий, густой, горячий чай. Горячий. Миллер был сибиряк, любил горячий и чай, и суп. Любил определенность температур. Я тоже был родом с Севера.
      Пил я этот красивый чаек и думал про себя, что, если что-нибудь со мной случится, Миллер, во всяком случае, не заступится. Отойдет в сторону и палец о палец не ударит для моего спасения.
      Миллер почему-то считал личной своей обидой, если ближайшие его сотрудники попадались в каких-либо нарушениях лагерного режима. Так его ближайший помощник Иван Дмитриевич Иноземцев, состоявший в штатной должности нормировщика (58-7-10, 11, срок 10 лет), бывший главный инженер Мотовилихи, выполнявший деликатную функцию предварительных расчетов и проверок во взаимоотношениях с Березниковским химстроем, человек, которому Миллер верил не как себе, а немногим меньше, вдруг был вызван и подвергнут допросу. Стукач. Завербованный осведомитель.
      Оказывается, Иноземцев, любивший поесть, выпить, закусить, поспать, был приглашен на ужин в какой-то барак к какому-то старшему бригадиру в лагере. На этом вечере угощали телятиной, и, так как в лагере скрыть ничего нельзя, все участники ужина через неделю были приглашены в барак следственной части.
      Вдобавок оказалось, что и телятина - не телятина, а собачатина - мясо какой-то овчарки.
      Иноземцеву грозили общие работы, этап, он был незаменимый. Проступок по лагерным понятиям незначителен, но Миллер даже шага в защиту Иноземцева не сделал. Только когда начальник отделения Стуков сам спросил Миллера, что делать с Иноземцевым - оставить тебе или отправить, Миллер попросил оставить.
      Выпивка, "бабы" - преступления в лагере простительные.
      Техник Кузнецов был алкоголик запойный и после каждого запоя, попадая в изолятор, терял место работы - Миллер не заступался никогда.
      Всем пострадавшим приходилось искать защиту самостоятельно, пользуясь "блатом" не миллеровским.
      При Стукове Миллер был ученым, облекающим в технические формы обширные замыслы начальника-дилетанта. Стуков был любителем разговоров о технике, о механике. Но такая тонкая механика, как стихи, была ему абсолютно чужда. Как, впрочем, и Миллеру.
      Но если Стуков просто был чужд этому миру, никогда с ним не соприкасался и даже о существовании Аполлона на свете не подозревал, то Миллер, цитировавший на память гумилевских "Капитанов", старался воскресить в мозгу увлечения и открытия юности. Впрочем, и в юности Миллеру поэзия ничего не открыла.
      Я ездил со Стуковым в командировки, но он предпочитал спутников повеселее.
      - Вот Миллер - у него всегда есть что рассказать, скоротать дорогу. Бруклинский мост, сколько верст до луны - а ты молчишь и только отвечаешь на вопросы.
      Всякую политику Миллер считал пустяком, недостойным занятием для человека. Образование признавал только техническое. Стремлений к науке у него было мало, зато большое желание практически попробовать свои знания в живой работе.
      - Почему вы выбрали строительство?
      - Знаете, мне лишь только специальность строителя доставляла удовлетворение. Не было ничего - и выстроен дом.
      - Чисто поэтическое ощущение, - сказал я.
      - Ну, как там с поэзией, я не знаю, а строить могу. Я не хотел жить в столице. В столице можно тратить щедро, мотать заработанные деньги, а работать лучше в глуши. Поэтому я и (был) в Самаре.
      Рассказывал Миллер и о первых своих инженерских шагах: как ему предлагали взятку и он ее не взял.
      - Десять тысяч. Я выгнал его.
      Я слушал эти звонкие речи, как давно забытое пение соловья.
      Именно Миллер возглавлял весь обман по Березникам, дал техническое оформление идее начальника лагеря Стукова. Так что совесть давно успокоилась.
