Варлам ШАЛАМОВ
ЛЕВЫЙ БЕРЕГ
И. П. Сиротинской
Ире – мое бесконечное воспоминание, заторможенное в книжке «Левый берег»
Прокуратор Иудеи
Пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в бухту Нагаево вошел пароход «КИМ» с человеческим грузом. Рейс был последний, навигация кончилась. Сорокаградусными морозами встречал гостей Магадан. Впрочем, на пароходе были привезены не гости, а истинные хозяева этой земли – заключенные.
Все начальство города, военное и штатское, было в порту. Все бывшие в городе грузовики встречали в Нагаевском порту пришедший пароход «КИМ». Солдаты, кадровые войска окружили мол, и выгрузка началась.
За пятьсот километров от бухты все свободные приисковые машины двинулись к Магадану порожняком, подчиняясь зову селектора.
Мертвых бросали на берегу и возили на кладбище, складывали в братские могилы, не привязывая бирок, а составив только акт о необходимости эксгумации в будущем.
Наиболее тяжелых, но еще живых – развозили по больницам для заключенных в Магадане, Оле, Армани, Дукче.
Больных в состоянии средней тяжести везли в центральную больницу для заключенных – на левый берег Колымы. Больница туда только что переехала с двадцать третьего километра. Приди бы пароход «КИМ» годом раньше – ехать за пятьсот километров не пришлось бы.
Заведующий хирургическим отделением Кубанцев, только что из армии, с фронта, был потрясен зрелищем этих людей, этих страшных ран, которые Кубанцеву в жизни не были ведомы и не снились никогда. В каждой приехавшей из Магадана машине были трупы умерших в пути. Хирург понимал, что это легкие, транспортабельные, те, что полегче, а самых тяжелых оставляют на месте.
Хирург повторял слова генерала Риджуэя, которые где-то сразу после войны удалось ему прочитать: «Фронтовой опыт солдата не может подготовить человека к зрелищу смерти в лагерях».
Кубанцев терял хладнокровие. Не знал, что приказать, с чего начать. Колыма обрушила на фронтового хирурга слишком большой груз. Но надо было что-то делать. Санитары снимали больных с машин, несли на носилках в хирургическое отделение. В хирургическом отделении носилки стояли по всем коридорам тесно. Запахи мы запоминаем, как стихи, как человеческие лица. Запах этого первого лагерного гноя навсегда остался во вкусовой памяти Кубанцева. Всю жизнь он вспоминал потом этот запах. Казалось бы, гной пахнет везде одинаково и смерть везде одинакова. Так нет. Всю жизнь Кубанцеву казалось, что это пахнут раны тех первых его больных на Колыме.
Кубанцев курил, курил и чувствовал, что теряет выдержку, не знает, что приказать санитарам, фельдшерам, врачам.
– Алексей Алексеевич, услышал Кубанцев голос рядом. Это был Браудэ, хирург из заключенных, бывший заведующий этим же самым отделением, только что смещенный с должности приказом высшего начальства только потому, что Браудэ был бывшим заключенным, да еще с немецкой фамилией. – Разрешите мне командовать. Я все это знаю. Я здесь десять лет.
Взволнованный Кубанцев уступил место командира, и работа завертелась. Три хирурга начали операции одновременно – фельдшера вымыли руки, как ассистенты. Другие фельдшера делали уколы, наливали сердечные лекарства.
– Ампутации, только ампутации, – бормотал Браудэ. Он любил хирургию, страдал, по его собственным словам, если в его жизни выдавался день без единой операции, без единого разреза. – Сейчас скучать не придется, – радовался Браудэ. – А Кубанцев хоть и парень неплохой, а растерялся. Фронтовой хирург! У них там все инструкции, схемы, приказы, а вот вам живая жизнь, Колыма!
Но Браудэ был незлой человек. Снятый без всякого повода со своей должности, он не возненавидел своего преемника, не делал ему гадости. Напротив, Браудэ видел растерянность Кубанцева, чувствовал его глубокую благодарность. Как-никак у человека семья, жена, сын-школьник. Офицерский полярный паек, высокая ставка, длинный рубль. А что у Браудэ? Десять лет срока за плечами, очень сомнительное будущее. Браудэ был из Саратова, ученик знаменитого Краузе и сам обещал очень много. Но тридцать седьмой год вдребезги разбил всю судьбу Браудэ. Так Кубанцеву ли он будет мстить за свои неудачи…
И Браудэ командовал, резал, ругался. Браудэ жил, забывая себя, и хоть в минуты раздумья часто ругал себя за эту презренную забывчивость – переделать себя он не мог.
Сегодня решил: «Уйду из больницы. Уеду на материк».
…Пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в бухту Нагаево вошел пароход «КИМ» с человеческим грузом –тремя тысячами заключенных. В пути заключенные подняли бунт, и начальство приняло решение залить все трюмы водой. Все это было сделано при сорокаградусном морозе. Что такое отморожение третьей-четвертой степени, как говорил Браудэ, – или обморожение, как выражался Кубанцев, – Кубанцеву дано было знать в первый день его колымской службы ради выслуги лет.
Все это надо было забыть, и Кубанцев, дисциплинированный и волевой человек, так и сделал. Заставил себя забыть.
Через семнадцать лет Кубанцев вспоминал имя, отчество каждого фельдшера из заключенных, каждую медсестру, вспоминал, кто с кем из заключенных «жил», имея в виду лагерные романы. Вспомнил подробный чин каждого начальника из тех, что поподлее. Одного только не вспомнил Кубанцев – парохода «КИМ» с тремя тысячами обмороженных заключенных.
У Анатоля Франса есть рассказ «Прокуратор Иудеи». Там Понтий Пилат не может через семнадцать лет вспомнить Христа.
1965
Прокаженные
Сразу после войны на моих глазах в больнице была сыграна еще одна драма – вернее, развязка драмы.
Война подняла со дна жизни и вынесла на свет такие пласты, такие куски жизни, которые всегда и везде скрывались от яркого солнечного света. Это – не уголовщина и не подпольные кружки. Это – совсем другое.
Во время военных действий были сломаны лепрозории, и прокаженные смешались с населением. Тайная ли это или явная война? Химическая или бактериологическая?
Пораженные проказой легко выдавали себя за раненых, за увечных во время войны. Прокаженные смешались с бегущими на восток, вернулись в настоящую, хоть и страшную жизнь, где их принимали за жертв войны, за героев, быть может.
Прокаженные жили, работали. Надо было кончиться войне, чтобы о прокаженных вспомнили врачи, и страшные картотеки лепрозориев стали пополняться снова.
Прокаженные жили среди людей, разделяя отступление, наступление, радость или горечь победы. Прокаженные работали на фабриках, на земле. Становились начальниками и подчиненными. Солдатами они только не становились никогда – мешали культи пальцев, похожие, неотличимые от военных травм. Прокаженные и выдавали себя за увечных войны – единицы среди миллионов.
Сергей Федоренко был заведующим складом. Инвалид войны, он ловко справлялся со своими непослушными обрубками пальцев и хорошо выполнял свое дело. Его ждали карьера, партбилет, но, добравшись до денег, Федоренко начал пить, гулять, был арестован, судим и приплыл с одним из рейсов колымских кораблей в Магадан, как осужденный на десять лет по бытовой статье.
Здесь Федоренко переменил свой диагноз. Хотя и здесь хватало увечных, саморубов, например. Но было выгоднее, моднее, незаметнее раствориться в море отморожений.
Вот так я его и встретил в больнице – последствия отморожения третьей-четвертой степени, незаживающая рана, культя стопы, культи пальцев обеих кистей.
Федоренко лечился. Лечение не давало результатов. Но ведь всякий больной боролся с лечением, как мог и умел. Федоренко после многих месяцев трофических язв выписался, и, желая задержаться в больнице, Федоренко стал санитаром, попал старшим санитаром в хирургическое отделение мест на триста. Больница эта была больница центральная, на тысячу коек только заключенных. В пристройке на одном из этажей была больница для вольнонаемных.
Случилось так, что врач, который вел историю болезни Федоренко, заболел и вместо него «записывать» стал доктор Красинский, старый военный врач, любитель Жюля Верна (почему?), человек, в ком колымская жизнь не отбила желания поболтать, побеседовать, обсудить.
Осматривая Федоренко, Красинский был поражен чем-то – он и сам не знал чем. Со студенческих лет поднималась эта тревога. Нет, это не трофическая язва, не обрубок от взрыва, от топора. Это медленно разрушающаяся ткань. Сердце Красинского застучало. Он вызвал Федоренко еще раз и потащил его к окну, к свету, жадно вглядываясь в лицо, сам себе не веря. Это – лепра! Это – львиная маска. Человеческое лицо, похожее на морду льва. Красинский лихорадочно листал учебники. Взял большую иглу и несколько раз уколол белое пятнышко, которых было немало на коже Федоренко. Никакой боли! Обливаясь потом, Красинский написал рапорт по начальству. Больной Федоренко был изолирован в отдельную палату, кусочки кожи для биопсии были отправлены в центр, в Магадан, а оттуда – в Москву. Ответ пришел недели через две. Лепра! Красинский ходил именинником. Начальство переписывалось с начальством о выписке наряда в Колымский лепрозорий. Там лепрозорий на острове расположен, а на обоих берегах стоят наведенные на переправу пулеметы. Наряд, нужен был наряд.
Федоренко не отрицал, что он был в лепрозории и что прокаженные, предоставленные сами себе, бежали на волю. Одни – догонять отступавших, другие – встречать гитлеровцев. Так, как и в жизни. Федоренко ждал отправки спокойно, но бушевала больница. Вся больница. И те, которых избивали на допросах и чья душа была превращена в прах тысячами допросов, а тело изломано, измучено непосильной работой – со сроками двадцать пять и пять – сроками, которые нельзя было прожить, выжить, остаться в живых… Все трепетали, кричали, проклинали Федоренко, боялись проказы.
