Колымские рассказы - Артист лопаты
ModernLib.Net / Русская классика / Шаламов Варлам Тихонович / Артист лопаты - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Варлам ШАЛАМОВ
АРТИСТ ЛОПАТЫ
Припадок
Качнулась стена, и горло мое захлестнуло знакомой сладкой тошнотой. Обгорелая спичка на полу в тысячный раз проплывала перед глазами. Я протянул руку, чтоб схватить эту надоевшую спичку, и спичка исчезла – я перестал видеть. Мир еще не ушел от меня вовсе: там, на бульваре, был еще голос, отдаленный, настойчивый голос медицинской сестры. Потом замелькали халаты, угол дома, звездное небо, возникла огромная серая черепаха, глаза ее блестели равнодушно; кто-то выломал ребро черепахи, и я вполз в какую-то нору, цепляясь и подтягиваясь на руках, доверяя только рукам.
Я вспомнил чужие настойчивые пальцы, умело пригибавшие мою голову и плечи к постели. Все стихло, и я остался один на один с кем-то огромным, как Гулливер. Я лежал на доске, как насекомое, и кто-то меня пристально рассматривал в лупу. Я поворачивался, и страшная лупа следовала за моими движениями. Я изгибался под чудовищным стеклом. И только тогда, когда санитары перенесли меня на больничную койку и наступил блаженный покой одиночества, я понял, что Гулливерова лупа не была кошмаром – это были очки дежурного врача. Это обрадовало меня несказанно.
Голова болела и кружилась при малейшем движении, и нельзя было думать – можно было только вспоминать, и давние пугающие картины стали являться как кадры немого кино, двуцветные фигуры. Сладкая тошнота, похожая на эфирный наркоз, не проходила. Она была знакомой, и это первое ощущение было теперь разгадано. Я вспомнил, как много лет назад, на Севере, после шестимесячной работы без отдыха впервые был объявлен выходной день. Каждый хотел лежать, лежать, не чинить одежды, не двигаться… Но всех подняли с утра и погнали за дровами. В восьми километрах от поселка шла лесозаготовка – нужно было выбрать бревно по силе и донести домой. Я решил идти в сторону – там километрах в двух были старые штабеля, там можно было найти подходящее бревно. Идти в гору было трудно, и когда я добрался до штабеля – легких бревен там не оказалось. Выше чернели разваленные поленницы дров, и я стал подниматься к ним. Здесь были тонкие бревна, но концы их были зажаты штабелем, и у меня не хватило сил выдернуть бревно. Я несколько раз принимался и изнемог окончательно. Но вернуться без дров было нельзя, и, собирая последние силы, я пополз еще выше к штабелю, засыпанному снегом. Я долго разгребал рыхлый скрипучий снег ногами и руками и выдернул наконец одно из бревен. Но бревно было слишком тяжелым. Я снял с шеи грязное полотенце, служившее мне шарфом, и, привязав вершину, потащил бревно вниз. Бревно прыгало и било по ногам. Или вырывалось и бежало под гору быстрее меня. Бревно застревало в кустах стланика или втыкалось в снег, и я подползал к нему и снова заставлял бревно двигаться. Я был еще высоко на горе, когда увидел, что уже стемнело. Я понял, что прошло много часов, а дорога к поселку и к зоне была еще далеко. Я дернул шарф, и бревно снова скачками кинулось вниз. Я вытащил бревно на дорогу. Лес закачался перед моими глазами, горло захлестнула сладкая тошнота, и я очнулся в будке лебедчика – тот оттирал мне руки и лицо колючим снегом.
Все это виделось мне сейчас на больничной стене.
Но вместо лебедчика руку мою держал врач. Аппарат Рива-Роччи для измерения кровяного давления стоял здесь же. И я, поняв, что я не на Севере, обрадовался.
– Где я?
– В институте неврологии.
Врач что-то спрашивал. Я отвечал с трудом. Мне хотелось быть одному. Я не боялся воспоминаний.
(1960)
Надгробное слово
Все умерли…
Николай Казимирович Барбэ, один из организаторов Российского комсомола, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого шурфа, бригадир, расстрелян за невыполнение плана участком, на котором работала бригада Барбэ, по рапорту молодого начальника участка, молодого коммуниста Арма – он получил орден за 1938 год и позже был начальником прииска, начальником управления – большую карьеру сделал Арм. У Николая Казимировича Барбэ была бережно хранимая вещь – верблюжий шарф, голубой длинный теплый шарф, настоящий шерстяной. Его украли в бане воры – просто взяли, да и все, когда Барбэ отвернулся. И на следующий день Барбэ поморозил щеки, сильно поморозил – язвы так и не успели зажить до его смерти…
Умер Иоська Рютин. Он работал в паре со мной, а со мной работяги не хотели работать. А Иоська работал. Он был гораздо сильнее, ловчее меня. Но он понимал хорошо, зачем нас сюда привезли. И не обижался на меня, работавшего плохо. В конце концов старший смотритель – так и назывались горные чины в 1937 году, как в царское время, – велел дать мне «одиночный замер» – что это такое, будет рассказано особо. А Иоська работал в паре с кем-то другим. Но места наши в бараке были рядом, и я сразу проснулся от неловкого движения кого-то кожаного, пахнущего бараном; этот кто-то, повернувшись ко мне спиной в узком проходе между нар, будил моего соседа:
– Рютин? Одевайся.
И Иоська стал торопливо одеваться, а пахнущий бараном человек стал обыскивать его немногие вещи. Среди немногого нашлись шахматы, и кожаный человек отложил их в сторону.
– Это – мои, – сказал торопливо Рютин. – Моя собственность. Я платил деньги.
– Ну и что ж? – сказала овчина.
– Оставьте их.
Овчина захохотала. И когда устала от хохота и утерла кожаным рукавом лицо, выговорила:
– Тебе они больше не понадобятся…
Умер Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова. С ним мы пилили дрова в ночной смене на прииске и, обладатели пилы, работали днем на пекарне. Я хорошо помню, сколь критическим взглядом обвел нас инструментальщик-кладовщик, выдавая пилу, обыкновенную поперечную пилу.
– Вот что, старик, – сказал инструментальщик. Нас всех в это время звали стариками – не то что двадцать лет спустя. – Можешь наточить пилу?
– Конечно, – сказал Орлов поспешно. – А разводка есть?
– Топором разведешь, – сказал кладовщик, уразумевший уже в нас людей знающих, не то что эти интеллигенты.
Орлов шел по тропке согнувшись, засунув руки в рукава. Пилу он держал под мышкой.
– Послушайте, Дмитрий Николаевич, – сказал я, догоняя Орлова вприпрыжку. – Я ведь не умею. Никогда пилы не точил.
Орлов повернулся ко мне, воткнул пилу в снег и надел рукавицы.
– Я думаю, – сказал он назидательным тоном, – что всякий человек с высшим образованием обязан уметь точить и разводить пилу.
Я согласился с ним.
Умер экономист, Семен Алексеевич Шейнин, добрый человек. Он долго не понимал, что делают с нами, но в конце концов понял и стал спокойно ждать смерти. Мужества у него хватало. Как-то я получил посылку – то, что посылка дошла, было великой редкостью, – и в ней были авиационные фетровые бурки, и больше ничего. Как плохо знали наши родные условия, в которых мы жили. Я понимал отлично, что бурки украдут, отнимут у меня в первую же ночь. И я их продал, не выходя из комендатуры, за сто рублей десятнику Андрею Бойко. Бурки стоили семьсот, но это была выгодная продажа. Ведь я мог купить сто килограммов хлеба, а если не сто, то купить масла, сахару. Масло и сахар последний раз я ел в тюрьме. И я купил в магазине целый килограмм масла. Я помнил о его полезности. Сорок один рубль стоило это масло. Я купил днем (работали ночью) и побежал к Шейнину – мы жили в разных бараках, – отпраздновать посылку. Купил я и хлеба…
Семен Алексеевич взволновался и обрадовался.
– Ну, как же я? Какое я имею право? – бормотал он, взволнованный чрезвычайно. – Нет, нет, я не могу…
Но я уговорил его, и, радостный, он побежал за кипятком.
И тотчас я упал на землю от страшного удара по го лове.
Когда я вскочил, сумки с маслом и хлебом не было. Метровое лиственное полено, которым меня били, валялось около койки. И все кругом смеялись. Прибежал Шейнин с кипятком. Много лет потом я не мог вспомнить об этой краже без страшного, почти шокового волнения.
А Семен Алексеевич – умер.
Умер Иван Яковлевич Федяхин. Мы с ним ехали одним поездом, одним пароходом. Попали на один прииск, в одну бригаду. Он был философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза. Колхозы, как известно, первые организовывались эсерами в двадцатых годах, а группа Чаянова – Кондратьева представляла их интересы «наверху»… Иван Яковлевич и был деревенским эсером – в числе того миллиона, который голосовал за эту партию в 1917 году. За организацию первого колхоза он и получил срок – пятилетний срок заключения.
Как-то в самом начале, первой колымской осенью 1937 года, мы работали с ним у грабарки – стояли на знаменитом приисковом конвейере. Тележек-грабарок было две, отцепные. Пока коногон вез одну на промывочный прибор, двое рабочих едва успевали насыпать другую. Курить не успевали, да и не разрешалось это смотрителями. Наш коногон зато курил – огромную цигарку, свернутую чуть не из полпачки махорки (махорка еще тогда была), и оставлял на борту забоя нам затянуться.
Коногоном был Мишка Вавилов, бывший заместитель председателя треста «Промимпорт», а забойщиками Федяхин и я.
Не спеша подбрасывая грунт в грабарку, мы говорили друг с другом. Я рассказал Федяхину об уроке, который давался декабристам в Нерчинске, – по «Запискам Марии Волконской» – три пуда руды на человека.
– А сколько, Василий Петрович, весит наша норма? – спросил Федяхин.
Я подсчитал – 800 пудов примерно.
– Вот, Василий Петрович, как нормы-то выросли…
Позднее, во время голода зимой, я доставал табак – выпрашивал, копил, покупал – и менял его на хлеб. Федяхин не одобрял моей «коммерции»:
– Не идет это вам, Василий Петрович, не надо вам это делать…
Последний раз я его видел зимой у столовой. Я дал ему шесть обеденных талонов, полученных мной в этот день за ночную переписку в конторе. Хороший почерк мне иногда помогал. Талоны пропадали – на них были штампы чисел. Федяхин получил обеды. Он сидел за столом и переливал из миски в миску юшку – суп был предельно жидким, и ни одной жиринки в нем не плавало… Каша-шрапнель со всех шести талонов не наполнила одной полулитровой миски… Ложки у Федяхина не было, и он слизывал кашу языком. И плакал.