      Отметным обстоятельством было то, что Миллер с первых дней решил спасаться сам, думая только о себе. Всем остальным была дана та же возможность личного спасения. Никакой помощи Миллер не оказывал, и не в его натуре было оказывать кому-то значительную помощь. Например, решением подавать на освобождение. Здесь страдали именно близкие сотрудники, ибо Миллер боялся, что его обвинят в протежировании, в блате. Хотя никто бы его не обвинял. Вся лагерная жизнь держалась на этих знакомствах. Но Миллер использовал такой путь только для себя. Использовал неудачно, плохо зная лагерь, плохо понимая высшее начальство.
      Это не равнодушие, а еще не описанное человеческое качество хитрожопости.
      Равнодушных осуждают, осуждают трусов, но кто осудил хитрецов и ловчил?
      В лагерных условиях хитрожопость может быть и смертельной, ибо собственная хитрость приводит к пренебрежению человеческой жизнью других.
      Для того чтобы заткнуть дыру в перерасходах комбината, немало пролито и арестантской крови, и арестантского пота по инициативе Павла Петровича Миллера и при техническом оформлении карьеристских идей начальника Березниковского лагеря Стукова.
      И еще одно, очень сильное обстоятельство, характерное для лагерей.
      Я не был на войне, не знаю, как там решается подобная ситуация. Возможно, что на войне иные психологические связи. Во всяком случае, подобные ситуации возникают, и побывавший на войне командир, превращаясь в лагерного начальника, не замечает или не хочет заметить, что обстановка-то в лагере другая, абсолютно не похожая на фронтовую, даже противоречащая в самой своей сути фронтовой.
      Все это я заметил еще до войны и вне всякой зависимости от военных проблем.
      В лагере вольнонаемный начальник - большой или малый - всегда считает, что подчиненный, которому отдано распоряжение, готов и обязан выполнить это распоряжение срочно и со всей душой. На самом деле рабы не все. Целый ряд работяг из зэка любое распоряжение начальника встречает с тем, чтобы напрячь все духовные силы и его не исполнять. Равнодействующая проходит по линии борьбы двух воль - надо согласиться, но не сделать или сделать не так. Или совсем не согласиться, что глупо и приведет к смерти так же, как отказ от работы. Плохое же выполнение приказа влечет неудовольствие, отстранение от работы, но не больше.
      Вот почему во время острых, "стрессовых", выражаясь модным языком, ситуаций лагерный начальник должен ждать не выполнения, а, наоборот, уклонения от выполнения приказа. Это естественное действие раба. Но лагерное начальство, московское и ниже, почему-то думает, что каждый их приказ будет выполняться. Психологически правильнее предполагать, что приказ не будет выполняться, и готовить резервные ходы.
      Каждое распоряжение высшего начальства - это оскорбление достоинства заключенного вне зависимости, полезно или вредно само распоряжение. Мозг заключенного притуплен всевозможными приказами, а воля оскорблена. Меня всегда смешило, почему я должен рассказывать все, что я знаю, любому заезжему следователю только потому, что этот следователь одет в военную форму. Почему я не должен на все его угрозы отвечать не только отрицанием, но активной борьбой. Меня допрашивали четыре месяца по делу Стукова и Миллера, которым клеили вредительство. Но именно потому, что обвинение исходило из таких авторитетных кругов, я ему не поверил, не поддержал, и дело кончилось ничем.
      Миллер был не то что перепуган арестом восьми человек своих помощников летом 1930 года, а просто верил своей карьере, решил переждать бурю - может быть, и не затронет.
      Расчет оказался верным. Буря пронеслась, унеся только надежды Миллера на досрочное освобождение, а Стукова - на орден.
      Семь из восьми его подчиненных показали на Миллера и Стукова по всей вредительской форме. Но восьмой - я - дал полный бой следствию. Дело было прекращено в отношении Миллера и Стукова, а нас всех приговорили к четырем месяцам изолятора, чтобы покрыть срок, который мы просидели под следствием. Подробнее об этом я пишу в очерке "Дело Стукова".
      И в январе 1932 года, уезжая в Москву совсем, я простился с Павлом Петровичем и выслушал от него горестный лагерный афоризм:
      - Пожили на маленькой командировке - поживите на большой.
      Но большая командировка меня не пугала.
      Еще один штрих в портрет Павла Петровича внесла моя поездка в Москву в декабре 1931 года.