Это тот же самый психический феномен, который заставляет беглеца отложить хорошо подготовленный побег потому, что в лагере в этот день дают табак – или «ларек». Сколько есть лагерей – столько есть таких странных примеров, далеких от логики.
Человеческий стыд, например. Где его границы и мера? Люди, у которых погибла жизнь, растоптаны будущее и прошлое, вдруг оказывались во власти какого-то пустячного предрассудка, какой-то чепухи, которую люди не могут почему-то переступить, не могут почему-то отвергнуть. И это внезапное проявление стыда возникает как тончайшее человеческое чувство и вспоминается потом всю жизнь как что-то настоящее, как что-то бесконечно дорогое. В больнице был случай, когда фельдшеру, который не был еще фельдшером, а просто помогал, – поручили брить женщин, брить женский этап. Развлекающееся начальство приказало женщинам брить мужчин, а мужчинам – женщин. Каждый развлекается как умеет. Но парикмахер-мужчина умолял свою знакомую сделать этот обряд санобработки самой и никак не хотел подумать, что ведь загублена жизнь; что все эти развлечения лагерного начальства – это все лишь грязная накипь на этом страшном котле, где намертво варится его собственная жизнь.
Это человеческое, смешное, нежное обнаруживается в людях внезапно.
В больнице была паника. Ведь Федоренко работал несколько месяцев там. Увы, продромальный период заболевания, до появления внешних признаков болезни, у проказы продолжается несколько лет. Мнительные были обречены сохранить страх в своей душе навеки, вольные и заключенные – все равно.
Паника была в больнице. Врачи лихорадочно искали у больных и у персонала эти белые нечувствительные пятнышки. Иголка стала вместе с фонендоскопом и молоточком неотделимой принадлежностью врача для первичного осмотра.
Больного Федоренко приводили и раздевали перед фельдшерами, врачами. Надзиратель с пистолетом стоял поодаль больного. Доктор Красинский, вооруженный огромной указкой, рассказывал о лепре, протягивая палку то к львиному лицу бывшего санитара, то к его отваливающимся пальцам, то к блестящим белым пятнам на его спине.
Пересмотрены были буквально все жители больницы, вольные и заключенные, и вдруг белое пятнышко, нечувствительное белое пятнышко, оказалось на спине Шуры Лещинской, фронтовой сестры – ныне дежурной женского отделения. Лещинская в больнице была недавно, несколько месяцев. Никакой львиной маски. Вела Лещинская себя не строже и не снисходительней, не громче и не развязней, чем любая больничная сестра из заключенных.
Лещинская была заперта в одной из палат женского отделения, а кусочек ее кожи увезен в Магадан, в Москву на анализ. И ответ пришел: лепра!
Дезинфекция после проказы – трудное дело. Полагается сжигать домик, в котором жил прокаженный. Так велят учебники. Но сжечь, выжечь одну из палат огромного двухэтажного дома, дома-гиганта! На это никто не решался. Подобно тому, как при дезинфекции дорогих меховых вещей идут на риск, оставляя заразу, но сохраняя пушное богатство – лишь символически побрызгав на драгоценные меха, – ибо от «жарилки», от высокой температуры, погибнут не только микробы, погибнут и сами вещи. Начальство молчало бы даже в случае чумы или холеры.
Кто-то взял на себя ответственность не сжигать. Палату, в которой был заперт Федоренко, ожидавший отправки в лепрозорий, тоже не сжигали. А просто залили все фенолом, карболкой, опрыскивали многократно.
Сейчас же появилась новая важная тревога. И Федоренко и Лещинская каждый занимали по большой палате на несколько коек.
Ответ и наряд – наряд на двух человек, конвой на двух человек все еще не приходил, не приезжал, как ни напоминало начальство в своих ежедневных, вернее, еженощных телефонограммах в Магадан.
Внизу, в подвале, было выгорожено помещение и построены две маленькие камеры для арестантов-прокаженных. Туда перевели Федоренко и Лещинскую. Запертые на тяжелый замок, с конвоем, прокаженные были оставлены ждать приказа, наряда в лепрозорий, конвоя.
Сутки прожили в своих камерах Федоренко и Лещинская, а через сутки смена часовых нашла камеры пустыми.
В больнице началась паника. Все в камерах было на месте, окна и двери.
Красинский догадался первый. Они ушли через пол.
Силач Федоренко разобрал бревна, вышел в коридор, ограбил хлеборезку, операционную хирургического отделения и, собрав весь спирт, все настойки из шкафчика, все «кодеинчики», уволок добычу в подземную нору.
Прокаженные выбрали место, выгородили ложе, набросали на него одеял, матрасов, загородились бревнами от мира, конвоя, больницы, лепрозория и прожили вместе, как муж и жена, несколько дней, три дня, кажется.
На третий день и сыскные люди, и сыскные собаки охраны нашли прокаженных. Я тоже шел в этой группе, чуть [согнувшись], по высокому подвалу больницы. Фундамент там был очень высокий. Разобрали бревна. В глубине, не вставая, лежали обнаженные оба прокаженных. Изуродованные темные руки Федоренко обнимали белое блестящее тело Лещинской. Оба были пьяны.
Их закрыли одеялами и унесли в одну из камер, не разлучая больше.
Кто же закрывал их одеялом, кто прикасался к этим страшным телам? Особый санитар, которого нашли в больнице для обслуги, давая (с разъяснения высшего начальства) по семь дней зачета за один рабочий день. Выше, стало быть, чем на вольфраме, на олове, на уране. Семь дней за день. Статья тут не имела на этот раз значения. Найден был фронтовик, сидевший за измену родине, имевший двадцать пять и пять и наивно полагавший, что своим геройством уменьшит срок, приблизит день возвращения на свободу.
Заключенный Корольков – лейтенант с войны дежурил у камеры круглосуточно. У дверей камеры и спал. А когда приехал конвой с острова, заключенного Королькова взяли вместе с прокаженными, как обслугу. Больше я ничего никогда не слыхал ни о Королькове, ни о Федоренко, ни о Лещинской.
1963
В приемном покое
– Этап с Золотистого!
– Чей прииск?
– Сучий.
– Вызывай бойцов на обыск. Не справишься ведь сам.
– А бойцы прохлопают. Кадры.
– Не прохлопают. Я постою в дверях.
– Ну, разве так.
Этап, грязный, пыльный, сгружался. Это был этап «со значением» – слишком много широкоплечих, слишком много повязок, процент хирургических больных чересчур велик для этапа с прииска.
Вошел дежурный врач, Клавдия Ивановна, вольнонаемная женщина.
– Начнем?
– Подождем, пока придут бойцы для обыска.
– Новый порядок?
– Да. Новый порядок. Сейчас вы увидите, в чем дело, Клавдия Ивановна.
– Проходи на середину – вот ты, с костылями. Документы!
Нарядчик подал документы – направление в больницу. Личные дела нарядчик оставил себе, отложил.
– Снимай повязку. Дай бинты, Гриша. Наши бинты. Клавдия Ивановна, прошу вас осмотреть перелом.
Белая змейка бинта скользнула на пол. Ногой фельдшер отбросил бинт в сторону. К транспортной шине был прибинтован не нож, а копье, большой гвоздь – самое портативное оружие «сучьей» войны. Падая на пол, копье зазвенело, и Клавдия Ивановна побледнела.
Бойцы подхватили копье.
– Снимайте все повязки.
– А гипс?
– Ломайте весь гипс. Наложат завтра новый.
Фельдшер, не глядя, прислушивался к привычным звукам кусков железа, падающих на каменный пол. Под каждой гипсовой повязкой было оружие. Заложено и загипсовано.
– Вы понимаете, что это значит, Клавдия Ивановна?
– Понимаю.
– И я понимаю. Рапорта мы по начальству писать не будем, а на словах начальнику санчасти прииска скажем, да, Клавдия Ивановна?
– Двадцать ножей – сообщите врачу, надзиратель, на пятнадцать человек этапа.
– Это вы называете ножами? Скорее, это копья.
– Теперь, Клавдия Ивановна, всех здоровых – назад. И идите досматривать фильм. Вы понимаете, Клавдия Ивановна, на этом прииске безграмотный врач однажды написал диагноз о травме, когда больной упал с машины и разбился, «проляпсус из машины» – на манер «проляпсус ректи» – выпадение прямой кишки. Но загипсовывать оружие он научился.
Безнадежный злобный глаз смотрел на фельдшера.
– Ну, кто болен – будет положен в больницу, – сказала Клавдия Ивановна. – Подходите по одному.
Хирургические больные, ожидая обратной отправки, матерились, ничего не стесняясь. Утраченные надежды развязали им языки. Блатари материли дежурного врача, фельдшера, охрану, санитаров.
– Тебе еще глаза порежем, – задавался пациент.
– Что ты можешь мне сделать, дерьмо. Сонного зарезать только. Вы в тридцать седьмом пятьдесят восьмую статью и забивали палкой в забое немало. Стариков и всяких Иван Ивановичей забыли?
Но не только за «хирургическими» блатарями надо было следить. Гораздо больнее было разоблачать попытки попасть в туберкулезное отделение, где больной в тряпочке привозил бацилльный «харчок» – явно туберкулезного больного готовили к осмотру врача. Врач говорил: «Харкай в баночку» – делался экстренный анализ на присутствие бацилл Коха. Перед осмотром врача больной брал в рот отравленный бациллами «харчок» – и заражался туберкулезом, конечно. Зато попадал в больницу, спасался от самого страшного – приисковой работы в золотом забое. Хоть на час, хоть на день, хоть на месяц.