Умер Дерфель. Это был французский коммунист, бывавший и в каменоломнях Кайенны. Кроме голода и холода, он был измучен нравственно – он не хотел верить, как может он, член Коминтерна, попасть сюда, на советскую каторгу. Его ужас был бы меньше, если бы он видел, что он один такой. Такими были все, с кем он приехал, с кем он жил, с кем он умирал. Это был маленький, слабый человек, побои уже входили в моду… Однажды бригадир его ударил, ударил просто кулаком, для порядка, так сказать, но Дерфель упал и не поднялся. Он умер один из первых, из самых счастливых. В Москве он работал в ТАССе одним из редакторов. Русским языком владел хорошо.
– В Кайенне было тоже плохо, – сказал он мне как-то. – Но здесь – очень плохо.
Умер Фриц Давид. Это был голландский коммунист, работник Коминтерна, обвинявшийся в шпионаже. У него были прекрасные вьющиеся волосы, синие глубокие глаза, ребяческий вырез губ. Русского языка он почти не знал. Я встретился с ним в бараке, набитом людьми так тесно, что можно было спать стоя. Мы стояли рядом. Фриц улыбнулся мне и закрыл глаза.
Пространство под нарами было набито людьми до отказа, надо было ждать, чтоб присесть, опуститься на корточки, потом привалиться куда-нибудь к нарам, к столбу, к чужому телу – и заснуть. Я ждал, закрыв глаза. Вдруг рядом со мной что-то рухнуло. Мой сосед Фриц Давид упал. Он поднялся в смущении.
– Я заснул, – сказал он испуганно.
Этот Фриц Давид был первым человеком из нашего этапа, получившим посылку. Посылку ему послала его жена из Москвы. В посылке был бархатный костюм, ночная рубашка и большая фотография красивой женщины. В этом бархатном костюме он и сидел на корточках рядом со мной.
– Я хочу есть, – сказал он, улыбаясь, краснея. – Я очень хочу есть. Принесите мне что-нибудь поесть.
Фриц Давид сошел с ума, и его куда-то увели.
Ночную рубашку и фотографию у него украли в первую же ночь. Когда я рассказывал о нем позднее, я всегда недоумевал и возмущался: зачем, кому нужна была чужая фотография?
– Всего и вы не знаете, – однажды сказал некий хитрый собеседник мой. – Догадаться нетрудно. Эта фотография украдена блатными, и, как говорят блатные, для «сеанса». Для онанизма, наивный друг мой…
Умер Сережа Кливанский, товарищ мой по первому курсу университета, с которым мы встретились через десять лет в этапной камере Бутырской тюрьмы. Он был исключен из комсомола в 1927 году за доклад о китайской революции на кружке текущей политики. Университет ему удалось кончить, и он работал экономистом в Госплане, пока там не изменилась обстановка, и Сереже пришлось оттуда уйти. Он поступил по конкурсу в оркестр театра имени Станиславского и был второй скрипкой – до ареста в 1937 году. Он был сангвиник, остряк, ирония его не покидала. Интерес к жизни, к событиям ее также.
В этапной камере все ходили почти голыми, поливались водой, спали на полу. Только герой выдерживал сон на нарах. И Кливанский острил:
– Это пытка выпариванием. После нее нас подвергнут пытке вымораживанием на Севере.
Это было точное предсказание, но это не было нытьем труса. На прииске Сережа был весел, общителен. С энтузиазмом стремился овладеть блатным словарем и радовался как ребенок, выговаривая в надлежащей интонации блатные выражения.
Вот сейчас я, кажется, припухну, говорил Сережа, заползая на верхние нары.
Он любил стихи, в тюрьме читал их часто на память. В лагере он не читал стихов.
Он делился последним куском, вернее, еще делился… Это значит, что он так и не успел дожить до времени, когда ни у кого не было последнего куска, когда никто ничем ни с кем не делился.
Умер бригадир Дюков. Я не знаю и не знал его имени. Он был из «бытовиков», к пятьдесят восьмой статье не имел никакого отношения. В лагерях на материке он был так называемым председателем коллектива, настроен был не то что романтически, но собирался «играть роль». Он приехал зимой и выступил с удивительной речью на первом же собрании. У бытовиков бывали собрания – ведь совершившие бытовые и служебные преступления, а равно и рецидивисты-воры считались «друзьями народа», подлежащими исправлению, а не карательному воздействию. В отличие от «врагов народа» осужденных по пятьдесят восьмой статье. Позднее, когда рецидивистам стали давать четырнадцатый пункт пятьдесят восьмой статьи – саботаж (за отказы от работы), весь параграф четырнадцатый был изъят из пятьдесят восьмой статьи и избавлен от многолетних и многообразных карательных мер. Рецидивисты считались «друзьями народа» всегда – до знаменитой бериевской амнистии 1953 года включительно. В жертву теории и крыленковской «резинке» и пресловутой «перековке» были принесены многие сотни тысяч несчастных людей.
На том, первом, собрании Дюков предложил взять под свое руководство бригаду пятьдесят восьмой статьи – обычно бригадир политических был из их же среды. Дюков был неплохой парень. Зная, что крестьяне работают в лагерях отлично, лучше всех, помня, что пятьдесят восьмой статьи среди крестьян было очень много. В этом следует видеть особую мудрость Eжова и Берии, понимавших, что трудовая ценность интеллигенции весьма невысока, а стало быть, производственную задачу лагеря могуг не выполнить, в отличие от политической задачи. Но Дюков в такие высокие соображения не вдавался, вряд ли ему приходило в голову что-либо, кроме рабочих качеств людей. Он отобрал себе бригаду исключительно из крестьян и приступил к работе. Это было весной 1938 года. Дюковские крестьяне пробыли всю голодную зиму 1937/38 года. Он не бывал со своими бригадниками в бане, а то бы давно понял, в чем дело.
Они работали неплохо, их надо было только подкормить. Но в этой просьбе Дюкова начальство отказало самым резким образом. Голодная бригада героически вырабатывала норму, работая через силу. Тогда Дюкова стали обсчитывать: замерщики, учетчики, смотрители, прорабы, он стал жаловаться, протестовать все резче и резче, выработка бригады все падала и падала, питание делалось все хуже. Дюков попробовал обратиться к высокому начальству, но высокое начальство посоветовало соответствующим работникам приписать бригаду Дюкова, вместе с самим бригадиром, к известным спискам. Это было сделано, и все были расстреляны на знаменитой Серпантинной.
Умер Павел Михайлович Хвостов. Самое страшное в голодных людях – это их поведение. Все как у здоровых, и все же это – полусумасшедшие. Голодные всегда яростно отстаивают cправедливость – если они не слишком голодны, не чересчур истощены. Они – вечные спорщики, отчаянные драчуны. Обычно лишь одна тысячная часть поругавшихся между собой людей на самых предельных нотах доводит дело до драки. Голодные вечно дерутся. Споры вспыхивают по самым диким, самым неожиданным поводам: «Зачем ты взял мое кайло?., занял мое место?» Кто покороче, пониже, норовит дать подножку и сбить с ног противника. Кто повыше – навалиться и уронить врага своей тяжестью, а потом царапать, бить, кусать… Все это бессильно, не больно, не смертельно и слишком часто, чтобы заинтересовать окружающих. Драк не разнимают.
Вот таким был Хвостов. Он дрался с кем-нибудь каждый день в бараке и в той глубокой отводной траншее, которую копала наша бригада. Он был моим зимним знакомым я не видел его волос. А шапка у него была ушанка с изорванным белым мехом. И глаза темные, блестящие голодные глаза. Я читал иногда стихи, и он смотрел на меня как на полоумного.
Он вдруг начал отчаянно бить кайлом по камню траншеи. Кайло было тяжелым, Хвостов бил наотмашь, почти без перерыва бил. Я подивился такой силе. Мы давно были вместе, давно голодали. Потом кайло упало и зазвенело. Я оглянулся. Хвостов стоял, расставив ноги, и качался. Колени его сгибались. Он качнулся и упал лицом вниз. Он вытянул далеко вперед руки в тех самых рукавицах, которые он каждый вечер сам штопал. Руки открылись – на обоих предплечьях была татуировка. Павел Михайлович был капитан дальнего плавания.
Роман Романович Романов умирал на моих глазах. Когда-то он был у нас кем-то вроде командира роты: выдавал посылки, следил за чистотой в лагерной зоне, словом, был на таком привилегированном положении, о каком и мечтать не мог никто из нас, пятьдесят восьмой статьи и «литерок», как говорили блатные, или «литерников», как произносят это слово высшие чиновники лагерей. Предел наших мечтаний – работа прачки в бане или починочным ночным портным. Все, кроме камня, было нам запрещено московскими «особыми указаниями». Такая бумага шла при деле каждого из нас. А вот Роман Романович был на такой недоступной должности. И даже быстро освоился с ее секретами: как открывать посылочный ящик, чтобы сахар сыпался на пол. Как разбить банку с вареньем, закатить под топчан сухари и сушеные фрукты. Всему этому Роман Романович обучился быстро и знакомств с нами не поддерживал. Он был строго официален и держался как вежливый представитель того высокого начальства, с которым мы личного общения иметь не могли. Он никогда ничего не советовал нам. Он только разъяснял: письмо можно посылать одно в месяц, посылки выдаются с 8 до 10 вечера в лагерной комендатуре и такое подобное. Мы не завидовали Роману Романовичу, мы только удивлялись. Очевидно, тут сыграло роль какое-то личное случайное знакомство Романова. Впрочем, он был недолго, всего месяца два, командиром роты. Прошла ли очередная поверка штата (время от времени, и обязательно к Новому году, такие поверки устраиваются) или кто-либо «дунул» – пользуясь красочным лагерным выражением. Но Роман Романович исчез. Он был военный работник, полковник, кажется. И вот через четыре года я попал на «витаминную командировку», где собирали хвою стланика – единственного вечнозеленого растения здесь. Эту хвою свозили за много сотен верст на витаминный комбинат. Там ее варили, и хвоя превращалась в тягучую коричневую смесь невыносимого запаха и вкуса. Ее заливали в бочки и развозили по лагерям. Тогдашней местной медициной это считалось главным общедоступным и обязательным средством от цинги. Цинга свирепствовала, да еще в сочетании с пеллагрой и прочими авитаминозами. Но все, кому доводилось проглотить хоть каплю этого страшного снадобья, соглашались лучше умереть, чем лечиться подобной чертовщиной. Но были приказы, а приказ есть приказ, и пищу в лагерях не давали до той поры, пока порция лекарства не будет проглочена. Дежурный стоял тут же со специальным крошечным черпачком. Войти в столовую было нельзя, минуя раздатчика стланика, и так то самое, чем особенно дорожил арестант обед, пища, было непоправимо испорчено этой предварительной обязательной зарядкой. Так длилось более десяти лет… Врачи пограмотней недоумевали – как может сохраняться в этой клейкой мази витамин С, чрезвычайно чувствительный ко всяким переменам температуры. Толку от лечения не было никакого, но экстракт продолжали раздавать. Тут же, рядом со всеми поселками, было очень много шиповника. Но шиповник никто и не решался собирать – о нем ничего не говорилось в приказе. И только много позже войны, в 1952, кажется, году, было получено, опять-таки от имени местной медицины, письмо, где категорически запрещалась выдача экстракта стланика, как разрушающе действующего на почки. Витаминный комбинат был закрыт. Но в то время, когда я встретился с Романовым, стланик собирали вовсю. Собирали его «доходяги» – приисковый шлак, отбросы золотых забоев – полуинвалиды, голодающие-хроники. Золотой забой из здоровых людей делал инвалидов в три недели: голод, отсутствие сна, многочасовая тяжелая работа, побои… В бригаду включались новые люди, и Молох жевал… К концу сезона в бригаде Иванова не оставалось никого, кроме бригадира Иванова. Остальные шли в больницу, «под сопку» и на «витаминные» командировки, где кормили один раз в день и хлеба больше 600 граммов ежедневно получить было нельзя. Мы с Романовым работали в ту осень не на сборе хвои. Мы работали на «строительстве». Мы строили себе дом на зиму – летом мы жили в рваных палатках.