      Случилось так, что я, вольный уже, имеющий на руках справку горсовета: "Дана Шаламову в том, что он есть действительно то самое лицо", вызвавшую хохот Павлика Кузнецова, не пропускавшего ничего смешного или юмористического из того потока жизни, который бурлит вокруг, уезжал в отпуск двухнедельный; по колдоговору после пяти с половиной месяцев работы мне был положен отпуск.
      Тогда была борьба с текучестью, и касса на железной дороге продавала билеты только после визы управделами комбината, а текучесть была большая: за месяц увольнялось три тысячи и нанималось две с половиной тысячи человек. Постоянными были только лагерные кадры - они-то и выстроили комбинат.
      У меня была виза управделами, и я легко купил билет и ехал в ежедневном почтовом Соликамск - Москва без затруднений.
      Я ехал, никого не предупреждая, никого не извещая, ехал просто в свой город без всякой боязни и тревоги. Поезд пришел поздно вечером на Ярославский вокзал, еще трамвай звенел. Было тихо, шел легкий теплый снег, и я заплакал на покзале от встречи со своим любимым городом, где все было -мои ошибки, мои удачи, мои потери.
      Но надо было ночевать, и я стал листать у телефонной будки прикованную к ней цепью книгу телефонный справочник Москвы. Я нашел телефон моего хорошего знакомого, позвонил и через час уже был на Ленинградском шоссе в той самой квартире, где я когда-то готовился в университет. Рассказы мои вызвали оживление хозяев.
      Я там переночевал, а на следующий день выяснилось, что и сестра моя родная в Москве, и тетка в Кунцеве, и родители мои в Вологде живы.
      Можно было спокойно приступать к выполнению поручений.
      Первым моим шагом была беседа с моими прежними друзьями, и только после этой беседы я принялся за другие дела.
      Первым делом было доставить письмо Миллера.
      По просьбе Миллера я обещал привезти ему из Москвы его чемодан, который хранится где-то у родных, на Солянке, у тетки, зовут которую Эмилия Людвиговна Ващенко. Я нашел ее, вручил записку. Чемодан обещали найти.
      - А что там в чемодане Пашином?
      - Павел Петрович говорил - костюм.
      - Ах, там костюм Пашин. Коверкотовый костюм. На Урале, на каторге, Паше нужен коверкотовый костюм. Паша живет в таких местах, где без коверкотового костюма обойтись нельзя. Хорошо, мы найдем чемодан. Подождем Юрочку.
      Юрочка был сыном Эмилии Людвиговны.
      - Ах, Павлик, Павлик, - вздыхала Ващенко.- Первое известие от него привезли вы. А какой был щеголь… Вы знаете его жену, Полину Сергеевну?
      - Раз видел.
      - Ну, как?
      - Да никак. Было темно. Мы чай пили.
      - Никак?! Павлик - негодяй, а она - святая женщина. И хоть племянник он именно мой, а она мне никто, я и на Страшном Суде скажу: Павлик - негодяй, а она - святая женщина. Как он ей изменял! Где угодно, с кем угодно. Какие-то балерины, артистки погорелого театра, а то и вовсе каких-то сомнительных дам приводил. Да не куда-нибудь, а вот в эту самую комнату. А Полина Сергеевна все терпела. Они уже почти разошлись. И вдруг его арестовали. И вот - тюрьма. Свидания. Хождения эти по прокуратурам. Запросы, вопросы. Ведь этим артисткам и балеринам не дают разрешения на свидания. Да еще поездка на этот ваш Акатуй. Зачем ей Павел? Плюнуть этому Павлику в рожу и то она не способна. Крыжовник варит. Его любимое варенье! Как ваше имя-отчество?
      - Варлам Тихонович.
      - Вот, Варлам Тихонович. Судьба Полины Сергеевны - это судьба русской женщины. А декабристки - там все была мода, порыв, а вот такая женская (судьба). Памятник Полине надо на Красной площади поставить. Еще лучше на Лубянской. А вы говорите: история рассудит. История никого не рассудит.