Больнее было разоблачать тех, которые привозили в бутылочке кровь или царапали себе палец, чтобы прибавить капли крови в собственную мочу и с гематурией войти в больницу, полежать хоть до завтра, хоть неделю. А там – что бог даст.
Таких было немало. Эти были пограмотней. Туберкулезный «харчок» в рот бы не взяли для госпитализации. Слыхали эти люди и о том, что такое белок, для чего берут анализ мочи. Какая в нем польза больному. Месяцы, проведенные на больничных койках, многому их научили. Были больные с контрактурами – ложными, – под наркозом, под раушем, им разгибали коленный и локтевой суставы. А раза два контрактура, сращение было настоящим, и разоблачающий врач, силач, разорвал живые ткани, разгибая колено. Переусердствовал, не рассчитал своей собственной силы.
Большинство было с «мастырками» – трофическими язвами, – иголкой, сильно смазанной керосином, вызывалось подкожное воспаление. Этих больных можно принять, а можно и не принять. Жизненных показаний тут нет.
Особенно много «мастырщиков»-женщин с совхоза «Эльген», а потом, когда был открыт особый женский золотой прииск Дебна – с тачкой, лопатой и кайлом для женщин, количество «мастырщиков» с этого прииска резко увеличилось. Это был тот самый прииск, где санитарки зарубили топором врача, прекрасного врача по фамилии Шицель, седую крымчанку. Раньше Шицель работала при больнице, но анкета увела ее на прииск и на смерть.
Клавдия Ивановна идет досматривать постановку лагерной культбригады, а фельдшер ложится спать. Но через час его будят: «Этап. Женский этап с «Эльгена».
Это этап – где будет очень много вещей. Это дело надзирателей. Этап небольшой, и Клавдия Ивановна вызывается принять весь этап сама. Фельдшер благодарит и засыпает и тут же просыпается от толчка, от слез, горьких слез Клавдии Ивановны. Что такое там случилось?
– Я не могу больше жить здесь. Не могу больше. Я брошу дежурство.
Фельдшер плещет в лицо пригоршню холодной воды из крана и, утираясь рукавом, выходит в приемную комнату.
Хохочут все! Больные, приезжая охрана, надзиратели. Отдельно на кушетке мечется из стороны в сторону красивая, очень красивая девушка. Девушка не первый раз в больнице.
– Здравствуйте, Валя Громова.
– Ну вот, хоть теперь человека увидела.
– Что тут за шум?
– Меня в больницу не кладут.
– А почему ее в самом деле не кладут? У ней с туберкулезом неблагополучно.
– Да ведь это кобёл, – грубо вмешивается нарядчик. – О ней постановление было. Запрещено принимать. Да ведь спала же без меня. Или без мужа…
– Врут они все, – кричит Валя Громова бесстыдно. – Видите, какие у меня пальцы. Какие пяти…
Фельдшер плюет на пол и уходит в другую комнату. У Клавдии Ивановны истерический приступ.
1965
Геологи
Ночью Криста разбудили, и дежурный надзиратель провел его по бесконечным темным коридорам в кабинет начальника больницы. Подполковник медицинской службы еще не спал. Львов, уполномоченный МВД, сидел у стола начальника и рисовал на листке бумаги каких-то равнодушных птичек.
– Фельдшер приемного покоя Крист явился по вашему вызову, гражданин начальник.
Подполковник махнул рукой, и пришедший с Кристом дежурный надзиратель исчез.
– Слушай, Крист, – сказал начальник, – к тебе привезут гостей.
– Этап придет, – сказал уполномоченный. Крист выжидательно молчал.
– Вымоешь их. Дезинфекция и прочее.
– Слушаюсь.
– Ни один человек знать об этих людях не должен. Никакого общения.
– Доверяем тебе, – разъяснил уполномоченный и закашлялся.
– С дезкамерой я один не управлюсь, гражданин начальник, – сказал Крист. – Там управление камерой далеко от смесителя с горячей и холодной водой. Пар и вода разобщены.
– Значит…
– Нужен еще санитар, гражданин начальник. Начальники переглянулись.
– Пусть будет санитар, – сказал уполномоченный.
– Так ты понял? Никому ни слова.
– Понял, гражданин начальник. Крист и уполномоченный вышли. Начальник встал, загасил верхний свет и стал надевать шинель.
– Откуда такой этап? – негромко спросил Крист у уполномоченного, проходя сквозь глубокий тамбур кабинета – московская мода, которой подражали везде, где были кабинеты начальников – штатских или военных – все равно.
– Откуда?
Уполномоченный расхохотался.
– Ах, Крист, Крист, никак не думал, что ты мне можешь задать такой вопрос… – И выговорил холодно: – Из Москвы самолетом.
– Значит, лагеря не знают. Тюрьма, следствие и все прочее. Первая щелочка на вольный воздух, как кажется им – всем, кто не знает лагеря. Из Москвы самолетом…
Следующей ночью гулкий, просторный, большой вестибюль наполнился чужим народом – офицерами, офицерами, офицерами. Майоры, подполковники, полковники. Даже один генерал был – низенький, молодой, черноглазый. Ни одного солдата в конвое не было.
Худощавый и рослый старик, начальник больницы, с трудом сгибался, рапортуя маленькому генералу:
– Все готово к приему.
– Отлично, отлично.
– Баня!
Начальник махнул Кристу рукой, и двери приемного покоя растворились.
Толпа офицерских шинелей расступилась. Золотой звездный свет погон померк – все внимание приезжих и встречающих было отдано маленькой группе грязных людей в истрепанных каких-то лохмотьях – но не казенных, нет – еще своих, гражданских, следственных, выношенных на подстилках на полах тюремной камеры.
Двенадцать мужчин и одна женщина.
– Анна Петровна, пожалуйста, – проговорил арестант, пропуская женщину вперед.
– Что вы, – идите и мойтесь. Я посижу пока, отдохну.
Дверь приемного покоя закрылась.
Все стояли вокруг меня и жадно глядели мне в глаза, пытаясь разгадать что-то, еще не спрашивая.
– Вы давно на Колыме?–спросил самый храбрый, разглядев во мне «Ивана Ивановича».
– С тридцать седьмого.
– В тридцать седьмом мы все были еще…
– Замолчи, – вмешался другой, постарше.
Вошел наш надзиратель, секретарь парторганизации больницы Хабибулин, особо доверенное лицо начальника. Хабибулин наблюдал и за приезжими и за мной.
– А бритье?
– Парикмахер вызван, – сказал Хабибулин. – Это перс из блатных, Юрка.
Перс из блатных, Юрка, скоро явился со своим инструментом. Он получил инструкцию на вахте и только мычал.
Внимание приезжих вновь обратилось к Кристу.
– А мы вас не подведем?
– Как вы можете меня подвести, господа инженеры, – так, должно быть?
– Геологи.
– Господа геологи.
– А где мы?
– На Колыме. В пятистах километрах от Магадана.
– Ну, прощайте. Хорошая это штука – баня.
Геологи были – все! – с заграничной, зарубежной работы. Получили срок – от 15 до 25. И распоряжалось их судьбой особое управление, где было так мало солдат и так много офицеров и генералов.
Колыме и Дальстрою «хозяйство» этих генералов не подчинялось. Колыма давала только горный воздух из зарешеченных окон, большой паек, баню три раза в месяц, постель и белье без вшей, крышу. О прогулках и кино речи не было еще. Москва выбрала геологам их заполярную дачу.
Какую-то большую работу по специальности предложили сделать начальству эти геологи – очередная вариация прямоточного котла Рамзина.
Искру творческого огня можно выбивать обыкновенной палкой – это хорошо известно после «перековки» и многочисленных Беломорканалов. Подвижная шкала пищевых поощрений и взысканий, зачеты рабочих дней и надежда – и вот рабский труд превращается в труд благословенный.
Через месяц приехал маленький генерал. Геологи пожелали ходить в кино, кино для заключенных и вольных. Маленький генерал согласовал вопрос с Москвой и разрешил геологам кино. Балкон – ложу, где сидело раньше начальство, разгородили, укрепили тюремными решетками. В соседстве с начальством на киносеансы поместили геологов.
Книг из лагерной библиотеки геологам не давали. Только техническую литературу.
Секретарь парторганизации, больной старый дальстроевец, Хабибулин, впервые за свою надзирательскую жизнь собственными руками таскал узлы с бельем геологов в прачечную. Это угнетало надзирателя больше всего на свете.
Еще через месяц приехал маленький генерал, и геологи попросили занавески на окна.
– Занавески,–грустно говорил Хабибулин, – занавески им понадобились.
Маленький генерал был доволен. Работа геологов двигалась вперед. Раз в десять дней ночью отпирался приемный покой, и геологи мылись в бане.
Крист мало вел разговоров с ними. Да и что могли ему рассказать следственные геологи такого, чего Крист бы не знал за свою лагерную жизнь.
Тогда внимание геологов обратилось на парикмахера-перса.
– Ты не говори много с ними, Юрка,–сказал как-то Крист.
– Всякий фраер еще будет меня учить. – И перс выругался матерно.