Была отмерена шагами площадь, поставлены колышки, и мы втыкали редкую изгородь в два ряда. Промежуток заполнялся кусками заледеневшего мха и торфа. Внутри были нары из жердей, одноэтажные. Посредине стояла железная печка. На каждую ночь нам давали порцию дров, вычисленную эмпирически. Однако у нас не было ни пилы, ни топора – эти острорежущие предметы хранились у бойцов охраны, которые жили в отдельной утепленной и обитой фанерой палатке. Пилы и топоры выдавались только по утрам при разводе на работу. Дело в том, что на соседней «витаминной» командировке несколько уголовников напали на бригадира. Блатные чрезвычайно склонны к театральности, внося ее в жизнь так, что им позавидовал бы Евреинов. Бригадира решено было убить, и предложение одного из блатарей – отпилить голову бригадиру – было встречено с восторгом. Голова была отпилена обыкновенной поперечной пилой. Вот поэтому-то был приказ, запрещающий оставлять у заключенных на ночь топоры и пилы. Почему на ночь? Но в приказах никто никогда не искал логики.
Как же резать дрова, чтоб поленья влезли в печку? Более тонкие ломались ногами, а толстые целым пучком с тонкого конца вкладывались в отверстие горящей печки и постепенно сгорали. Кто-нибудь ногой подвигал их глубже – всегда было кому присмотреть. Этот свет открытой печной двери и был единственным светом в нашем доме. Пока не выпал снег, домик продувало насквозь, но кругом стен нагребли снега, залили водой – и зимовка наша была готова. Дверь завешивалась обрывком брезента.
Здесь, в этом самом сарае, я и встретился с Романом Романовичем. Он не узнал меня. Одет он был как «огонь», как говорят блатные – и всегда метко, клочья ваты торчали из телогрейки, из брюк, из шапки. Немало раз, верно, приходилось Роману Романовичу бегать «за уголечком», чтобы разжечь папиросу какого-нибудь блатаря… Глаза его блестели голодным блеском, а щеки были такими же румяными, как и раньше, только не напоминали воздушные шары, а туго обтягивали скулы. Роман Романович лежал в углу и с шумом втягивал в себя воздух. Подбородок его поднимался и опускался.
Кончается, сказал Денисов, сосед его. У него портянки хорошие. И, ловко сдернув с ног умирающего бурки, Денисов отмотал еще крепкие зеленые одеяльные портянки. – …Вот так, сказал он, грозно глядя на меня. Но мне было все равно.
Труп Романова выносили, когда нас выстраивали перед разводом на работу. Шапки у него тоже не было. Полы расстегнутого бушлата волочились но земле.
Умер ли Володя Добровольцев, пойнтист? Пойнтист – работа это или национальность? Это была работа, вызывающая зависть в бараках пятьдесят восьмой статьи. Отдельные бараки для политических в общем лагере, где были бараки и «бытовиков» и уголовников-рецидивистов, за общей проволокой, были, конечно, юридическим издевательством. От нападений шпаны и кровавых блатных расчетов это никого не защищало.
Пойнт – это железная труба с горячим паром. Этот горячий пар разогревает каменную породу, смерзшийся галечник; рабочий время от времени выгребает разогретый камень металлической ложкой величиной с человеческую ладонь, с трехметровой рукояткой.
Работа считается квалифицированной, поскольку поинтист должен открывать и закрывать краны с горячим паром, который идет по трубам из будки, от бойлера примитивного парового приспособления. Быть бойлеристом еще лучше, чем пойнтистом. Не всякий инженер-механик с пятьдесят восьмой статьей мог мечтать о подобной работе. И не потому, что это было квалификацией. Чистой случайностью было то, что из тысяч людей на эту работу был направлен Володя. Но это преобразило его. Ему не приходилось думать о том, как бы согреться – вечная мысль… Леденящий холод не пронизывал все его существо, не останавливал работу мозга. Горячая труба спасала его. Вот почему все и завидовали Добровольцеву.
Были разговоры о том, что неспроста он сделан пойнтистом – это верное доказательство, что он осведомитель, шпион… Конечно, блатные всегда говорили – раз санитаром работал в лагере – значит, пил трудовую кровь, и цену подобным суждениям люди знали: зависть плохая советчица. Володя сразу как-то безмерно вырос в наших глазах, как будто среди нас обнаружился замечательный скрипач. А то, что Добровольцев – это надо было по условиям работы – уходил один и, выходя из лагеря через вахту, открыв вахтенное окошечко, кричал туда свой номер «двадцать пять» таким радостным голосом, громким голосом от этого мы уже давно отвыкли.
Иногда он работал близ нашего забоя. И мы, по праву знакомства, бегали по очереди греться к трубе. Труба была дюйма полтора в диаметре, ее можно было охватить рукой, сжить в кулаке, и тепло ощутимо переливалось из рук в тело, и не было сил оторваться, чтобы возвращаться в забой, в мороз…
Володя не гнал нас, как другие пойнтисты. Никогда он не говорил нам ни слова, хотя я знаю, что пойнтистам было запрещено пускать греться около труб нашего брата. Он стоял, окруженный облаками густого белого пара. Одежда его заледенела. Каждая ворсинка бушлата блестела, как хрустальная игла. Он никогда с нами не разговаривал – все же цена этой работы была, очевидно, слишком дорогой.
В рождественский вечер этого года мы сидели у печки. Железные ее бока по случаю праздника были краснее, чем обыкновенно. Человек ощущает разницу температуры мгновенно. Нас, сидящих за печкой, тянуло в сон, в лирику.
– Хорошо бы, братцы, вернуться нам домой. Ведь бывает же чудо… – сказал коногон Глебов, бывший профессор философии, известный в нашем бараке тем, что месяц назад забыл имя своей жены. – Только, чур, правду.
– Домой?
– Да.
– Я скажу правду, – ответил я. – Лучше бы в тюрьму. Я не шучу. Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне – то немногое, что у меня осталось, ни понять, ни почувствовать им не дано. Я принесу им новый страх, еще один страх к тысяче страхов, переполняющих их жизнь. То, что я видел, человеку не надо видеть и даже не надо знать. Тюрьма это другое дело. Тюрьма – что свобода. Это единственное место, которое я знаю, где люди не боясь говорили все, что они думали. Где они отдыхали душой. Отдыхали телом, потому что не работали. Там каждый час существования был осмыслен.
– Ну, замолол, – сказал бывший профессор философии. – Это потому, что тебя на следствии не били. A кто прошел через метод номер три, те другого мнения…
– Ну а ты, Петр Иваныч, что скажешь?
Петр Иванович Тимофеев, бывший директор уральского треста, улыбнулся и подмигнул Глебову.
– Я вернулся бы домой, к жене, к Агнии Михайловне. Купил бы ржаного хлеба буханку! Сварил бы каши из магара – ведро! Суп-галушки – тоже ведро! И я бы ел все это. Впервые в жизни наелся бы досыта этим добром, а остатки заставил бы есть Агнию Михайловну.
– А ты? – обратился Глебов к Звонкову, забойщику нашей бригады, а в первой своей жизни крестьянину не то Ярославской, не то Костромской области.
– Домой, – серьезно, без улыбки, ответил Звонков. – Кажется, пришел бы сейчас и ни на шаг бы от жены не отходил. Куда она, туда и я, куда она, туда и я. Вот только работать меня здесь отучили – потерял я любовь к земле. Ну, устроюсь где-либо…
– А ты? – рука Глебова тронула колено нашего дневального.
– Первым делом пошел бы в райком партии. Там, я помню, окурков бывало на полу бездна…
– Да ты не шути…
– Я и не шучу.
Вдруг я увидел, что отвечать осталось только одному человеку. И этим человеком был Володя Добровольцев. Он поднял голову, не дожидаясь вопроса. В глаза ему падал свет рдеющих углей из открытой дверцы печки – глаза были живыми, глубокими.
– А я, – и голос его был покоен и нетороплив, – хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами.
(1960)
Как это началось
Как это началось? В какой из зимних дней изменился ветер и все стало слишком страшным? Осенью мы еще рабо…
Как это началось? Бригаду Клюева задержали на работе. Неслыханный случай. Забой был оцеплен конвоем. Забой – это разрез, яма огромная, по краю которой и встал конвой. A внутри копошились люди, торопясь, подгоняя друг друга. Одни – с затаенной тревогой, другие – с твердой верой, что этот день случайность, этот вечер случайность. Придет рассвет, утро и все развеется, все выяснится, и жизнь пойдет хотя и по-лагерному, но по-прежнему. Задержка на работе. Зачем? Пока не выполнят дневного задания. Тонко визжала метель, мелкий сухой снег бил по щекам, как песок. В треугольных лучах «юпитеров», подсвечивающих ночные забои, снег крутился, как пылинки в солнечном луче, был похож на пылинки в солнечном луче у дверей отцовского сарая. Только в детстве все было маленькое, теплое, живое. Здесь все было огромное, холодное и злобное. Скрипели деревянные короба, в которых вывозили грунт к отвалам. Четыре человека хватали короб, толкали, тащили, катили, пихали, волокли короб к краю отвала, разворачивали и опрокидывали, высыпая мерзлый камень на обрыв. Камни негромко катились вниз. Вон – Крупянский, вон – Нейман, вон сам бригадир Клюев. Все спешат, но нет конца работе. Уже было около одиннадцати часов вечера – а гудок был в пять, приисковая сирена прогудела в пять, провизжала в пять, – когда бригаду отпустили «домой». «Домой» в барак. А завтра в пять утра – подъем и новый рабочий день, и новый дневной план. Наша бригада сменяла клюевскую в этом забое. Сегодня нас поставили на работу в соседний забой, и только в двенадцать ночи мы сменили бригаду Клюева.