      - Я ничего не сказал насчет истории.
      - Ну, подумали.
      - И не подумал.
      - А чемодан вам привезет Юрочка к поезду.
      Пришел наконец Юрочка - лысый инженер, лет на двадцать постарше Павла Петровича, и мы договорились, что чемодан привезет Юрочка на Ярославский вокзал к моему поезду, чтоб меня не затруднять, как сказал Юрочка.
      Так и вышло. Небольшой фибровый чемодан был мне вручен перед посадкой, и я двинулся в путь на Северный Урал. Положил чемодан под голову и привязал его к пальцам руки, чтобы "скокари не отвернули угол". Я уже мог выражать ожидаемое событие на лагерном языке. Через пять ночей и пять дней я добрался до станции Усольская и слез, отвязав пальцы от чемодана.
      Я вручил Миллеру привезенное. Своим ключом Павел Петрович открыл чемодан. Пыль поднялась, как грибообразное облако атомной бомбы. Взлетела моль.
      - Бляди. Забыли нафталина положить, - сказал Миллер. Павел Петрович был угнетен. Разбитая, развеянная мечта. Приходилось снова облачаться в соловецкую униформу.
      Среди нового окружения Павла Петровича, которое я застал после освобождения, был инженер Новиков, железнодорожный строитель, осужденный по вредительской статье и задержанный в Березниках миллеровским фильтром. Новиков помогал Павлу Петровичу в расчетах среди многочисленных и разнообразных дел, которые, как и в мое время, кипели возле Миллера. Правда, волны стали менее бурными, менее шумными, да и сам Павел Петрович облез. Полысел, поседел как-то сразу, но вечерний чай был так же горяч и крепок.
      Новиков занимался в кабинете Миллера и приватно. Он продвигал изобретение - переворот в строительной технике, который должен был принести Новикову свободу и славу. Новиков изобрел саморазгружающийся вагон-платформу с опрокидывающимися бортами, повинующимися какому-то клапану в паровозе.
      Были уже вычерчены все чертежи, составлено техническое описание проекта и особая докладная, где указывалось, что это изобретение ГУЛАГовских инженеров - Миллера и Новикова.
      Я отнесся к этому демаршу спокойно, не тревожась за миллеровскую (подпись), - приписка чужого имени сверху была, есть и будет в науке, технике, искусстве и литературе. Она входит в правила игры, которая называется жизнью.
      Поэтому я не моргнув глазом прочел доступные мне места технического описания изобретения.
      Про себя я думал и думаю, что после шока, полученного при свидании с Берманом и пережитого во время стуковского дела, Миллер имел полное моральное право бороться за свое освобождение любым доступным ему путем.
      Почему же мне была доверена столь строгая тайна? Ведь я не ГУЛАГ, и не в ГУЛАГ меня попросят везти эту докладную миллеровскую записку.
      Оказалось, что на это были свои причины.
      - Вы прочли докладную?
      - Да. Поздравляю…
      - Дело не в этом. При ваших знакомствах в Москве вам легко опубликовать краткое сообщение об этой работе, но обязательно в техническом журнале.
      - В техническом журнале у меня нет знакомств, Павел Петрович. Но я думаю, что смогу.
      - Ну, нет так нет.
      Я привез эту заметку в Москву. Там был чертеж вагона, сообщение о важном изобретении инженеров Миллера и Новикова в Березниках - краткая экономная заметка строк на пятьдесят.
      Я заговорил об этом с моим приятелем из литературно-художественного журнала.
      - Я давно уже не работаю по литературно-художественной части.
      - А где же?
      - Заведую редакцией технического журнала. Мода. И хлеб.
      - Так, может быть, ты сам…
      - Конечно. Давай сюда.
      Приятель мой просмотрел заметку.
      - Это чепуха. Двести тысяч изобретений на эту тему поступает в день. Журналу нашему саморазгружающиеся вагоны осточертели до предела. Трудно придумать более не новое и более неудачное. Ведь в редколлегии нашей не только я. Есть и специалисты. Но дело не в этом. Мы напечатаем эту заметку ради тебя самого. Давай все эти чертежи сюда!