Прошла еще одна баня; перс пришел явно выпивши, а может быть, «начифирился» или «хватил кодеинчику». Только держался он слишком бойко, заторопился домой, выскочил с вахты на улицу, не дожидаясь попутного провожатого в лагерь, и в открытое окно Крист услыхал сухой щелчок револьверного выстрела. Перс был убит надзирателем, тем самым, которого он только что брил. Скрюченное тело лежало у крыльца. Дежурный врач пощупал пульс, подписал акт. Пришел другой парикмахер, Ашот – армянский террорист из той самой боевой группы армянских эсеров, которая убила в 1926 году трех турецких министров – во главе с Талаат-пашой – виновником армянской резни 1915 года, когда был уничтожен миллион армян… Следственная часть проверила личное дело Ашота, и брить геологов ему больше не пришлось. Нашли кого-то из блатарей, да и самый принцип был изменен – каждый раз брил новый парикмахер. Так считалось безопаснее – не наладят связи. В Бутырской тюрьме так меняют часовых – скользящей системой постов.
Геологи ни о персе, ни об Ашоте ничего не узнали. Работа их двигалась успешно, и приехавший маленький генерал разрешил геологам получасовую прогулку. Это тоже было сущим унижением для старого надзирателя Хабибулина. Надзиратель в лагере покорных, трусливых, бесправных людей – начальник большой. А здесь надзирательская служба в ее чистом виде не понравилась Хабибулину.
Все грустнее становились его глаза, все краснее нос – Хабибулин запил решительно. И однажды упал с моста вниз головой в Колыму, но был спасен и не прервал своей важной надзирательской службы. Покорно таскал узлы белья в прачечную, покорно мел комнату, меняя занавески на окнах.
– Ну, как жизнь? – спрашивал Хабибулина Крист – как-никак они дежурили тут вместе больше года.
– Плохая жизнь, – выдохнул Хабибулин.
Приехал маленький генерал. Работа геологов шла отлично. Радуясь, улыбаясь, генерал обходил тюрьму геологов. Генералу выходила награда за их работу.
Вытянувшись в струнку у порога, Хабибулин провожал генерала.
– Ну, хорошо, хорошо. Вижу, что не подвели, – весело говорил маленький генерал. – А вы – генерал перевел глаза на стоявших у порога надзирателей, – вы обращайтесь с ними повежливей. А то я вас, суки, в гроб вколочу!
И генерал удалился.
Хабибулин, шатаясь, дошел до приемного покоя, выпил у Криста двойную порцию валерьянки и написал рапорт о немедленном переводе с работы на любую другую. Показал рапорт Кристу, ища сочувствия. Крист пытался объяснить надзирателю, что для генерала важнее эти геологи, чем сотня Хабибулиных, но оскорбленный в своих чувствах старший надзиратель не захотел понять этой простой истины.
Геологи исчезли в одну из ночей.
1965
Медведи
Котенок вылез из-под топчана и едва успел прыгнуть обратно – геолог Филатов швырнул в него сапогом.
– Чего ты бесишься? –сказал я, откладывая в сторону засаленный том «Монте-Кристо».
– Не люблю кошек. Вот это – дело другое. – Филатов притянул к себе серого густошерстого щенка и потрепал его по шее. – Чистый овчар. Куси его, Казбек, куси, – геолог науськивал щенка на котенка. Но на носу щенка были две свежих царапины от кошачьих когтей, и Казбек только глухо рычал, но не двигался.
Житья котенку у нас не было. Пятеро мужчин вымещали на нем скуку безделья, – разлив реки задержал наш отъезд. Южиков и Кочубей, плотники, вторую неделю играли в шестьдесят шесть на будущую получку. Счастье было переменным. Повар открыл дверь и крикнул:
– Медведи! – Все опрометью бросились к двери.
Итак, нас было пятеро, винтовка была у нас одна – у геолога. Топоров всем не хватало, и повар захватил с собой кухонный нож, острый, как бритва.
Медведи шли по горе за ручьем – самец и самка. Они трясли, ломали, выдергивали с корнями молодые лиственницы, швыряли их в ручей. Они были одни на свете в этом таежном мае, и люди подошли к ним с подветренной стороны очень близко – шагов на двести. Медведь был бурый, с рыжеватым отливом, вдвое крупнее медведицы, старик – желтые крупные клыки были хорошо видны.
Филатов – он был лучшим стрелком, сел и положил винтовку на ствол упавшей лиственницы, чтоб бить с упора, наверняка. Он водил стволом, ища дорогу пуле между листьями кустов, начинающих желтеть.
– Бей, – рычал повар с побелевшим от азарта лицом, – бей!
Медведи услышали шорох. Реакция их была мгновенной, как у футболиста во время матча. Медведица помчалась вверх по склону горы – за перевал. Старый медведь не побежал. Повернув морду в сторону опасности и оскалив клыки, он медленно пошел по горе к заросли стланиковых кустов. Он явно принимал опасность на себя, он, самец, жертвовал жизнью, чтоб спасти свою подругу, он отвлекал от нее смерть, он прикрывал ее бегство.
Филатов выстрелил. Он, как я уже говорил, был хорошим стрелком – медведь упал и покатился по склону в ущелье – пока лиственница, которую он сломал, играя, полчаса назад, не задержала тяжелого тела. Медведица давно исчезла.
Все было таким огромным – небо, скалы, что медведь казался игрушечным. Убит он был наповал. Мы связали ему лапы, продели шест и, качаясь от тяжести огромной туши, спустились на дно ущелья, на скользкий двухметровый лед, который еще не успел растаять. Волоком мы подтащили медведя к порогу нашей избушки.
Двухмесячный щенок, который за свою короткую жизнь не видел медведей, забился под койку, обезумев от страха. Котенок повел себя не так. Он в бешенстве бросился на медвежью тушу, с которой мы впятером снимали шкуру. Котенок рвал куски теплого мяса, хватал крошки свернувшейся крови, плясал на узловатых красных мускулах зверя…
Шкура вышла в четыре квадратных метра.
– Пудов на двенадцать мяска-то, – повторял повар каждому.
Добыча была богатая, но так как вывезти ее и продать было нельзя, то она была разделена тут же поровну. Котелки и сковороды геолога Филатова кипели день и ночь, пока он не заболел желудком. Южиков и Кочубей, убедившись, что для расчетов по карточной игре медвежье мясо – материал неподходящий, засолили каждый свою долю в выложенных из камня ямах и каждый день ходили проверять сохранность. Повар упрятал мясо неизвестно куда – он знал какой-то секрет засолки, но никому его не открыл. А я кормил котенка и щенка, и мы трое расправились с медвежьим мясом благополучней всех. Воспоминаний об удачной охоте хватило на два дня. Ссориться стали лишь на третий день, к вечеру.
1956
Ожерелье княгини Гагариной
Тюремное следственное время скользит по памяти и не оставляет заметных и резких следов. Для каждого следственного тюрьма, ее встречи, ее люди – не главное. Главное же, на что тратятся все душевные, все духовные и нервные силы в тюрьме – борьба со следователем. То, что происходит в кабинетах допросного корпуса, лучше запоминается, чем тюремная жизнь. Ни одна книга, прочитанная в тюрьме, не остается в памяти – только «срочные» тюрьмы были университетом, из которого выходят звездочеты, романисты, мемуаристы. Книги, прочитанные в следственной тюрьме, – не запоминаются. Для Криста не поединок со следователем играл главную роль. Крист понимал, что он обречен, что арест – это осуждение, заклание. И Крист был спокоен. Он сохранил способность наблюдать, сохранил способность действовать вопреки убаюкивающему ритму тюремного режима. Крист не раз встречался с пагубной человеческой привычкой – рассказывать самое главное о себе, высказать всего себя соседу – соседу по камере, по больничной койке, по вагонному купе. Эти тайны, хранимые на дне людской души, были иной раз ошеломительны, невероятны.
Сосед Криста справа, механик волоколамской фабрики, в ответ на просьбу вспомнить самое яркое событие жизни, самое хорошее, что в жизни случилось, сообщил, весь сияя от переживаемого воспоминания, что по карточкам в 1933 году получил двадцать банок овощных консервов и, когда вскрыл дома – все банки оказались мясными консервами. Каждую банку механик рубил топором пополам, запершись на ключ от соседей – все банки были с мясом, ни одна не оказалась овощной. В тюрьме не смеются над такими воспоминаниями. Сосед Криста слева, генеральный секретарь общества политкаторжан, Александр Георгиевич Андреев, сдвинул свои серебряные брови к переносице. Черные глаза его заблестели.
– Да, такой день в моей жизни есть – 12 марта 1917 года. Я – вечник царской каторги. Волею судеб двадцатилетнюю годовщину этого события я встретил в тюрьме здесь, с вами.
С противоположных нар слез стройный и пухлый человек.
– Разрешите мне принять участие в вашей игре. Я – доктор Миролюбов, Валерий Андреевич. – Доктор слабо и жалобно улыбнулся.
– Садитесь, – сказал Крист, освобождая место. Сделать это было очень просто – только подогнуть ноги. Никаким другим способом освободить место было нельзя. Миролюбов тут же влез на нары. Ноги доктора были в домашних тапочках. Крист удивленно поднял брови.
– Нет, не из дома, но в Таганке, где я сидел два месяца, порядки попроще.
– Таганка ведь уголовная тюрьма?
– Да, уголовная, конечно, – рассеянно подтвердил доктор Миролюбов. – С вашим приходом в камеру, – сказал Миролюбов, поднимая глаза на Криста,–жизнь изменилась. Игры стали более осмысленными. Не то что этот ужасный «жучок», которым все увлекались. Ждали даже оправки, чтобы вволю поиграть в «жучка» в уборной. Наверное, опыт есть…
– Есть, – сказал Крист печально и твердо. Миролюбов заглянул в глаза Кристу своими выпуклыми, добрыми, близорукими глазами.
– Очки у меня блатари забрали. В Таганке.
В мозгу Криста бегло, привычно пробегали вопросы, предположения, догадки… Ищет совета. Не знает, за что арестован. Впрочем…
– А почему вас перевели из Таганки сюда?