Как это началось? На прииск вдруг приехало много, очень много «бойцов». Два новых барака, рубленых барака, которые строили заключенные для себя, – были отданы охране. Мы остались зимовать в палатках – рваных брезентовых палатках, пробитых камнями от взрывов в забое. Палатки были утеплены: в землю были врыты столбы, и на рейки натянут толь. Между палаткой и толем – слой воздуха. Зимой, говорят, снегом забьете. Но все это было после. Наши бараки были отданы охране – вот суть события. Охране бараки не понравились, ведь это были бараки из сырого леса – лиственница дерево коварное, людей не любит, стены, полы и потолки за целую зиму не высохнут. Это все понимали заранее и те, чьими боками предполагалось сушить бараки, и те, кому бараки достались случайно. Охрана приняла свое бедствие как должную северную трудность.
Зачем на прииске «Партизан» охрана? Прииск небольшой всего две-три тысячи заключенных в 1937 году. Соседи «Партизана» – прииск «Штурмовой» и Берзино (будущий Верхний Ат-Урях) были городами с населением двенадцать – четырнадцать тысяч человек заключенных. Разумеется, смертные вихри 1938 года существенно эти цифры изменили. Но все это было после. А сейчас зачем «Партизану» охрана? В 1937 году на прииске «Партизан» был единственный бессменный дежурный боец, вооруженный наганом, легко наводивший порядок в смиренном царстве «троцкистов». Блатари? Дежурный смотрел сквозь пальцы на милые проделки блатaрей, на их грабительские экспедиции и гастроли – и дипломатически отсутствовал в особенно острых случаях. Все было «тихо». А теперь вдруг видимо-невидимо конвоиров. Зачем?
Вдруг увезли куда-то целую бригаду отказчиков от работы «троцкистов», которые по тем временам, впрочем, не назывались отказчиками, а гораздо мягче «неработающими». Они жили в отдельном бараке посреди поселка, неогороженного поселка заключенных, который тогда и не назывался так страшно, как в будущем, в очень скором будущем «зоной». «Троцкисты» на законном основании получали шестьсот граммов хлеба в день и приварок, какой положено, и не работали вполне официально. Любой арестант мог присоединиться к ним, перейти в неработающий барак. Осенью тридцать седьмого года в этом бараке жило семьдесят пять человек. Все они внезапно исчезли, ветер ворочал незакрытой дверью, а внутри была нежилая черная пустота.
Вдруг оказалось, что казенного пайка, пайки – не хватает, что очень хочется есть, а купить ничего нельзя, а попросить у товарища – нельзя. Селедку, кусок селедки еще можно попросить у товарища, но хлеб? Внезапно стало так, что никто никого не угощал ничем, все стали есть, что-то жевать украдкой, наскоро, в темноте, нащупывая в собственном кармане хлебные крошки. Поиски этих крошек стали почти автоматическим занятием человека в любую свободную его минуту. Но свободных минут становилось все меньше и меньше. В сапожной мастерской вечно стояла огромная бочка с рыбьим жиром. Бочка была ростом с полчеловека, и все желающие совали в эту бочку грязные тряпки и мазали свои ботинки. Не сразу я догадался, что рыбий жир – это жир, масло, питание, что эту сапожную смазку можно есть, – озарение было подобно архимедовой эврике. Я бросился, то есть поплелся в мастерскую. Увы бочки в мастерской давно уже не было, другие люди уже шли той же дорогой, на которую я только-только вступал.
На прииск были привезены собаки, немецкие овчарки. Собаки?
Как это началось? За ноябрь забойщикам не заплатили денег. Я помню, как в первые дни работы на прииске, в августе и сентябре, около нас, работяг, останавливался горный смотритель – название это уцелело, должно быть, с некрасовских времен и говорил: «Плохо, ребята, плохо. Так будете работать и домой посылать будет нечего». Прошел месяц, и выяснилось, что у каждого был какой-то заработок. Одни послали деньги домой почтовым переводом, успокаивая свои семьи. Другие покупали на эти деньги в лагерном магазине, в ларьке, папиросы, молочные консервы, белый хлеб… Все это внезапно, вдруг кончилось. Порывом ветра пронесся слух, «параша», что больше денег платить не будут. Эта «параша», как и все лагерные «параши», полностью подтвердилась. Расчет будет только питанием. Наблюдать за выполнением плана, кроме лагерных работников, им же имя легион, и кроме производственного начальства, умноженного в достаточное количество раз, – будет вооруженная лагерная охрана, бойцы.
Как это началось? Несколько дней дула пурга, автомобильные дороги были забиты снегом, горный перевал был закрыт. В первый же день, как прекратился снегопад – во время метели мы сидели дома, – после работы нас повели не «домой». Окруженные конвоем, мы шли не спеша нестройным арестантским шагом, шли не один час, по каким-то неведомым тропам двигаясь к перевалу, все вверх, вверх – усталость, крутизна подъема, разреженность воздуха, голод, злоба – все останавливало нас. Крики конвоиров подбодряли нас как плети. Уже наступила полная темнота, беззвездная ночь, когда мы увидели огни многочисленных костров на дорогах близ перевала. Чем глубже становилась ночь, тем ярче горели костры, горели пламенем надежды, надежды на отдых и еду. Нет, эти костры были зажжены не для нас. Это были костры конвоиров. Множество костров в сорокаградусном, пятидесятиградусном морозе. На три десятка верст змеились костры. И где-то внизу в снеговых ямах стояли люди с лопатами и расчищали дорогу. Снеговые борта узкой траншеи поднимались на пять метров. Снег кидали снизу вверх по террасам, перекидывая дважды, трижды. Когда все люди были расставлены и оцеплены конвоем – змейкой костровых огней, – рабочие были предоставлены сами себе. Две тысячи людей могли не работать, могли работать плохо или работать отчаянно – никому до этого не было дела. Перевал должен быть очищен, и пока он не будет очищен – никто не тронется с места. Мы стояли в этой снеговой яме много часов, махая лопатами, чтобы не замерзнуть. В эту ночь я понял одну странную вещь, сделал наблюдение, много раз потом подтвержденное. Труден, мучительно труден и тяжел десятый, одиннадцатый час такой добавочной работы, а после перестаешь замечать время – и Великое Безразличие овладевает тобой – часы идут, как минуты, еще скорее минут. Мы вернулись «домой» после двадцати трех часов работы – есть вовсе не хотелось, и соединенный суточный приварок все ели необычно лениво. С трудом удалось заснуть.
Три смертных вихря скрестились и клокотали в снежных забоях золотых приисков Колымы в зиму тридцать седьмого – тридцать восьмого года. Первым вихрем было «берзинское дело». Директор Дальстроя, открыватель лагерной Колымы Эдуард Берзин[1], был расстрелян как японский шпион в конце тридцать седьмого года. Вызван в Москву и расстрелян. С ним вместе погибли его ближайшие помощники – Филиппов, Майсурадзе, Егоров, Васьков, Цвирко – вся гвардия «вишерцев», приехавшая вместе с Берзиным для колонизации Колымского края в 1932 году. Иван Гаврилович Филиппов был начальником УСВИТЛ[2], заместителем Берзина по лагерю. Старый чекист, член коллегии ОГПУ, Филиппов был когда-то председателем «разгрузочной тройки» на Соловецких островах. Есть документальный кинофильм двадцатых годов «Соловки». Вот в этой картине и снят Иван Гаврилович в своей тогдашней главной роли. Филиппов умер в Магаданской тюрьме – сердце не выдержало.
«Дом Васькова» – так называлась и называется по сей день Магаданская тюрьма, которую строили в начале тридцатых годов, – потом из деревянной тюрьма превратилась в каменную, сохранив свое выразительное название, – начальник был по фамилии Васьков. На Вишере Васьков – человек одинокий – проводил выходные дни всегда одинаково: садился на скамейку в саду или в лесочке, заменявшем сад, и стрелял целый день по листьям из мелкокалиберной винтовки. Алексей Егоров – «рыжий Лешка», как его звали на Вишере, был на Колыме начальником производственного управления, объединяющего несколько золотых приисков, кажется, Южного управления. Цвирко был начальником Северного управления, куда входил и прииск «Партизан». В 1929 году Цвирко был начальником погранзаставы и приехал в отпуск в Москву. Здесь после ресторанного кутежа Цвирко открыл стрельбу по колеснице Аполлона над входом в Большой театр – и очнулся в тюремной камере. С его одежды были спороты петлицы, пуговицы. Среди арестантского этапа Цвирко весной 1929 года прибыл на Вишеру и отбывал там положенный трехлетний срок. С приездом на Вишеру Берзина в конце 1929 года карьера Цвирко быстро пошла вверх. Цвирко, еще заключенным, стал начальником командировки «Парма». Берзин не чаял в нем души и взял его с собой на Колыму. Расстрелян Цвирко, говорят, в Магадане. Майсурадзе – начальник УРО, отбывший когда-то срок «за разжигание национальной розни», освободившийся еще на Вишере, тоже был одним из любимцев Берзина. Арестован он был в Москве, во время отпуска, и тогда же расстрелян.
Все эти мертвые – люди из ближайшего берзинского окружения. По «берзинскому делу» арестованы и расстреляны или награждены «сроками» многие тысячи людей, вольнонаемных и заключенных – начальники приисков и лагерных отделений, лагпунктов, воспитатели и секретари парткомов, десятники и прорабы, старосты и бригадиры… Сколько тысячелетий выдано «срока» лагерного и тюремного? Кто знает…
В удушливом дыму провокаций колымское издание сенсационных московских процессов, «берзинское дело», выглядело вполне респектабельно.
Вторым вихрем, потрясшим колымскую землю, были нескончаемые лагерные расстрелы, так называемая «гаранинщина». Расправа с «врагами народа», расправа с «троцкистами».
Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В пятидесятиградусный мороз заключенные-музыканты из «бытовиков» играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензинные факелы не разрывали тьму, привлекая сотни глаз к заиндевелым листочкам тонкой бумаги, на которых были отпечатаны такие страшные слова. И в то же время будто и не о нас шла речь. Все было как бы чужое, слишком страшное, чтобы быть реальностью. Но туш существовал, гремел. Музыканты обмораживали губы, прижатые к горловинам флейт, серебряных геликонов, корнет-а-пистонов. Папиросная бумага покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного. Каждый список кончался одинаково: «Приговор приведен в исполнение. Начальник УСВИТЛ полковник Гаранин».
Я видел Гаранина раз пятьдесят. Лет сорока пяти, широкоплечий, брюхатый, лысоватый, с темными бойкими глазами, он носился по северным приискам день и ночь на своей черной машине ЗИС-110. После говорили, что он лично расстреливал людей. Никого он не расстреливал лично – а только подписывал приказы. Гаранин был председателем расстрельной тройки. Приказы читались день и ночь: «Приговор приведен в исполнение. Начальник УСВИТЛ полковник Гаранин». По сталинской традиции тех лет, Гаранин должен был скоро умереть. Действительно, он был схвачен, арестован, осужден как японский шпион и расстрелян в Магадане.
Ни один из многочисленных приговоров гаранинских времен не был никогда и никем отменен. Гаранин один из многочисленных сталинских палачей, убитый другим палачом в нужное время.
«Прикрывающая» легенда была выпущена в свет, чтобы объяснить его арест и смерть. Настоящий Гаранин якобы был убит японским шпионом на пути к месту службы, а разоблачила его сестра Гаранина, приехавшая к брату в гости.
Легенда – одна из сотен тысяч сказок, которыми сталинское время забивало уши и мозг обывателей.
За что же расстреливал полковник Гаранин? За что убивал? «За контрреволюционную агитацию» – так назывался один из разделов гаранинских приказов. Что такое «контрреволюционная агитация» на воле в 1937 году – рассказывать никому не надо. Похвалил русский заграничный роман – десять лет «аса»[3]. Сказал, что очереди за жидким мылом чересчур велики, – пять лет «аса». И по русскому обычаю, по свойству русского характера, каждый, получивший пять лет, – радуется, что не десять. Десять получит – радуется, что не двадцать пять, а двадцать пять получит – пляшет от радости, что не расстреляли.
В лагере этой лестницы – пять, десять, пятнадцать – нет. Сказать вслух, что работа тяжела, – достаточно для расстрела. За любое самое невинное замечание в адрес Сталина – расстрел. Промолчать, когда кричат «ура» Сталину, – тоже достаточно для расстрела. Молчание – это агитация, это известно давно. Списки будущих, завтрашних мертвецов составлялись на каждом прииске следователями из доносов, из сообщений своих «стукачей», осведомителей, и многочисленных добровольцев, оркестрантов известного лагерного оркестра-октета – «семь дуют, один стучит», – пословицы блатного мира афористичны. А самого «дела» не существовало вовсе. И следствия никакого не велось. К смерти приводили протоколы «тройки» – известного учреждения сталинских лет.
И хотя перфокарты еще не были тогда известны, лагерные статистики пытались облегчить себе труд, выпуская в свет «формуляры» с особыми метками. Формуляр с синей полосой по диагонали имели личные дела «троцкистов». Зеленые (или лиловые?) полосы были у «рецидивистов» – разумеется, рецидивистов политических. Учет есть учет. Собственной кровью каждого его формуляр не закрасишь.
Еще за что расстреливали? «За оскорбление лагерного конвоя». Это что такое? Тут речь шла о словесном оскорблении, о недостаточно почтительном ответе, любом «разговоре» – в ответ на побои, удары, толчки. Всякий излишне развязный жест заключенного в разговоре с конвоиром трактовался как «нападение на конвой»…
«За отказ от работы». Очень много людей погибло, так и не поняв смертельной опасности своего поступка. Бессильные старики, голодные, измученные люди не в силах были сделать шаг в сторону от ворот при утреннем разводе на работу. Отказ оформляли актами. «Обут, одет по сезону». Бланки таких актов печатались на стеклографе, на богатых приисках даже в типографии заказывали бланки, куда достаточно было вставить только фамилию и данные: год рождения, статью, срок… Три отказа – и расстрел. По закону. Много людей не могли понять главного лагерного закона – ведь для него и лагеря выдуманы, – что нельзя в лагере отказываться от работы, что отказ трактуется как самое чудовищное преступление, хуже всякого саботажа. Надо хоть из последних сил, но доползти до места работы. Десятник распишется за «единицу», за «трудовую единицу», и производство даст «акцепт». И ты спасен. На сегодняшний день от расстрела. А на работе можешь вовсе не работать, да ты и не можешь работать. Выдержи муку этого дня до конца. На производстве ты сделаешь очень немного, но ты не «отказчик». Расстрелять тебя не могут. «Прав», говорят, у начальства в этом случае нет. Есть ли такое «право», я не знаю, но много раз много лет я боролся с собой, чтобы не отказаться от работы, стоя в воротах зоны на лагерном разводе.
«За кражу металла». Всех, у кого находили «металл», расстреливали. Позднее щадили жизнь, давали только срок дополнительный пять, десять лет. Множество самородков прошло через мои руки – прииск «Партизан» был очень «самородным», но никакого другого чувства, кроме глубочайшего отвращения, золото во мне не вызывало. Самородки ведь надо уметь видеть, учиться отличать от камня. Опытные рабочие обучали этому важному уменью новичков – чтоб не бросали в тачку золото, чтоб не орал смотритель бутары: «Эй, вы, раззявы! Опять самородки на промывку загнали». За самородки платили заключенным премию – по рублю с грамма, начиная с пятидесяти одного грамма. Весов в забое нет. Решить – сорок или шестьдесят граммов найденный тобой самородок – может только смотритель. Дальше бригадира мы ни к кому не обращались. Забракованных самородков я находил много, а к оплате был представлен два раза. Один самородок весил шестьдесят граммов, а другой – восемьдесят. Никаких денег я, разумеется, на руки не получил. Получил только карточку «стахановскую» на декаду да по щепотке махорки от десятника и от бригадира. И на том спасибо.
Последняя, самая многочисленная «рубрика», по которой расстреляно множество людей: «За невыполнение нормы». За это лагерное преступление расстреливали целыми бригадами. Была подведена и теоретическая база. По всей стране в это время государственный план «доводили» до станка – на фабриках и заводах. На арестантской Колыме план доводили до забоя, до тачки, до кайла. Государственный план – это закон! Невыполнение государственного плана – контрреволюционное преступление. Не выполнивших норму – на луну!
Третий смертный вихрь, уносивший больше арестантских жизней, чем первые два, вместе взятые, была повальная смертность – от голода, от побоев, от болезней. В этом третьем вихре огромную роль сыграли блатари, уголовники, «друзья народа».
За весь 1937 год на прииске «Партизан» со списочным составом две-три тысячи человек умерло два человека – один вольнонаемный, другой заключенный. Они были похоронены рядом под сопкой. На обеих могилах было нечто вроде обелисков у вольного повыше, у заключенного пониже. В 1938 году на рытье могил стояла целая бригада. Камень и вечная мерзлота не хотят принимать мертвецов. Надо бурить, взрывать, выбрасывать породу. Рытье могил и «битье» разведочных шурфов очень похожи по приемам работы, по инструменту, материалу и «исполнителям». Целая бригада стояла только на рытье могил, только общих, только «братских», с безымянными мертвецами. Впрочем, не совсем безымянными. По инструкции, перед захоронением нарядчик, как представитель лагерной власти, привязывал фанерную бирку с номером личного дела к левой лодыжке голого мертвеца. Закапывали всех голыми – еще бы! Выломанные, опять-таки по инструкции, золотые зубы вписывались в специальный акт захоронения. Яму с трупами заваливали камнями, но земля не принимала мертвецов: им суждена была нетленность – в вечной мерзлоте Крайнего Севера.
Врачи боялись написать в диагнозах истинную причину смерти. Появились «полиавитаминозы», «пеллагра», «дизентерия», «РФИ» – почти «Загадка Н.Ф.И.», как у Андроникова. Здесь РФИ – «резкое физическое истощение», шаг к правде. Но такие диагнозы ставили только смелые врачи, не заключенные. Формула «алиментарная дистрофия» произнесена колымскими врачами много позже – уже после ленинградской блокады, во время войны, когда сочли возможным хоть и по-латыни, но назвать истинную причину смерти. «Горение истаявшей свечи, все признаки и перечни сухие того, что по-ученому врачи зовут алиментарной дистрофией. И что не латинист и не филолог определяет русским словом «голод». Эти строки Веры Инбер я повторял неоднократно. Вокруг меня давно не было тех людей, которые любили стихи. Но эти строки звучали для каждого колымчанина.
Работяг били все: дневальный, парикмахер, бригадир, воспитатель, надзиратель, конвоир, староста, завхоз, нарядчик – любой. Безнаказанность побоев – как и безнаказанность убийств – развращает, растлевает души людей – всех, кто это делал, видел, знал… Конвой отвечал тогда, по мудрой мысли какого-то высшего начальства, за выполнение плана. Поэтому конвоиры побойчей выбивали прикладами план. Другие конвоиры поступали еще хуже – возлагали эту важную обязанность на блатарей, которых всегда вливали в бригады пятьдесят восьмой статьи. Блатари не работали. Они обеспечивали выполнение плана. Ходили с палкой по забою – эта палка называлась «термометром», и избивали безответных фраеров. Забивали и до смерти. Бригадиры из своих же товарищей, всеми способами стараясь доказать начальству, что они, бригадиры, – с начальством, не с арестантами, бригадиры старались забыть, что они – политические. Да они не были никогда политическими. Как, впрочем, и вся пятьдесят восьмая статья тогдашняя. Безнаказанная расправа над миллионами людей потому-то и удалась, что это были невинные люди.
Это были мученики, а не герои.