      И месяца через три в журнале "Борьба за технику" эта заметка была напечатана и даже гонорар выписан - послан на имя авторов изобретения в Березники, но деньги получены обратно.
      - В чем дело?
      - Наверно, потому, что это заключенные, - невинно сказал я.
      - Ах, это заключенные! Ну, тем лучше.
      Даю всегдашнюю справку: ответственный редактор журнала "Борьба за технику" Добровский расстрелян в 1937 году.
      У моего приятеля, заведующего редакцией, сломали в Лефортове, во время побоев на допросе спину. Но он еще жив и пишет…
 

ДЕЛО СТУКОВА

      Осенью 1930 года уполномоченный следственной части из заключенных Константин Васильевич Ушаков был отозван в управление на Вижаиху, а вместо него прибыл и принял должность вольнонаемный следователь Жигалев, носивший в петлицах один кирпичик, если память мне не изменяет. Вместе с Жигалевым приехали еще два следователя. Следственная часть помещалась тогда на втором этаже лагерного клуба, "на хорах". Там были понаделаны нужные перегородки, очень тесные, так что ноги следователя задевали того, кто вызывался и был посажен напротив, и подвергаемых допросу сажали боком.
      Три новых следователя допросили чрезвычайно широкий круг людей из заключенных - всех бригадиров, а их было человек сто, всех нарядчиков, бухгалтеров, прорабов, десятников, вообще всех, кто занимал и в лагере, и на строительстве какие-либо должности. Наши местные следователи тоже принимали участие в этой облаве.
      Я, начальник отдела труда, был вызван как раз к местному следователю экономотдела Пекерскому. Пекерский был москвич, проштрафившийся чекист, получивший срок по служебной статье, что, как мне было ясно с первого дня пребывания в лагере, с этапа, с пути, открывает арестанту широчайшие возможности легкого пути к свободе. Осужденный по служебной статье как бы автоматически подлежит всяким скидкам, разгрузкам и с первого дня пребывания в лагере занимается той же работой, что и на воле. Так Пекерский, московский работник НКВД, стал работать по специальности как раз в нашем отделении, в Березниках.
      Пекерский посадил меня с боку своего стола - иначе и посадить было нельзя, начал допрос, записал обычные анкетные вопросы, а потом предложил подумать над вопросами, на которые он должен был записать ответы. Ответы касались какого-то производства или эпизода разгрузки баржи - что-то в этом роде. Оставив дверь открытой, Пекерский вышел и не приходил целый час. Мне было скучно, ответ был несложным, вставать и выходить из кабинета я счел неудобным. Я стал разглядывать стол, гору бумаг, заявлений каких-то, которые были навалены на столе Пекерского. Похоже, почерки были мне знакомы. Мало-помалу я стал разбирать и содержание этих документов, особенно тех, которые лежали сверху.
      Это были заявления, информации сексотов, как раз по моему адресу, и вообще о лагере, о производстве. Каждый сексот имел свой псевдоним. Наш руководитель работ Иван Анатольевич Павловский, чья койка стояла рядом со мной, подписывался "Звезда". Его характерный мелкий, изящный почерк я знал хорошо. И вдруг он не Павловский, а "Звезда". Мой помощник Николай Павлович Никольский, нижегородский фининспектор, подписывался "Рубин".
      Я, конечно, сразу понял, в чем дело, и познакомился со списком сексотов основательно. Это был поразительный случай доносительства абсолютно всех.
      Там не было только моей информации. Не было видно почерка Миллера -начальника производственного отдела - и пьянчужки Павлика Кузнецова.
      В конце концов я перебрал эти листики, прочел почти каждый. Прошло не менее часа, как вернулся Пекерский, записал мои ответы на два вопроса о засыпанной осенней шугой барже и отпустил меня. Допрашивал меня и сам Жигалев, но я уже был готов к его вопросам. Жигалев допрашивал меня вместе с Осипенко, нашим завхозом. Осипенко был раньше секретарем сначала митрополита Питирима, а потом Распутина. Я первый раз в жизни видел тогда, как падают в ноги и обнимают сапоги начальника. Осипенко на моих глазах упал в ноги Жигалеву и, обнимая сапоги, высоким тенорком молил: "Не губите, гражданин начальник! " Жигалев выдернул сапог из пальцев Осипенко и убедил секретаря Распутина, что "все будет сделано по закону".