– Не знаю. Ни одного допроса два месяца. А в Таганке… Меня ведь вызвали как свидетеля по делу о квартирной краже. У нас в квартире пальто украли у соседа. Допросили меня и предъявили постановление об аресте… Абракадабра. Ни слова – вот уже третий месяц. И перевели в Бутырки.
– Ну что ж, – сказал Крист. – Набирайтесь терпения. Готовьтесь к сюрпризам. Не такая уж тут абракадабра. Организованная путаница, как выражался критик Иуда Гроссман-Рощин! Помните такого? Соратника Махно?
– Нет, не помню, – сказал доктор. Надежда на всеведение Криста угасла, и блеск в миролюбовских глазах исчез.
Художественные узоры сценарной ткани следствия были очень, очень разнообразны. Это было известно Кристу. Привлечение по делу о квартирной краже – пусть в качестве свидетеля – наводило на мысль о знаменитых «амальгамах». Во всяком случае, таганские приключения доктора Миролюбова были следственным камуфляжем, бог знает зачем нужным поэтам из НКВД.
– Поговорим, Валерий Андреевич, о другом. О лучшем дне жизни. О самом, самом ярком событии вашей жизни.
– Да, я слышал, слышал ваш разговор. У меня есть такое событие, перевернувшее всю мою жизнь. Только все, что случилось со мной, не похоже ни на рассказ Александра Георгиевича, – Миролюбов склонился влево к генеральному секретарю общества политкаторжан, – ни на рассказ этого товарища, – Миролюбов склонился вправо, к волоколамскому механику… – В 1901 году я был первокурсником-медиком, студентом Московского университета. Молодой был. Возвышенных мыслей. Глупый. Недогадливый.
– «Лох» – по-блатному, – подсказал Крист.
– Нет, не «лох». Я немножко после Таганки понимаю по-блатному. А вы откуда?
– Изучал по самоучителю, – сказал Крист.
– Нет, не «лох», а такой… «гаудеамус». Ясно? Вот так.
– К делу, ближе к делу, Валерий Андреевич, – сказал волоколамский механик.
– Сейчас буду ближе. У нас здесь так мало свободного времени… Читаю газеты. Огромное объявление. Княгиня Гагарина потеряла свое брильянтовое ожерелье. Фамильная драгоценность. Нашедшему – пять тысяч рублей. Читаю газету, комкаю, бросаю в мусорный ящик. Иду и думаю: вот бы мне найти это ожерелье. Половину матери послал бы. На половину съездил бы за границу. Пальто хорошее купил бы. Абонемент в Малый театр. Тогда еще не было Художественного. Иду по Никитскому бульвару. Да не по бульвару, а по доскам деревянного тротуара – еще там гвоздь один вылезал постоянно, как наступишь. Сошел на землю, чтобы обойти этот гвоздь, и смотрю – в канаве… Словом, нашел ожерелье. Посидел на бульваре, помечтал. Подумал о своем будущем счастье. В университет не пошел, а пошел к мусорному ящику, достал свою газету, развернул, прочитал адрес.
Звоню… Звоню. Лакей. «Насчет ожерелья». Выходит сам князь. Выбегает жена. Двадцать лет мне тогда было. Двадцать лет. Испытание было большим. Проба всего, с чем я вырос, чему научился… Надо было решать сразу – человек я или не человек. «Я сейчас принесу деньги, – это князь. – Или, может быть, вам чек? Садитесь». А княгиня здесь же, в двух шагах от меня. Я не сел. Говорю – я студент. Я принес ожерелье не затем, чтобы получить какую-то награду. «Ах, вот что,–сказал князь. – Простите нас. Прошу к столу, позавтракаем с нами». И жена его, Ирина Сергеевна, поцеловала меня.
– Пять тысяч, – зачарованно выговорил волоколамский механик.
– Большая проба, – сказал генеральный секретарь общества политкаторжан. – Так я первую свою бомбу бросал в Крыму.
– Потом я стал бывать у князя, чуть не каждый день. Влюбился в его жену. Три лета подряд за границу с ними ездил. Врачом уже. Так я и не женился. Прожил жизнь холостяком из-за этого ожерелья… И потом – революция. Гражданская война. В гражданскую войну я хорошо познакомился с Путной, с Витовтом Путной. Был у него домашним врачом. Путна был хороший мужик, но, конечно, не князь Гагарин. Не было в нем чего-то… этакого. Да и жены такой не было.
– Просто вы стали старше на двадцать лет, на двадцать лет старше «гаудеамуса».
– Может быть…
– А где сейчас Путна?
– Военный атташе в Англии.
Александр Георгиевич, сосед слева, улыбнулся.
– Я думаю, разгадку ваших бедствий, как любил выражаться Мюссе, следует искать именно в Путне, во всем этом комплексе. А?
– Но каким образом?
– Это уж следователи знают. Готовьтесь к бою под Путной – вот вам совет старика.
– Да вы моложе меня.
– Моложе не моложе, просто во мне «гаудеамуса» было меньше, а бомб – больше,–улыбнулся Андреев. – Не будем ссориться.
– А ваше мнение?
– Я согласен с Александром Георгиевичем, – сказал Крист.
Миролюбов покраснел, но сдержался. Тюремная ссора вспыхивает, как пожар в сухом лесу. И Крист и Андреев об этом знали. Миролюбову это еще предстояло узнать.
Пришел такой день, такой допрос, после которого Миролюбов двое суток лежал вниз лицом и не ходил на прогулку.
На третьи сутки Валерий Андреевич встал и подошел к Кристу, трогая пальцами покрасневшие веки голубых своих, бессонных глаз. Подошел и сказал:
– Вы были правы.
Прав был Андреев, а не Крист, но тут была тонкость в признании своих ошибок, тонкость, которую и Крист и Андреев хорошо почувствовали.
– Путна?
– Путна. Все это слишком ужасно, слишком. – И Валерий Андреевич заплакал. Двое суток он крепился и все же не выдержал. И Андреев и Крист не любили плачущих мужчин.
– Успокойтесь.
Ночью Криста разбудил горячий шепот Миролюбова:
– Я вам все скажу. Я гибну непоправимо. Не знаю, что делать. Я домашний врач Путны. И сейчас меня допрашивают не о квартирной краже, а – страшно подумать – о подготовке покушения на правительство.
– Валерий Андреевич, – сказал Крист, отгоняя от себя сон и зевая. – В нашей камере ведь не только вы в этом обвиняетесь. Вон лежит неграмотный Ленька из Тумского района Московской области. Ленька развинчивал гайки на полотне железной дороги. На грузила, как
чеховский злоумышленник. Вы ведь сильны в литературе, во всех этих «гаудеамусах». Леньку обвиняют во вредительстве и терроре. И никакой истерики. А рядом с Ленькой лежит брюхач – Воронков, шеф-повар кафе «Москва» – бывшее кафе «Пушкин» на Страстной – бывали? В коричневых тонах пущено было это кафе. Воронкова переманивали в «Прагу» на Арбатскую площадь – директором там был Филиппов. Так вот в воронковском деле следовательской рукой записано, – и каждый лист подписан Воронковым! – что Филиппов предлагал Воронкову квартиру из трех комнат, поездки за границу для повышения квалификации. Поварское дело ведь умирает… «Директор ресторана «Прага» Филиппов предлагал мне все это в случае моего согласия на переход, а когда я отказался – предложил мне отравить правительство. И я согласился». Ваше дело, Валерий Андреевич, тоже из отдела «техники на грани фантастики».
– Что вы меня успокаиваете? Что вы знаете? Я с Путной вместе чуть не с революции. С гражданской войны. Я – свой человек в его доме. Я был с ним вместе и в Приморье и на юге. Только в Англию меня не пустили. Визы не дали.
– А Путна – в Англии?
– Я уже вам говорил – был в Англии. Был в Англии. Но сейчас он не в Англии, а здесь, с нами.
– Вот как.
– Третьего дня, – шепнул Миролюбов, – было два допроса. На первом допросе мне было предложено написать все, что я знаю о террористической работе Путны, о его суждениях на этот счет. Кто у него бывал. Какие велись разговоры. Я все написал. Подробно. Никаких террористических разговоров я не слышал, никто из гостей… Потом был перерыв. Обед. И меня кормили обедом тоже. Из двух блюд. Горох на второе. У нас в Бутырках все дают чечевицу из бобовых, а там – горох. А после обеда, когда мне дали покурить, – вообще-то я не курю, но в тюрьме стал привыкать, – сели снова записывать. Следователь говорит: «Вот вы, доктор Миролюбов, так преданно защищаете, выгораживаете Путну, вашего многолетнего хозяина и друга. Это делает вам честь, доктор Миролюбов. Путна к вам относится не так, как вы к нему…» – «Что это значит?» – «А вот что. Вот пишет сам Путна. Почитайте». Следователь дал мне многостраничные показания, написанные рукой самого Путны.
– Вот как…
– Да. Я почувствовал, что седею. В заявлении этом Путна пишет: «Да, в моей квартире готовилось террористическое покушение, плелся заговор против членов правительства, Сталина, Молотова. Во всех этих разговорах принимал самое ближайшее участие, самое активное участие Климент Ефремович Ворошилов». И последняя фраза, выжженная в моем мозгу: «Все это может подтвердить мой домашний врач, доктор Миролюбов».
Крист свистнул. Смерть придвинулась слишком близко к Миролюбову.
– Что делать? Что делать? Как говорить? Почерк Путны не подделан. Я знаю его почерк слишком хорошо. И руки не дрожали, как у царевича Алексея после кнута – помните эти исторические сыскные дела, этот протокол допроса петровского времени.