1964
Почерк
Поздно ночью Криста вызвали «за конбазу». Так звали в лагере домик, прижавшийся к сопке у края поселка. Там жил следователь по особо важным делам, как острили в лагере, ибо в лагере не было дел не особо важных – каждый проступок, и видимость проступка, мог быть наказан смертью. Или смерть, или полное оправдание. Впрочем, кто мог рассказать о своем полном оправдании. Готовый ко всему, безразличный ко всему, Крист шел по узкой тропе. Вот в домике-кухне зажегся свет – это хлеборез, наверное, сейчас начнет нарезать пайки к завтраку. К завтрашнему завтраку. Будут ли завтрашний день и завтрашний завтрак у Криста? Он этого не знал и радовался своему незнанию. Под ноги Кристу попалось что-то, непохожее на снег или льдинку. Крист нагнулся, поднял мерзлую корочку и сразу понял, что это – шелуха репы, обледеневшая корка репы. Лед уже растаял в руках, и Крист затолкал корочку в рот. Спешить явно не стоило. Крист обошел всю тропу, начиная от края бараков, понимая, что он, Крист, проходит первым по этой длинной снежной дороге, что еще никто до него не проходил здесь, по краю поселка, к следователю сегодня. По всей дороге к снегу примерзли, как завернутые в целлофан, кусочки репы. Крист отыскал их целых десять кусочков – одни больше, другие меньше. Давно уж Крист не видел людей, которые бросали бы в снег корки от репы. Это был не заключенный, вольнонаемный, конечно. Может быть, сам следователь. Крист разжевал и съел все эти корки – во рту его запахло чем-то давно забытым – родной землей, живыми овощами, и с радостным настроением Крист постучал в дверь домика следователя.
Следователь был невысок, худощав, небрит. Здесь был только его служебный кабинет и железная койка, покрытая солдатским одеялом, и скомканная грязная подушка… Стол – самодельный письменный стол с перекошенными выдвижными ящиками, туго набитыми бумагами, какими-то папками. На подоконнике ящик с карточками. Этажерка тоже завалена туго набитыми папками. Пепельница из половины консервной банки. Часы-ходики на окне. Часы показывали половину одиннадцатого. Следователь растапливал бумагой железную печку.
Следователь был белокож, бледен, как все следователи. Ни дневального, ни револьвера.
– Садитесь, Крист, – сказал следователь, называя заключенного на «вы», и подвинул ему старую табуретку. Сам он сидел на стуле – самодельном стуле с высокой спинкой.
– Я просмотрел ваше дело, – сказал следователь, – и у меня есть к вам одно предложение. Не знаю, подойдет ли это вам.
Крист замер в ожидании. Следователь помолчал.
– Я должен знать о вас еще кое-что.
Крист поднял голову и никак не мог сдержать отрыжки. Приятной отрыжки – неудержимого вкуса свежей репы.
– Напишите заявление.
– Заявление?
– Да, заявление. Вот листок бумаги, вот перо.
– Заявление? О чем? Кому?
– Да кому угодно! Ну, не заявление, так стихотворение Блока. Ну, все равно. Поняли? Или «Птичку» пушкинскую:
Вчера я растворил темницу Воздушной пленницы моей. Я рощам возвратил певицу, Я возвратил свободу ей, –
продекламировал следователь.
– Это не пушкинская «Птичка», – напрягая все силы своего иссушенного мозга, прошептал Крист.
– А чья же?
– Туманского.
– Туманского? Первый раз слышу.
– А-а, вам нужна экспертиза какая-нибудь? Не я ли кого-нибудь убил. Или написал письмо на волю. Или изготовил магазинный чек для блатных.
– Совсем нет. Экспертизы такого рода нас не затрудняют. – Следователь улыбнулся, обнажив вспухшие десны, мелкие зубы, кровоточащие десны. Как бы ни была ничтожна эта сверкнувшая улыбка, она прибавила немножко свету в комнате. И в душе Криста тоже. Крист невольно поглядел следователю в рот.
– Да, – сказал следователь, поймав этот взгляд. – Цинга, цинга. Цинга здесь и вольных не оставляет. Свежих овощей нет.
Крист подумал о репе. Витамины – их больше в корке репы, чем в мякоти, – достались Кристу, а не следователю. Крист хотел поддержать этот разговор, рассказать о том, как он обсасывал, обгладывал корки репы, брошенные следователем, но не решился, боясь, что начальство осудит за чрезмерную развязность.
– Так поняли или нет? Мне нужно посмотреть ваш почерк.
Крист все еще ничего не понимал.
– Пишите! – диктовал следователь. – «Начальнику прииска. Заключенного Криста, год рождения, статья, срок, заявление. Прошу перевести меня на более легкую работу…» Достаточно.
Следователь взял недописанное заявление Криста, разорвал его и бросил в огонь… Свет печки на мгновение стал ярче.
– Садитесь к столу. С краюшка.
У Криста был каллиграфический, писарский почерк, который ему самому очень нравился, а все его товарищи смеялись, что почерк не похож на профессорский, докторский. Это не почерк ученого, писателя, поэта. Это почерк кладовщика. Смеялись, что Крист мог бы сделать карьеру царского писаря, о котором рассказывал Куприн.
Но Криста эти насмешки не смущали, и он продолжал сдавать на машинку четко переписанные рукописи. Машинистки одобряли, но втайне посмеивались.
Пальцы, привыкшие к кайлу, к черенку лопаты, никак не могли ухватить ручку, но в конце концов это удалось.
– У меня беспорядок, хаос, – говорил следователь. – Я сам понимаю. Но вы ведь поможете наладить.
– Конечно, конечно, – сказал Крист. Печка уже разгорелась, и в комнате было тепло. – Закурить бы…
– Я некурящий, – сказал следователь грубо. – И хлеба, у меня тоже нет. На работу завтра вы не пойдете. Я скажу нарядчику.
Так несколько месяцев раз в неделю Крист приходил в нетопленное, неуютное жилище лагерного следователя, переписывал бумаги, подшивал.
Бесснежная зима тридцать седьмого – восьмого года уже вошла в бараки всеми своими смертными ветрами. Каждую ночь по бараку бегали нарядчики, отыскивая и будя людей по каким-то спискам «в этап». Из этапов и раньше-то не возвращались, а тут перестали и думать о всех этих ночных делах – этап так этап – работа была слишком тяжела, чтобы думать о чем-либо.
Увеличились часы работы, появился конвой, но неделя проходила, и Крист, еле живой, добирался до знакомого кабинета следователя и подшивал, подшивал бумаги. Крист перестал умываться, перестал бриться, но следователь словно не замечал впалых щек и воспаленного взгляда голодного Криста. А Крист все писал, все подшивал. Количество бумаг и папок все росло и росло, их никак нельзя было привести в порядок. Крист переписывал какие-то бесконечные списки, где были только фамилии, а верх списка был отогнут, и Крист никогда не пытался проникнуть в тайну этого кабинета, хотя было достаточно отогнуть листок, лежащий перед ним. Иногда следователь брал в руки пачку «дел», которые возникали неизвестно откуда, без Криста, и, торопясь, диктовал списки, а Крист писал.
В двенадцать диктовка кончалась, и Крист шел в свой барак и спал, спал – завтрашний развод на работу его не касался. Проходили неделя за неделей, а Крист все худел, все писал.
И вот однажды, взяв в руки очередную папку, чтобы прочитать очередную фамилию, следователь запнулся. И поглядел на Криста и спросил:
– Как ваше имя, отчество?
– Роберт Иванович, – ответил Крист, улыбаясь. Не будет ли следователь звать его «Роберт Иванович» вместо «Крист» или «вы» – это бы не удивило Криста. Следователь был молод, годился в сыновья Кристу. Все еще держа в руках папку и не произнося фамилии, следователь побледнел. Он бледнел, пока не стал белее снега. Быстрыми пальцами следователь перебрал тоненькие бумажки, подшитые в папку, – их было не больше и не меньше, чем и в любой другой папке из груды папок, лежащих на полу. Потом следователь решительно распахнул дверку печки, и в комнате сразу стало светло, как будто озарилась душа до дна и в ней нашлось на самом дне что-то очень важное, человеческое. Следователь разорвал папку на куски и затолкал их в печку. Стало еще светлее. Крист ничего не понимал. И следователь сказал, не глядя на Криста:
– Шаблон. Не понимают, что делают, не интересуются. – И твердыми глазами посмотрел на Криста. – Продолжаем писать. Вы готовы?
– Готов, – сказал Крист и только много лет спустя понял, что это была его, Криста, папка.
Уже многие товарищи Криста были расстреляны. Был расстрелян и следователь. А Крист был все еще жив и иногда – не реже раза в несколько лет – вспоминал горящую папку, решительные пальцы следователя, рвущие кристовское «дело», – подарок обреченному от обрекающего.
Почерк Криста был спасительный, каллиграфический.
1964
Утка
Горный ручей был уже схвачен льдом, а на перекатах ручья уже вовсе не было. Ручей вымерзал с перекатов, и через месяц от летней, грозной, гремящей воды не оставалось ничего, даже лед был вытоптан, измельчен, раздавлен копытами, шинами, валенками. Но ручей был еще жив, вода в нем еще дышала – белый пар поднимался над полыньями, над проталинами.
Обессилевшая утка-нырок шлепнулась в воду. Стая давно пролетела на юг, утка осталась. Было еще светло, снежно – особенно светло из-за снега, покрывшего весь голый лес, все до горизонта. Утка хотела отдохнуть, немного отдохнуть, потом подняться и лететь – туда, вслед стае.
У нее не было сил лететь. Стопудовая тяжесть крыльев гнула ее к земле, но на воде она нашла опору, спасенье – вода на полыньях показалась ей живой рекой.
Но не успела утка оглядеться, передохнуть, как тонкий ее слух уловил звук опасности. Да не звук – грохот.
Сверху, со снежной горы, обрываясь на мерзлых, еще застывающих к вечеру кочках, бегом спускался человек. Он увидел утку давно и следил за ней с тайной надеждой, и вот надежда сбылась – утка опустилась на лед.
Человек подкрадывался к ней, но оступился, утка заметила его, и тогда человек побежал не таясь, а утка не могла лететь – устала. Ей нужно было только подняться вверх, и, кроме злобных угроз, ничего бы ей не угрожало. Но чтоб подняться в небо, нужны силы в крыльях, а утка слишком устала. Она сумела только нырнуть, исчезла в воде, и человек, вооруженный тяжелым каким-то суком, остановился у полыньи, куда нырнула утка, ждал ее возвращения. Ведь надо же будет утке дышать.
В двадцати метрах тоже была такая же полынья, и человек, ругаясь, увидел, что утка проплыла подо льдом и вылезла в другую полынью. Но летать она и там не могла. И секунды тратила она на отдых.
Человек попробовал обломать, раздавить лед, но обувь его из тряпок не годилась.
Он бил палкой по синему льду – лед чуть крошился, но не ломался. Человек обессилел и, тяжело дыша, сел на лед.
Утка плавала в полынье. Человек побежал, ругаясь и бросая камнями в утку, и утка нырнула и появилась в первой полынье.
Так они бегали – человек и утка, пока не стемнело.