      Мой допрос длился часа два, но как-то не попадал в нужный тон. Жигалев требовал подтвердить, что наши начальники и Миллер берут взятки с вольных, начальник бьет заключенных, бригадиры развратничают, приписывают работы. Вот как приписывают? Я ответил, что это дело не мое - производство, я занят только внутренним учетом, ни о каких взятках не слыхал.
      С юности, чуть не сказал - с детства, меня раздражает благодетель, который угрозами хочет добиться признания, не умея даже определить сути преступления, и собирает материалы вовсе не о том, о чем можно было собрать. Суть допроса была, в общем, ясна: дать показания на начальника - любые. И на Миллера - не может быть, чтобы тот и другой были безгрешны.
      Но я с юных лет обучен в этих учреждениях отвечать только на вопрос: да - нет, да - нет. И такой стиль беседы не удовлетворял начальство.
      Сотни людей допрашивались, два приезжих следователя повезли драгоценную добычу в управление за сто километров. Жигалев остался здесь продолжать допросы. Начальник отделения, старый чекист Стуков, конечно, прекрасно был осведомлен и о действиях Жигалева, и об его улове. Допросы уже увезли в управление, но следователь ждет и других курьеров по тому же делу, других меморандумов.
      Один из таких курьеров действительно был направлен Жигалевым на Вижаиху. Стуков вошел в каюту парохода за час до отъезда, обыскал курьера Жигалева, вскрыл пакет, прочел все, что Жигалев писал, запечатал снова и, грозя наганом, велел курьеру везти почту по назначению. Пароход ушел. Стуков, не теряя времени, подговорил своего приятеля из чекистов напоить Жигалева, и, когда тот заснул в гостинице, тут же вошел Стуков и отобрал у пьяного Жигалева пистолет. Запечатанный пистолет Стуков отправил в управление по адресу Филиппова и написал, что знает, что на него, Стукова, заведено дело, но вот кто возглавил эту следственную часть. Жигалев был немедленно снят с должности, и удар Стукова попал в цель самым лучшим образом.
      Недруги начальства не остановились. Из управления приехали новые следователи во главе с Агриколянским - вольнонаемным - и допрашивали, и перепроверяли по старым жигалевским допросам день и ночь. Я уж думал, что дело кончено, но глубоко ошибался. Все было впереди.
      Обычно, когда завершается какое-нибудь важное для государства строительство тюремное, какая-нибудь особенно хитрая тюрьма, ее строитель погибает в самих же этих застенках. Тут есть мистика, легенда, цветок, ежегодно поливаемый свежей кровью, легенда, уходящая в глубокую древность. Спасение требует жертв, как в океанской катастрофе. Строители, создатели лагеря на Адамовой горе, сами обновили свою тюрьму. Позднее Васьков умер в Магадане в "доме Васькова".
      Вечером какого-то осеннего дня нарядчица женской роты Шура Целовальникова, двадцати четырех лет, образование среднее, статья пятьдесят восемь - десять, срок три года, по профессии учительница, потребовала у меня личного свидания. Я отрицательно отношусь ко всяким романам на службе. Более того, любовь с выполнением долга кажется мне несовместимой, требующей однозначного выбора. И более того, вся история подполья, "Народной воли" например, полна романами, нарушавшими стройный план руководителей. Эти романы и путь для всяческих провокаций. Или роман доверенных лиц - двух подпольщиков, вроде любви Желябова и Перовской, также относится к попытке примирить непримиримое. Я тоже сквозь пальцы смотрел на лагерные романы своих подчиненных, начальников, сослуживцев, но сам для себя провел незримую, но крепкую черту, за которую никогда не заходил.
      Поэтому я был весьма удивлен, когда Шура Целовальникова, нарядчица женской роты, а каждая рота была у нас в Березниках в триста человек, попросила у меня личного свидания, сказав, что должна мне что-то сообщить. Это мне не понравилось. Но пришлось ее выслушать.