– Искренне завидую вам, – сказал Крист, – что любовь к литературе все превозмогает. Впрочем, это любовь к истории. Но если уж хватает душевных сил на аналогии, на сравнения, хватит и для того, чтобы разумно разобраться в вашем деле. Ясно одно: Путна арестован.
– Да, он здесь.
– Или на Лубянке. Или в Лефортове. Но не в Англии. Скажите мне, Валерий Андреевич, по чистой совести – были ли хоть какие-нибудь неодобрительные суждения, Крист закрутил свои воображаемые усы, – хотя бы в самой общей форме.
– Никогда.
– Или: «в моем присутствии никогда». Эти следственные тонкости вам должны быть известны.
– Нет, никогда. Путна – вполне правоверный товарищ. Военный. Грубоватый.
– Теперь еще один вопрос. Психологически – самый важный. Только по совести.
– Я везде отвечаю одинаково.
– Ну, не сердитесь, маркиз Поза.
– Мне кажется, вы смеетесь надо мной…
– Нет, не смеюсь. Скажите мне откровенно, как Путна относился к Ворошилову?
– Путна его ненавидел, – горячо выдохнул Миролюбов.
– Вот мы и нашли решение, Валерий Андреевич. Здесь – не гипноз, не работа господина Орнальдо, не уколы, не медикаменты. Даже не угрозы, не выстойки на «конвейере». Это – холодный расчет обреченного. Последнее сражение Путны. Вы – пешка в такой игре, Валерий Андреевич. Помните, в «Полтаве»… «Утратить жизнь – и с нею честь. Врагов с собой на плаху весть».
– «Друзей с собой на плаху весть», – поправил Миролюбов.
– Нет. «Друзей» – это читалось для вас и для таких, как вы, Валерий Андреевич, милый мой «гаудеамус». Тут расчет больше на врагов, чем на друзей. Побольше прихватить врагов. Друзей возьмут и так.
– Но что же делать мне, мне?
– Хотите добрый совет, Валерий Андреевич?
– Добрый или злой, мне все равно. Я не хочу умирать.
– Нет, только добрый. Показывайте только правду. Если Путна захотел солгать перед смертью – это его дело. Ваше спасение – только правда, одна правда, ничего кроме правды.
– Я всегда говорил только правду.
– И показывал правду? Тут есть много оттенков. Ложь во спасение, например. Или: интересы общества и государства. Классовые интересы отдельного человека и личная мораль. Формальная логика и логика неформальная.
– Только правду!
– Тем лучше. Значит, есть опыт показывать правду. На этом стойте.
– Не много вы мне посоветовали, – разочарованно сказал Миролюбов.
– Случай нелегкий, – сказал Крист. – Будем верить, что «там» отлично знают, что к чему. Понадобится ваша смерть – умрете. Не понадобится – спасетесь.
– Печальные советы.
– Других нет.
Крист встретил Миролюбова на пароходе «Кулу» – пятый рейс навигации 1937 года. Рейс «Владивосток – Магадан».
Личный врач князя Гагарина и Витовта Путны поздоровался с Кристом холодно – ведь Крист был свидетелем душевной слабости, опасного какого-то часа его жизни, и – так чувствовал Миролюбов – ничем не помог Валерию Андреевичу в трудный, смертный момент.
Крист и Миролюбов пожали друг другу руки.
– Рад видеть вас живым, – сказал Крист. – Сколько?
– Пять лет. Вы издеваетесь надо мной. Ведь я не виноват ни в чем. А тут пять лет лагерей. Колыма.
– Положение у вас было очень опасное. Смертельно опасное. Счастье не изменило вам,–сказал Крист.
– Подите вы к черту с таким счастьем.
И Крист подумал: Миролюбов прав. Это слишком русское счастье – радоваться, что невинному дали пять лет. Ведь могли бы дать десять, даже вышака.
На Колыме Крист и Миролюбов не встречались. Колыма велика. Но из рассказов, из расспросов Крист узнал, что счастья доктора Миролюбива хватило на все пять лет его лагерного срока. Миролюбов был освобожден в войну, работал врачом на прииске, состарился и умер в 1965 году.
1965
Иван Федорович
Иван Федорович встречал Уоллеса в штатском костюме. Караульные вышки в ближайшем лагере были спилены, а арестанты получили благословенный выходной день. На полки поселкового магазина были выворочены все «заначки», и торговля велась так, как будто не было войны.
Уоллес принял участие в воскреснике по уборке картошки. На огороде Уоллесу дали американскую горбатую лопату, недавно полученную по лендлизу, и это было Уоллесу приятно. Сам Иван Федорович был вооружен такой же лопатой, только рукоятка была русской – длинной. Уоллес спросил что-то, показывая на лопату, стоявший рядом с Иваном Федоровичем человек в штатском что-то сказал, потом что-то сказал Иван Федорович, и переводчик любезно перевел его слова Уоллесу. Что в Америке – передовой технической стране – подумали даже о форме лопаты – и дотронулся до лопаты, которую держал в руках Уоллес. Лопата всем хороша, только ручка не для русских – очень коротка, не подбориста. Переводчик с трудом перевел слово «подбориста». Но что русские, которые подковали блоху (об этом и Уоллес кое-что читал, готовясь к поездке в Россию), внесли улучшение в американский инструмент: пересадили лопату на другую, длинную ручку. Наиболее удобная длина черенка и лопаты – от земли до переносицы работающего. Стоявший рядом с Иваном Федоровичем человек в штатском показал, как это делается. Пора было приступать к «ударнику» – к уборке картофеля, который не худо рос на Крайнем Севере.
Уоллесу все было интересно. Как здесь растут капуста, картошка? Как ее сажают? Рассадой? Как капусту? Удивительно. Какой урожай с гектара?
Уоллес по временам оглядывался на своих соседей. Вокруг начальников копали молодые люди – краснощекие, довольные. Копали весело, бойко. Уоллес, улучив минуту, пригляделся к их рукам, белым, не знавшим лопаты пальцам и усмехнулся, поняв, что это переодетая охрана. Уоллес видел все: и спиленные вышки, и вышки не спиленные, и гроздья арестантских бараков, окруженных проволокой. Он знал об этой стране не меньше Ивана Федоровича.
Копали весело. Иван Федорович скоро утомился – он был человек сырой, грузный, но не хотел отстать от вице-президента Америки. Уоллес был легкий, как мальчик, подвижной, хотя по годам и постарше Ивана Федоровича.
– Я привык у себя на ферме к такой работе, – весело говорил Уоллес.
Иван Федорович улыбался, все чаще отдыхал.
«Вот вернусь в лагерь,–думал Иван Федорович, – обязательно сделаю укол глюкозы». Иван Федорович очень любил глюкозу. Сердце глюкоза поддерживала отлично. Придется рискнуть – домашнего врача своего Иван Федорович не взял с собой в эту поездку.
«Ударник» кончился, и Иван Федорович приказал позвать начальника санчасти. Тот явился бледный, ожидая самого худшего. Доносы об этой проклятой рыбалке, где больные ловили рыбку для начальника санчасти? Но ведь это – освященная временем традиция.
Иван Федорович, увидя врача, постарался улыбнуться как можно милостивее.
– Мне нужно сделать укол глюкозы. Ампулы с глюкозой у меня есть. Свои.
– Вы? Глюкозу?
– А что это тебя так удивляет?–подозрительно посмотрев на развеселившегося начальника санчасти, сказал Никишев. – Вот, сделай мне укол!
– Я? Вам?
– Ты. Мне.
– Глюкозу?
– Глюкозу.
– Я прикажу Петру Петровичу, хирургу нашему. Он лучше меня сделает.
– А ты что – не умеешь, что ли? – сказал Иван Федорович.
– Умею, товарищ начальник. Но Петр Петрович умеет еще лучше. А шприц я дам свой, личный.
– У меня есть и шприц свой.
Послали за хирургом.
– Слушаю, товарищ начальник. Хирург больницы Красницкий.
– Ты – хирург?
– Да, товарищ начальник.
– Бывший зэка?
– Да, товарищ начальник.
– Можешь сделать мне укол?
– Нет, товарищ начальник. Я не умею.
– Уколов не умеешь делать?
– Мы, гражданин начальник, – вмешался начальник санчасти, – фельдшера вам сейчас пришлем. Из зэка. Тот делает – не услышите. Давайте ваш шприц сюда. Я его в вашем присутствии вскипячу. Мы с Петром Петровичем последим, чтобы не оказал вредительства какого-нибудь, терроризма. Мы жгут подержим. Рукав вам засучим.
Пришел фельдшер из зэка, вымыл руки, обтер их спиртом, сделал укол.
– Можно идти, гражданин начальник?
– Иди, – сказал Иван Федорович. – Дайте ему пачку папирос из портфеля.
– Не стоит, гражданин начальник.
Вот как сложно оказалось с глюкозой в пути. Ивану Федоровичу долго казалось, что у него жар, голова кружится, что он отравлен этим фельдшером из зэка, но в конце концов Иван Федорович успокоился.
На следующий день Иван Федорович проводил Уоллеса в Иркутск и от радости перекрестился и приказал поставить караульные вышки обратно, а товары из магазина – убрать.
С недавнего времени Иван Федорович чувствовал себя особенным другом Америки, разумеется, в дипломатических границах дружбы. Всего несколько месяцев назад на опытном заводе в сорока семи километрах от Магадана было налажено производство электролампочек. Только колымчанин может оценить такое. За пропажу лампочек судили; на приисках потеря лампочки приводила к тысячам потерянных рабочих часов. Привозных лампочек не напасешься. А тут вдруг такое счастье. Создали свое! Освободились от «иностранной зависимости»!