Была пора возвращаться в барак с неудачной охоты, случайной охоты. Человек пожалел, что потратил силы на это безумное преследование. Голод не давал подумать как следует, составить надежный план, чтобы обмануть утку, нетерпение голода подсказало неверный путь, плохой план. Утка осталась на льду, в полынье. Пора было возвращаться в барак. Человек ловил утку не затем, что-бы сварить птичье мясо и съесть. Утка ведь птица, мясо, не правда ли? Сварить в жестяном котелке или еще лучше – закопать в золу костра. Обмазать глиной утку и зарыть ее в горящую лиловую золу или просто бросить в костер. Костер прогорит, и глиняная оболочка утки лопнет. Внутри будет горячий скользкий жир. Жир потечет на руки, будет стынуть на губах. Нет, вовсе не для этого ловил человек утку. Смутно, туманно в его мозгу вставали, строились другие зыбкие планы. Отнести эту утку в подарок десятнику, и тогда десятник вычеркнет человека из зловещего списка, который составлялся ночью. Об этом списке знал весь барак, и человек старался не думать о невозможном, о недоступном, как бы избавиться от этапа, как бы остаться здесь, на этой командировке. Здешний голод можно было еще терпеть, а человек никогда не искал лучшего от хорошего.
Но утка осталась в полынье. Человеку очень трудно было самому принимать решение, совершить поступок, действие, какому не научила его повседневная жизнь. Его не учили погоне за уткой. Оттого и движения его были беспомощны, неумелы. Его не учили думать о возможности такой охоты – мозг не умел правильно решать неожиданные вопросы, которые задавала жизнь. Его учили жить, когда собственного решения не надо, когда чужая воля, чья-то воля управляет событиями. Необычайно трудно вмешаться в собственную судьбу, «преломить» судьбу.
Может быть, все к лучшему – утка умирает в полынье, человек в бараке.
Замерзшие, поцарапанные о лед пальцы с трудом согрелись за пазухой – человек каждую ладонь, обе ладони засунул за пазуху одновременно, вздрагивая от ноющей боли отмороженных навек пальцев. В голодном его теле было мало тепла, и человек вернулся в барак, протискался к печке и все же не мог согреться. Тело дрожало крупной дрожью неостановимо.
В дверь барака заглянул десятник. Он тоже видел утку, видел охоту мертвеца за умирающей уткой. Десятнику не хотелось уезжать из этого поселка – кто знает, что его ждет на новом месте. Десятник рассчитывал щедрым подарком – живая утка да «вольные» брюки – умилостивить сердце прораба, который еще спал. Проснувшись, прораб мог вычеркнуть десятника из списка – не того работягу, который поймал утку, а его, десятника.
Прораб, лежа, привычными пальцами разминал папиросу «Ракета». В окно он тоже видел начало охоты. Если утку поймают – плотник сделает клетку, и прораб отвезет утку большому начальнику, вернее, его жене, Агнии Петровне. И будущее прораба обеспечено.
Но утка осталась умирать в полынье. И все пошло так, как будто утка и не залетала в эти края.
1963
Бизнесмен
Ручкиных в больнице много. Ручкин – это кличка – примета: повреждена, значит, рука, а не выбиты зубы. Какой Ручкин? Грек? Длинный из седьмой палаты? Этот Коля Ручкин, бизнесмен.
Правая кисть Колиной руки отстрелена взрывом. Коля – самострел, членовредитель. В медицинских отчетах самострелов числят по графе саморубов. В больницу их класть запрещено, если нет высокой, «септической» температуры. У Коли Ручкина была такая температура. Два месяца Коля боролся с заживлением раны, но молодые годы взяли свое – Коле уже недолго быть в больнице.
Пора возвращаться на прииск. Но Коля не боится – что ему, однорукому, золотые забои? То время прошло, когда одноруких заставляли «топтать дорогу» для людей и тракторов в лесозаготовках, полный рабочий день в глубоком, рыхлом, хрустальном снегу. Начальство боролось с самострелами как умело. Тогда арестанты стали рвать ноги, вставляя капсюль прямо в валенок и поджигая бикфордов шнур у собственного колена. Еще удобней. «Топтать дорогу» одноруких не стали посылать. Заставят мыть золото лотком – одной рукой? Ну, летом можно будет сходить на денек. Если дождя не будет. И Коля улыбается во весь свой белозубый рот – его зубов цинга не успела прихватить. Вертеть цигарку одной левой рукой Коля Ручкин уже научился. Почти сытый, отдохнувший в больнице, Коля улыбается, улыбается. Он бизнесмен – Коля Ручкин. Он вечно что-то меняет, носит запрещенную селедку к поносникам, а от них приносит хлеб. Поносникам ведь тоже надо задержаться, притормозиться в больнице. Коля меняет суп на кашу, а кашу на два супа, умеет «переполовинить» доверенную ему для обмена на табак пайку хлеба. Это ему дали лежачие больные – опухшие цинготики, получившие тяжелые переломы, из палат травматических болезней или – как выговаривал фельдшер Павел Павлович – «драматических болезней», не подозревая горькой иронии своей обмолвки. Счастье Коли Ручкина началось с того дня, когда ему «отстрелило» руку. Почти сыт, почти в тепле. А матюги начальства, угрозы врачей – все это Коля считает пустяками. Да это и есть пустяки.
Несколько раз за эти два блаженных месяца, что Коля Ручкин в больнице, случались странные и страшные вещи. Рука, оторванная взрывом, несуществующая кисть болела так, как раньше. Коля чувствовал ее всю: пальцы кисти согнуты, сложены в то самое положение, в котором кисть застыла на прииске – по черенку лопаты или рукоятке кайла, не больше и не меньше. Ложку такой рукой трудно было держать, но ложка и не была нужна на прииске – все съедобное можно было выпить «через борт» миски: суп и кашу, кисель и чай. В этих согнувшихся навеки пальцах пайку хлеба можно было удержать. Но Ручкин отрубил, отстрелил их к чертовой матери. Так почему же он чувствует эти согнутые по-приисковому, отстреленные пальцы? Ведь левая его кисть начала месяц назад разгибаться, отгибаться, как ржавый шарнир, получивший снова чуточку смазки, и Ручкин плакал от радости. Он и сейчас, наваливаясь животом на свою левую ладонь, разгибает ее, свободно разгибает. А правая, оторванная – не разгибается. Все это случалось чаще ночью. Ручкин холодел от страха, просыпался, плакал и не решался спросить об этом даже соседей, – а вдруг это что-нибудь значит? Может быть, он сходит с ума.
Боль в отрезанной кисти возникала все реже и реже, мир становился нормальным. Ручкин радовался своему счастью. И улыбался, улыбался, вспоминая, как ловко у него все это получилось.
Вышел из «кабинки» фельдшер Павел Павлович, держа в руке незакуренную махорочную цигарку, и сел рядом с Ручкиным.
– Огоньку, Павел Павлович? – сгибается перед фельдшером Ручкин. – Один момент!
Ручкин бросается к печке, открывает дверку, левой рукой скидывает на пол несколько мелких горящих углей.
Ловко подбросив тлеющий уголек, Ручкин ловит его в свою ладонь и перекатывает уже почерневший, но еще хранящий пламя уголек, отчаянно раздувает его, чтоб огонь не погас, подносит прямо к лицу чуть наклонившегося вперед фельдшера. Фельдшер с силой всасывает воздух, держа во рту цигарку, и наконец прикуривает. Клочья синего дыма всплывают над головой фельдшера. Ноздри Ручкина раздуваются. В палатах просыпаются от этого запаха больные и безнадежно втягивают дым – не дым, а тень, бегущую от дыма…
Всем ясно, что покурить будет оставлено Ручкину.
А Ручкин соображает: он сам затянется раза два, а потом отнесет в хирургическое, фраеру с перебитой спиной. Там Ручкина ждет обеденная паечка – не шутка. А если Павел Павлович оставит побольше, то из «бычка» возникнет новая папироса, которая будет стоить побольше паечки.
Скоро уж тебе ехать, Ручкин, – не спеша говорит Павел Павлович. – Покантовался ты тут порядочно, припухал на совесть, дело прошлое… Расскажи, как это ты дерзнул? Может, будет что детям рассказать. Если свижусь с ними.
– Да я и не скрываю, Павел Павлович, – говорит Ручкин, а сам соображает. Папиросу, видно, Павел Павлович слабо завернул. Ишь, как вдохнет, втянет дым, так огонь движется и бумага обгорает. Не тлеет цигарка фельдшерская, а горит, как бикфордов шнур. Как бикфордов шнур. Значит, надо рассказывать покороче.
– Ну?
– Утром я встаю, пайку получаю – в курок ее, за пазуху. У нас на целый день пайки давали. Иду к Мишке-взрывнику. «Ну как?» – говорю. «Есть». Отдаю ему всю пайку-восьмисотку и получаю за нее капсюль и кусок шнура. Иду к землякам, в свой барак. Они мне не земляки, а просто так говорится. Федя и какой-то Петро. «Готово?» спрашиваю. «Готово», – говорят. «Давайте сюда». Отдают они мне свои пайки. Я две пайки в курок, за пазуху, и топаем на работу.
На производстве, пока наша бригада инструмент получала, берем головешку из печки, отходим за отвал. Встали теснее, все трое за капсюль держимся – каждый своей правой рукой. Подожгли шнур, чик – и полетели пальцы в сторону. Бригадир кричит: «Что же вы делаете?»
Старший конвоя. «Марш в лагерь, в санчасть!» Перевязали нас в санчасти. А потом земляков угнали куда-то, а у меня температура, и я в больницу попал.
Папиросу Павел Павлович почти докурил, но Ручкин увлекся рассказом и чуть не забыл о папиросе.
– А паечки, паечки-то, две, что у тебя остались, – съел?
– А как же! Сразу после перевязки и съел. Земляки мои подходили – отломи кусочек. Пошли вы, говорю, к чертовой матери. Это моя коммерция.
1962
Калигула
Записка была получена в РУРе еще до гудка в сумерки.
Комендант зажег бензинку, прочел бумагу и торопливо пошел отдать распоряжение. Коменданту ничего не казалось странным.
– Он не того? – спросил дежурный надзиратель, показывая себе на лоб.
Комендант холодно посмотрел на солдата, и дежурному стало страшно за свое легкомыслие. Он отвел глаза на дорогу.
– Ведут, – сказал он, – сам Ардатьев идет.