      Целовальникова рассказала мне, что вчера ее вызывали и велели написать заявление, что я принуждал ее к сожительству.
      - Ну и что же?
      - Меня заставили подписать, и вот я ночью думала, думала и решила вам сказать.
      - Спасибо и за это.
      Мне показалось, что после того размаха, который чувствовался в допросах сотен людей, размаха, где взрыв какого-нибудь котла или всего здания был только началом, преддверием каких-то самому следователю неясных преступлений, - после такого размаха вопрос клеветы на меня Шуры Целовальниковой не имеет значения. Впрочем, думать мне долго не пришлось. В тот же вечер я был арестован, приведен в лагерный изолятор, раздет до белья и посажен в карцер. В соседний карцер тоже кого-то сажали и прижимали к щели в дверях - карцер был деревянный, старый, обновление его еще не коснулось. На месте нашего старого изолятора Миллер предполагал выстроить новый, по последнему французскому образцу, как увлеченно толковал он начальнику лагеря Стукову. Почему уж образцы были французскими, я не знаю, но разговор о том, что у нас и изолятор будет такой, что прославится на весь ГУЛАГ, я отлично помню.
      Эту мечту осуществить Миллер не успел, все его помощники уже были посажены в старый, надежный изолятор, видевший немало следствий, убийц, растлителей, фармазонов, воров, пьяниц, кокаинистов, оскорбителей лагерных богов и пытающихся потушить лагерное солнце. Сейчас в камеры сводился новый социальный отряд, чтоб было не хуже, чем в Москве, и вполне достойно последней московской моды. В изолятор сажали вредителей, собственных вредителей. Был арестован начальник отдела и заключенный одноглазый Шор, с глазом-протезом, который Шор сдал на хранение при посадке как драгоценность. Шор - заведующий подсобными предприятиями, в его распоряжении были мастерские лагеря - обувная и портняжная, где работали лучшие венские портные, белошвейки сказочных способностей, где грузинская закрытая обувь шилась клиенту на "глаз" - замерялась только длина, да и этим единственным обмером творец-закройщик делал как бы уступку реальной жизни, чтоб способность поэта, мастера не казалась простым смертным сверхъестественной. Самое важное начальство концлагерей - Грановский, Шахгильдин - заказывало обувь именно в лагере. У этого поэта-закройщика.
      Был закройщик и верхней одежды. Кожаная куртка чекиста Бермана, как-то незаметно удлиненная, приобретала талию, облегчала бедра, обхватывала шею, образуя неожиданно меховой, чуть не бобровый воротник. И Шахгильдин, и Грановский, и все их работники шили пальто именно в этих лагерных мастерских. Мастерские были вынесены за зону, но, конечно, закройщик обмерял начальника строительства или первого секретаря райкома на дому, где-нибудь в гостинице, а то и прямо в служебном кабинете.
      Вслед за Шором в следующий карцер втолкнули жирное тяжелое тело Плеве, старого экспедитора, ведавшего снабжением лагеря. Был ли Плеве - фон Плеве, я не знаю. Возможно, что и был. Срок у него был десять лет по сто седьмой. По сто седьмой привлекали нэпманов из сочувствующих советской власти. Плеве был каким-то личным знакомым Стукова, особо доверенным лицом. Розовощекий, розовотелый пятидесятилетний пухлый Плеве едва втиснулся в тесный карцер, оглядывая мир подслеповатыми глазами - золотые очки пришлось сдать по квитанции коменданту. Плеве по этому делу должен был допрашивать уполномоченный Песнякевич, уполномоченный не из сущих или бывших зэка, а самый настоящий материковский чекист. Увидев, что они поздоровались друг с другом - Плеве поклонился достойно, а тот кивнул, сдвинув уголок рта, - я, пока ждал допроса, своей очереди в кабинете следователя, задал Плеве вопрос, знали ли они друг друга на воле.
      - Еще бы, - ответил Плеве.- Его мать в Минске держала бардак, а я бывал в этом бардаке в молодые годы. В бардаке мадам Песнякевич.