Москва оценила достижения Ивана Федоровича – он был награжден орденом. Орденами поменьше награждены директор завода, начальник цеха, где производились эти лампочки, лаборанты. Все, кроме того человека, который это производство создал. Это был харьковский физик-атомщик, инженер Георгий Георгиевич Демидов – литерник с пятилетним сроком – не то «аса», не то что-то в этом роде. Демидов думал, что его хоть на досрочное представят, да и директор завода на это намекал, но Иван Федорович счел такое ходатайство политической ошибкой. Фашист, и вдруг – досрочное освобождение! Что скажет Москва. Нет, пусть радуется, что работает не на «общих», в тепле – это лучше всякого досрочного. И орден он, Демидов, получить, конечно, не может. Орденами награждаются верные слуги государства, а не фашисты.
– Вот премию рублей двадцать пять подбросить – это можно. Махорочки там, сахару…
– Демидов не курит, – почтительно сказал директор завода.
– Не курит, не курит… На хлеб променяет или еще на что… а не надо махорки, так надо ему новую одежу – не лагерную, а, понимаешь… Те гарнитуры американские в коробках, что мы вам начали давать в премию. Я и забыл. Костюм там, рубашка, галстук. В коробке такой белой. Вот так и премируйте.
На торжественном заседании в присутствии самого Ивана Федоровича каждому герою вручалась коробка с американским подарком. Все кланялись и благодарили. Но когда дошла очередь до Демидова, он вышел к столу президиума, положил коробку на стол и сказал:
– Я американских обносков носить не буду, – повернулся и ушел.
Иван Федорович оценил это прежде всего с политической точки зрения, как выпад фашиста против советско-американского блока свободолюбивых стран, и позвонил тем же вечером в райотдел. Демидова судили, дали «довеска» восемь лет, сняли с работы, послали на штрафной прииск, на «общие».
Сейчас, после визита Уоллеса, Иван Федорович вспомнил случай с Демидовым с явным удовольствием. Политическая прозорливость всегда была достоинством Ивана Федоровича.
Иван Федорович особенно заботился о своем сердце после недавней женитьбы на двадцатилетней комсомолке Рыдасовой. Иван Федорович сделал ее своей женой, начальницей большого лагерного отделения – хозяйкой жизни и смерти многих тысяч людей. Романтическая комсомолка быстро превратилась в зверя. Она ссылала, давала дела, сроки, «довески» и стала в центре всяческих интриг, по-лагерному подлых.
Театр доставлял мадам Рыдасовой очень много забот.
– Вот поступил донос от Козина, что режиссер Варпаховский разрабатывал планы первомайской демонстрации в Магадане – оформить праздничные колонны как крестный ход, с хоругвями, с иконами. И что, конечно, тут затаенная контрреволюционная работа.
Мадам Рыдасовой на заседании эти планы не показались чем-то криминальным. Демонстрация и демонстрация. Ничего особенного. И вдруг – хоругви! Надо было что-то делать; она посоветовалась с мужем. Муж, Иван Федорович, – человек опытный – сразу отнесся к сообщению Козина в высшей степени серьезно.
– Он, наверное, прав, – сказал Иван Федорович. Он пишет и не только насчет хоругвей. Оказывается, Варпаховский сошелся с одной еврейкой из актрис, дает ей главные роли – певица она… А что это за Варпаховский?
– Это – фашист, из спецзоны его привезли. Режиссер, у Мейерхольда ставил, я сейчас вспомнила, вот у меня записано. – Рыдасова порылась в своей картотеке. Этой «картотеке» обучил ее Иван Федорович. – Какую-то «Даму с камелиями». И в театре сатиры «Историю города Глупова». С 1937 года – на Колыме. Ну, вот видишь. А Козин – человек надежный. Педераст, а не фашист.
– А в театре Варпаховский что ставил?
– «Похищение Елены». Мы смотрели. Помнишь, ты еще смеялся. Еще художнику на досрочное освобождение подписывали.
– Да-да, припоминаю. Это «Похищение Елены» не нашего автора.
– Французский какой-то автор. Вот у меня записано.
– Да не надо, не надо, все ясно. Ты пошли этого Варпаховского с разъездной бригадой, а жену – как ее фамилия?
– Зыскинд.
– Еврейку – оставь дома. У них ведь любовь коротка, не то что у нас, – милостиво пошутил Иван Федорович.
Иван Федорович готовил большой сюрприз своей молодой жене. Рыдасова была любительницей безделушек, всяких редкостных сувениров. Уже два года под Магаданом работал один заключенный – знаменитый косторез, – точил из бивня мамонта замысловатый ларец для молодой жены Ивана Федоровича. Сначала этого костореза числили как больного, а потом ввели в штат какой-то мастерской, чтоб мастер мог заработать себе зачеты. И он получал зачеты – по три дня за день – как перевыполняющий план работы урановых рудников Колымы, где за вредность зачет выше «золотого», выше «первого металла».
Сооружение ларца близилось к концу. Завтра кончится эта морока с Уоллесом, и можно будет возвращаться в Магадан.
Рыдасова отдала распоряжение насчет зачисления Варпаховского в выездную бригаду, переслала донос певца в райотдел МВД и задумалась. Было о чем подумать – Иван Федорович старел, начал пить. Приехало много начальников новых, молодых. Иван Федорович их ненавидел и боялся. В заместители приехал Луценко и, объезжая Колыму, записывал во всех больницах – кто получил травмы из-за побоев. Таких оказалось немало. Стукачи Ивана Федоровича сообщили ему, конечно, о записях Луценко.
Луценко сделал доклад на хозактиве.
– Если начальник управления ругается матом, то что должен делать начальник прииска? Прораб? Десятник? Что должно делаться в забоях? Я прочту вам цифры, полученные в больницах при опросах – явно преуменьшенные – о переломах, о побоях.
По докладу Луценко Иван Федорович выступил с большой речью.
– К нам, – рассказывал Иван Федорович, – много приезжало новичков, но все постепенно убеждались, что здесь условия особые, колымские, и знать это надо. – Иван Федорович надеется, что молодые товарищи это поймут и будут работать вместе с нами.
Последняя фраза заключительного слова Луценко была:
– Мы приехали сюда работать, и мы будем работать, но мы будем работать не так, как говорит Иван Федорович, а как говорит партия.
Все, весь хозактив, вся Колыма поняла, что дни Ивана Федоровича сочтены. Думала так и Рыдасова. Но старик знал жизнь лучше, чем какой-то Луценко, комиссара ему, Ивану Федоровичу, не хватало. Иван Федорович написал письмо. И Луценко, его заместитель, начальник политотдела Дальстроя, герой Отечественной войны – исчез, «как корова языком слизала». Перевели его куда-то срочно. Иван Федорович напился в честь победы и, напившись, буянил в Магаданском театре.
– Гоните этого певца в шею, не хочу слушать гадину, – бушевал Иван Федорович в собственной ложе.
И певец исчез из Магадана навсегда.
Но это была последняя победа. Луценко где-то что-то писал, – это Иван Федорович понимал, но сил предупредить удар не было.
«На пенсию пора, – думал Иван Федорович, – вот только бы ларец…»
– Пенсию тебе дадут большую, – утешала его жена. – Вот мы и уедем. Все забудем. Всех Луценок, всех Варпаховских. Купим домик под Москвой с садом. Будешь председателем Осоавиахима, активистом райсовета, а? Пора, пора.
– Экая мерзость, – сказал Иван Федорович, – председатель Осоавиахима? Бр-р. А ты? –внезапно спросил он.
– И я с тобой.
Иван Федорович понимал, что жена подождет года два-три, пока он умрет.
«Луценко! На мое место, что ли, захотел? – думал Иван Федорович. – Ишь ты! И работаем не так «хищническая», дескать, добыча, старательская. Старательская добыча, дорогой товарищ Луценко, с войны, по приказу правительства, чтобы увеличить золотишко, а переломы, побои, смерти – так было и будет. Здесь Крайний Север – не Москва. Закон тайга, как говорят блатные. На побережье продукты смыло в море, три тысячи человек умерло. Заместитель по лагерю Вышневецкий был отдан Никишевым под суд. И срок получил. А как еще надо действовать? Луценко, что ли, научит?»
– Машину мне!
Черный ЗИМ Ивана Федоровича летел прочь от Магадана, где плелись какие-то интриги, сети – у Ивана Федоровича не было сил бороться.
Ночевать Иван Федорович остановился в Доме дирекции. Дом был творением Ивана Федоровича. Ни при Берзине, ни при Павлове Домов дирекции не было на Колыме. «Но, – рассуждал Иван Федорович, – раз мне положено, пусть будет». Через каждые пятьсот километров на огромной трассе было построено здание с картинами, коврами, зеркалами, бронзой, превосходным буфетом, поваром, завхозом и охраной, где мог бы достойно переночевать Иван Федорович, директор Дальстроя. Раз в год он действительно ночевал в своих домах.
Сейчас черный ЗИМ мчал Ивана Федоровича на Дебин, в центральную больницу, где был ближайший Дом дирекции. Туда уже позвонили, разбудили начальника больницы, всю больницу подняли «по боевой тревоге». Везде чистили, мыли, скребли.
Вдруг Иван Федорович посетит центральную больницу для заключенных, и если найдет грязь, пыль – тогда несдобровать начальнику. А начальник обвинял нерадивых фельдшеров и врачей в скрытом вредительстве – дескать, они плохо смотрят за чистотой, чтобы Иван Федорович увидел и снял начальника с работы. Такая, дескать, затаенная мысль у заключенного-врача или фельдшера, не усмотревших пылинки на письменном столе.
Все в больнице трепетало, пока черный ЗИМ Ивана Федоровича летел по трассе Колымы.
Дом дирекции не имел никакого отношения к больнице, просто расположен был рядом, метрах в пятистах, но это соседство было достаточным для всякого рода забот.
Иван Федорович за девять лет своей колымской жизни ни разу не посетил центральной больницы для заключенных, больницы на тысячу коек – ни разу. Но все были начеку, пока он завтракал, обедал, ужинал в Доме дирекции. Лишь когда черный ЗИМ выезжал на трассу, давался «отбой».
На сей раз «отбой» не последовал вовремя. Живет! Пьет! Гости приехали – вот какие сведения из Дома дирекции. На третий день ЗИМ Ивана Федоровича приблизился к поселку вольнонаемных, где жили врачи, фельдшера, обслуга больницы из вольнонаемных.
Все замерло. И начальник больницы, задыхаясь, лез через ручей, отделявший поселок от больницы.
Иван Федорович вылез из ЗИМа. Лицо его опухшее, несвежее. Он жадно закурил.
– Эй, как тебя, – перст Ивана Федоровича уперся в халат начальника больницы.
– Слушаю, товарищ начальник.
– У тебя тут есть дети?
– Мои дети? Они в Москве учатся, товарищ начальник.
– Да не твои. Дети, ну, маленькие дети. Детсад у вас есть? Где детсад? – рявкнул Иван Федорович.
– Вот в этом доме, товарищ начальник. ЗИМ двинулся за Иваном Федоровичем к дому-детсаду. Все молчали.
– Зовите детей, – распорядился Иван Федорович. Выскочила дежурная няня.
– Они спят…
– Тссссс, – отвел няню в сторону начальник больницы. – Всех звать, всех будить. Смотри, чтобы ручки были вымыты.
Няня умчалась внутрь детсада.
– Я хочу покатать детей в ЗИМе,–сказал Иван Федорович, закуривая.
– Ах, покатать, товарищ начальник. Как это чудесно! Дети уже сбежали по лестнице, окружили Ивана Федоровича.
– Залезайте в машину, – кричал начальник больницы. – Иван Федорович вас будет катать. По очереди.
Дети влезли в ЗИМ, Иван Федорович сел рядом с шофером. Так ЗИМ покатал всех детишек в три очереди.
– А завтра-то, завтра? Приедете за нами?
– Приеду, приеду, – уверял Иван Федорович.
«Пожалуй, это неплохо, – думал он, укладываясь на белоснежной простыне Дома,–дети, добрый дядя. Как Иосиф Виссарионович с ребенком на руках».
На следующий день его вызвали в Магадан. Иван Федорович получил повышение – министром цветной промышленности, но дело было, конечно, в другом.
Выездная магаданская культбригада путешествовала по трассе, по приискам Колымы. В ней был и Леонид Варпаховский. Дуся Зыскинд, его лагерная жена, осталась в Магадане по приказу начальницы Рыдасовой. Лагерная жена. Это была настоящая любовь, настоящее чувство. Уж он-то знал, актер, профессиональный мастер поддельных чувств. Что делать дальше, кого просить? Варпаховский чувствовал страшную усталость.
В Ягодном его окружили местные врачи – вольные и заключенные.
В Ягодном. Два года назад он проезжал из Ягодного в спецзону, ему удалось «притормозиться» в Ягодном, не попасть на страшную Джелгалу. Какого это стоило труда! Надо было показать бездну выдумки, мастерства, уменья обойтись тем маленьким, что было в его руках на Севере. И он мобилизовал себя – он поставит музыкальный спектакль. Нет, не «Бал-маскарад» Верди, что он поставил для Кремлевского театра через пятнадцать лет, не «Мораль пани Дульской», не Лермонтова в Малом театре, не главная режиссура в театре Ермоловой. Он поставит оперетту «Черный тюльпан»! Нет рояля? Аккомпанировать будет гармонист. Варпаховский сам аранжирует оперную музыку для гармони, сам играет на баяне. И ставит. И побеждает. И ускользает от Джелгалы.
Удается добиться перевода в Магаданский театр, где он пользуется покровительством Рыдасовой. Он на лучшем счету у начальства. Варпаховский готовит смотры самодеятельности, готовит спектакль за спектаклем в Магаданском театре – один интересней другого. И вот – встреча с Дусей Зыскинд, с певицей, любовь, донос Козина, дальняя дорога.
Многих из тех, кто стоял сейчас около грузовика, на котором путешествовала культбригада, Варпаховский знал. Вот Андреев, с которым когда-то они вместе ехали из Нексикана в колымскую спецзону. Они встретились в бане, в зимней бане – темнота, грязь, потные, скользкие тела, татуировка, матерщина, толкотня, окрики конвоя, теснота. Коптилка на стене, около коптилки парикмахер на табуретке с машинкой в руках – всех подряд, мокрое белье, ледяной пар в ногах, черпак на все умыванье. Связки вещей взлетают на воздух в полной темноте. «Чье? Чье?»
И вот этот гул, шум почему-то вдруг прекращается. И сосед Андреева, стоящий в очереди для того, чтобы снять пышную шевелюру, говорит звонким, спокойным, очень актерским голосом:
То ли дело – рюмка рома,
Ночью – сон, поутру – чай,
То ли дело, братцы, дома.
Они познакомились, разговорились – москвичи. В Ягодном, в Управлении Севера, от этапа удалось отбиться только Варпаховскому. Андреев не был ни режиссером, ни актером. На Джелгале он получил срок, потом долго лежал в больнице, да и сейчас в районной больнице на Беличьей, километрах в шести от Ягодного – в обслуге. На спектакле культбригады не был, но Варпаховского рад повидать.
Варпаховский отстал от бригады – был положен в больницу экстренно, – пока бригада поедет на «Эльген» в женский совхоз и вернется, он, Варпаховский, успеет подумать, сообразить.
Беседовали Андреев и Варпаховский много и решили так: Варпаховский обратится к Рыдасовой с письмом, где объяснит всю серьезность своего чувства, обратится к лучшим чувствам самой Рыдасовой. Письмо писали несколько дней, шлифуя каждую фразу. Гонец из верных врачей увез письмо в Магадан, оставалось только ждать. Ответ пришел, когда Андреев и Варпаховский уже расстались, когда культбригада уже возвращалась в Магадан: Варпаховского снять с работы в культбригаде и послать на общие работы на штрафной прииск. Зыскинд, его жену, – послать на общие работы на «Эльген» – в женский сельскохозяйственный лагерь.
«Таков ответ был неба» – как говорится в одном из стихотворений Ясенского.
Андреев с Варпаховским встретился в Москве на улице. Варпаховский работал главным режиссером театра имени Ермоловой. Андреев – в одном из московских журналов.
Письмо Варпаховского Рыдасова получила прямо из почтового ящика своей магаданской квартиры.
Это не понравилось ей и очень не понравилось Ивану Федоровичу.
– Обнаглели до крайности. Любой террорист…
Дежурный коридорный был немедленно снят с работы, посажен на гауптвахту. Следователю Иван Федорович решил дела не передавать – власть его как-никак ослабела – он это чувствовал.
– Ослабела моя власть,–сказал Иван Федорович жене, – вот и лезут прямо в квартиру.
Судьба Варпаховского и Зыскинд была решена еще до чтения письма. Выбирали только наказание: Иван Федорович – построже, Рыдасова – помягче. Остановились на варианте Рыдасовой.
1962
Академик
Оказалось, что беседу с академиком очень трудно напечатать. Не потому, что академик наговорил чепухи, нет. Это был академик с большим именем, многоопытный любитель всевозможных интервью, а беседовал он на хорошо ему знакомую тему. Журналист, посланный для беседы, обладал достаточной квалификацией. Это был хороший журналист, а двадцать лет назад – очень хороший. Причина была в стремительности научного прогресса. Журнальные сроки – гранки, верстки, издательские графики безнадежно отставали от движения науки. Осенью пятьдесят седьмого года, четвертого октября, был запущен спутник. О подготовке к его запуску академик знал кое-что, а журналист ничего не знал. Но и академику, и журналисту, и редактору журнала было ясно, что не только границы информации после запуска спутника должны быть раздвинуты, но и сам тон статьи изменен. Статья в ее первом варианте должна была дышать ожиданием больших, исключительных событий. Сейчас эти события наступили. Поэтому через месяц после беседы академик слал в редакцию длиннейшие телеграммы из ялтинского санатория, телеграммы за собственный счет, с оплаченным ответом. Умело приоткрывая занавес кибернетических тайн, академик стремился во что бы то ни стало быть «на уровне» и в то же время не сказать лишнего. Редакция, которую занимали те же заботы о современности и о своевременности, вносила исправления в статью академика до последней минуты.
Гранки статьи были посланы в Ялту специальным самолетным курьером и, испещренные помарками академика, вернулись в редакцию.
«Бальзаковская правка», – сокрушенно сказал заведующий редакцией. Все было улажено, увязано, вычитано. Громоздкая колымага издательской техники выехала на просторные колеи. Но ко времени верстки в космос полетела Лайка, и академик из Румынии, где он находился на конгрессе мира, слал новые телеграммы, умоляя, требуя. Редакция заказывала срочные международные телефонные переговоры с Бухарестом.
Наконец журнал вышел в свет, и редакция немедленно утратила интерес к статье академика.
Но все это было после, а сейчас журналист Голубев поднимался по узкой мраморной лестнице огромного дома на главной улице города, где жил академик. Дом был одних лет с журналистом. Он был построен во время домостроительного бума в начале столетия. Коммерческие квартиры: ванна, газ, телефон, канализация, электричество.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.