      Следующим был Сергеев, герой гражданской войны с переломом спины и пулевыми ранами, - Сергеев расстегнул и сдал коменданту железный корсет, оберегавший спину, и заполз в карцер.
      Привели руководителя работ, помощника Миллера, Ивана Анатольевича Павловского, чьи доносы под псевдонимом "Звезда" мне удалось прочитать. Сюда в карцер Павловский, очевидно, был подсажен как "наседка", но со мной в паре его не запирали в карцер - Павловский охотился за кем-то другим.
      Привели Осипенко - нашего заведующего хозяйством, бывшего секретаря Распутина, того самого, кто недели две назад обнимал сапоги уполномоченного в моем присутствии.
      Тут же начались допросы. Меня на этот раз допрашивал не Жигалев, а более значительное лицо - уполномоченный Агриколянский. Мне был предложен список вопросов и дана возможность записать ответ своей рукой. К этому времени я уже пришел в бешенство и только и ждал этой возможности - первого следственного сражения. Каждый ответ мой кончался примерно такой фразой: "Показать по этому вопросу ничего не могу, прошу задавать мне вопросы, которые касаются моей личной работы". Я очертил круг обязанностей своих в лагере, официальной ответственности и применительно к этому держался.
      - Слышали ли вы о падении стены завода на строителей?
      - Нет, ничего не слышал.
      - Как же вы не слыхали, когда об этом говорит весь лагерь?
      - А я вот не слыхал. Еще раз прошу спрашивать меня по моей работе, а не о чем-то постороннем.
      А там была история вот какая. Во время выгрузки оборудования из баржи бригадир заключенных Сорокин зацепил тросом за столб и сдернул крышу построенного здания.
      - Что вы знаете о приписках?
      - Не знаю ничего. Это не входит в мои обязанности как работника отдела труда.
      - Но приписки же были.
      - Кому? Я этого не знаю.
      В общем, "шили" вредительство Стукову и Миллеру - самая модная болезнь, обнаруженная на Вишере, и где - в нашем же отделении!
      - Почему лагерным работникам из высшей администрации давали пропуска в столовую для иностранцев?
      - Я не знаю. Мне давали, я и брал. И пользовался этой столовой. Было распоряжение начальника, спросите у начальника.
      Криминальность этого пропуска в столовую для иностранцев была явно политического характера. Иностранцев на Березникхимстрое было очень много: немцы, французы, американцы, англичане, - все они жили в поселке для иностранных специалистов. Для них на строительстве была выстроена гостиница и оборудован ресторан - то, что на нашем аскетическом языке называлось "столовая для иностранцев". Поскольку все повара были заключенные, все продукты шли исключительно по лагерной сети снабжения, поскольку весь комбинат строил именно лагерь, Стуков, начальник лагеря, договорился с Грановским, что даст своим пять пропусков в этот гастрономический рай. Тогда уже ухудшилось снабжение вольных, и одиноким инженерам-спецам Грановский давал возможность питаться в этой столовой. Вот из ста или двухсот пропусков вольнонаемным советским инженерам пять было закреплено за лагерем. Пропуска были именные на два раза в день - обед и ужин.
      Мы занимали всегда отдельный столик и в своей лагерной робе представляли, наверное, красочную картину. Кроме этого поощрения для верхушки, рабочие бригады питались в столовой на строительстве, столовой только для заключенных. Эта столовая для заключенных функционировала весьма оживленно. Талоны в нее раздавали бригадиры, тут же поощряя лучших работяг. Таким образом, положенный лагерный паек оставался в лагере, и вечером арестант его получал. Днем обедал в столовой "от хозяина".
      Это тоже вызывало большие нарекания, ибо вольная столовая была гораздо хуже лагерной. Лагерников и одевали лучше. Ведь на работу не выпускали раздетых и разутых. Даже случайно.
      Это привело к конфликту, зависти, жалобам. Я много встречал потом ссыльных, а то и просто вербованных работяг, бежавших из Березников из-за плохих условий быта. Все они вспоминали одно и то же: "раскормленные рожи лагерных работяг".
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5