Сквозь туман были видны два конвоира с винтовками. За ними возчик вел в поводу серую исхудалую лошадь. Сзади лошади без дороги, прямо по снегу шагал грузный большой человек. Белый овчинный полушубок был распахнут, шапка-барнаулка сбита на затылок. В руке он держал палку и нещадно бил по костлявым, грязным, впавшим бокам лошади. Лошадь дергалась от каждого удара и продолжала плестись, не в силах ускорить шаг.
У проходной будки конвоиры остановили лошадь, и Ардатьев, пошатываясь, вышел вперед. Он сам дышал как запаленный конь, обдавая запахом спирта вытянувшегося в струнку коменданта.
– Готово? – прохрипел он.
– Так точно! – ответил комендант.
– Тащи ее! – заорал Ардатьев. – Принимай на довольствие. Людей наказываю – лошадей миловать не буду. Я ее доведу до дела. Третий день не работает, – бормотал он, тыча кулаком в грудь коменданта. – Я возчика хотел посадить. План ведь срывается. Пла-ан… Возчик клянется: «Не я, лошадь не работает». Я п-понимаю, – икал Ардатьев, – я в-верю… Дай, говорю, вожжи. Взял вожжи – не идет. Бью – не идет. Сахар даю – нарочно из дому взял – не берет. Ах ты, думаю, гадина, куда же мне теперь твои трудодни списывать? Туда ее – ко всем филонам, ко всем врагам человечества – в карцер. На голую воду. Трое суток для первого раза.
Ардатьев сел на снег и снял шапку. Мокрые спутанные волосы сползали на глаза. Пытаясь встать, он качнулся и вдруг опрокинулся на спину.
Надзиратель и комендант втащили его в дежурку. Ардатьев спал.
– Домой отнесем?
– Не надо. Жена не любит.
– А лошадь?
– Надо вести. Проснется, узнает, что не посадили, – убьет. Сажай ее в четвертую. К интеллигенции.
Два сторожа из заключенных внесли в дежурку дрова на ночь и стали укладывать их около печки.
– Что скажете, Петр Григорьевич? – сказал один из них, показывая глазами на дверь, за которой храпел Ардатьев.
– Скажу, что это не ново… Калигула…
– Да, да, как у Державина, – подхватил второй и, выпрямившись, с чувством прочел:
Калигула, твой конь в сенате Не мог сиять, сияя в злате, Сияют добрые дела…
Старики закурили, и голубой махорочный дым поплыл по комнате.
1962
Артист лопаты
В воскресенье, после работы, Кристу сказали, что его переводят в бригаду Косточкина, на пополнение быстро тающей золотой приисковой бригады. Новость была важная. Хорошо это или плохо – думать Кристу не следовало, ибо новость неотвратима. Но о самом Косточкине Крист слышал много на этом лишенном слухов прииске, в оглохших, немых бараках. Крист, как и всякий заключенный, не знал, откуда приходят в его жизнь новые люди – одни ненадолго, другие надолго, но во всех случаях люди исчезали из жизни Криста, так ничего и не сказав о себе, уходили, как бы умирая, умирали, как бы уходя. Начальники, бригадиры, повара, каптеры, соседи по нарам, братья по тачке, товарищи по кайлу…
Этот калейдоскоп, это движение бесконечных лиц не утомляло Криста. Он просто не раздумывал об этом. Жизнь не оставляла времени на такие раздумья. «Не волнуйся, не думай о новых начальниках, Крист. Ты один, а начальников у тебя еще будет очень много» – так говорил шутник и философ – а кто говорил, Крист забыл. Крист не мог вспомнить ни фамилии, ни лица, ни голоса, голоса, сказавшего Кристу эти важные шутливые фразы. Важные именно потому, что шутливые. Кто осмеливался шутить, улыбаться хотя бы глубоко скрытой, сокровеннейшей улыбкой, но все же улыбкой, несомненно улыбкой, такие люди существовали, но сам Крист был не из их числа.
Какие были бригадиры у Криста… Или свой брат пятьдесят восьмая, взявшиеся за слишком серьезное дело и вскоре разжалованные, разжалованные раньше, чем они успели превратиться в убийц. Или свой брат пятьдесят восьмая, фраера, но битые фраера, опытные, бывалые фраера, которые могли не только приказывать на работе, но и эту работу организовать, да еще ладить с нормировщиками, которой, начальством разнообразным, дать взятку, уговорить. Но и эти, свой брат пятьдесят восьмая, не хотели и думать о том, что приказывать на лагерной работе худший лагерный грех, что там, где расплата кровава, где человек бесправен, взять на себя ответственность распоряжаться чужой волей на жизнь и смерть – все это слишком большой, смертный грех, грех, которого не прощают. Были бригадиры, умиравшие вместе с бригадой. Были и такие, которых эта ужасная власть над чужой жизнью развратила немедленно, и кайловище, черенок лопаты в их руках стал им помогать в разговорах со своими товарищами. И когда они вспоминали об этом, говорили, повторяя, как молитву, мрачную лагерную поговорку: «Умри ты сегодня, а я завтра». Далеко не всегда у Криста бригадирами были заключенные по пятьдесят восьмой статье. Чаще – а в самые страшные годы всегда – бригадирами Криста были бытовики, осужденные за убийство, за служебные преступления. Это были нормальные люди, только вина власти и тяжкое давление сверху – поток смертных инструкций – диктовали этим людям поступки, на которые они не решались, быть может, в их прежней жизни. Грань между преступлением и «ненаказуемым деянием» в «служебных» статьях – да в большинстве бытовых тоже – очень тонка, подчас неуловима. Часто сегодня судили за то, за что не судили вчера, не говоря уж о «мере пресечения» – всей этой юридической гамме оттенков от проступка до преступления.
Бытовики-бригадиры были зверями по приказу. Но вовсе не только по приказу были зверями бригадиры-блатари. Бригадир-блатарь – это худшее, что могло случиться с бригадой. Но Косточкин не был ни блатарем, ни бытовиком. Косточкин был единственным сыном какого-то крупного не то партийного, не то советского работника на КВЖД, по «делу КВЖД» привлеченного и умерщвленного. Единственный сын Косточкина, учившийся в Харбине и ничего, кроме Харбина, не видевший, в свои двадцать пять лет был осужден как «чс», как «член семьи», как «литерник», на… пятнадцать лет. Воспитанный заграничной харбинской жизнью, где о невинно осужденных читали только в романах – переводных романах по преимуществу, – молодой Косточкин в глубине своего мозга не был уверен, что его отец осужден невинно. Отец воспитал в нем веру в непогрешимость НКВД. К иному суждению молодой Косточкин был вовсе не подготовлен. И когда был арестован отец, когда сам Косточкин был осужден и отправлен с Очень Дальнего Востока на Очень Дальний Север – Косточкин был озлоблен прежде всего на отца, испортившего ему своим таинственным преступлением жизнь. Что он, Косточкин, знает о жизни взрослых? Он, изучивший четыре языка – два европейских и два восточных, лучший танцор Харбина, учившийся всевозможным блюзам и румбам у приезжих мастеров сих дел, лучший боксер Харбина – средневес, переходящий в полутяжелый, обучавшийся апперкотам и хуккам у бывшего чемпиона Европы, – что он о всей этой большой политике знает? Если расстреляли – значит, что-то было. Может быть, в НКВД погорячились, может быть, надо было дать десять, пятнадцать лет. А ему, молодому Косточкину, нужно было дать – если уж нужно дать – пять вместо пятнадцати.
Четыре слова повторял Косточкин – переставлял их в разном порядке – и всякий раз выходило плохо, тревожно: «Значит, было что-то. Значит, что-то было».
Вызвав у Косточкина ненависть к расстрелянному отцу, страстное желание избавиться от этого клейма, от этого отцовского проклятия – работники следствия добились важных успехов. Но следователь не знал об этом. Следователь, который вел дело Косточкина, и сам был давно расстрелян по очередному «делу НКВД».
Не только фокстроты и румбы изучал молодой Косточкин в Харбине. Он окончил Харбинский политехнический институт – получил диплом инженера-механика.
Когда привезли Косточкина на прииск, на место его назначения, он добился свидания с начальником прииска и просил дать работу по специальности, обещая честно работать, проклиная отца, умоляя местных начальников. «Этикетки на консервные банки будет писать», – сухо сказал начальник прииска, но присутствовавший при разговоре местный уполномоченный уловил какие-то знакомые нотки в тоне молодого харбинского инженера. Начальники поговорили между собой, потом уполномоченный поговорил с Косточкиным, и забойные бригады вдруг обошло известие, что бригадиром одной из бригад назначен новичок, свой брат пятьдесят восьмая. Оптимисты видели в этом назначении признак скорых перемен к лучшему, пессимисты бормотали что-то насчет новой метлы. Но и те и другие были удивлены кроме, разумеется, тех, кто давно отучился удивляться, Крист не удивлялся.
Каждая бригада живет своей жизнью, в своей «секции» в бараке с отдельным входом и с остальными жителями барака встречается только в столовой. Крист часто встречал Косточкина – тот был такой отметный, краснорожий, широкоплечий, могучий. Краги-перчатки с раструбами были меховые. У бригадиров победней краги бывают тряпочные, сшитые из ватных стеганых брюк. И шапка у Косточкина была «вольная», меховая ушанка, и валенки – настоящие, а не бурки, не чуни веревочные. Всем этим Косточкин был отметен. Работал бригадиром он один этот зимний месяц – значит, довел план, процент, а сколько – можно было узнать на доске около вахты, но таким вопросом такой старый арестант, как Крист, не интересовался.
Жизнеописание своего будущего бригадира Крист составил на нарах, мысленно. Но был уверен, что не ошибся, не может ошибиться. Никаких других путей на бригадирскую должность у харбинца не могло быть.
Бригада Косточкина таяла, как положено таять всем бригадам, работающим в золотом забое. Время от времени – это должно звучать как от недели к неделе, а не от месяца к месяцу – в бригаду Косточкина направляли пополнение. Сегодня это пополнение – Крист. «Наверное, Косточкин даже знает, кто такой Эйнштейн», – подумал Крист, засыпая на новом месте.
Место Кристу дали, как новичку, подальше от печки. Кто раньше пришел в бригаду – занял лучшее место. Это был общий порядок, и Крист был с ним хорошо знаком.
Бригадир сидел у стола в углу, близко от лампы и читал какую-то книжку И хотя бригадир, как хозяин жизни и смерти своих работяг, мог для своего удобства поставить единственную лампу к себе на столик, лишив света всех остальных жителей барака – не до того, чтобы читать или говорить… Говорить можно и в темноте, да и не о чем говорить и некогда. Но бригадир Косточкин сам пристроился к общей лампе и читал, читал, по временам собирая в улыбку свои пухлые детские губы сердечком, и щурил свои большие красивые серые глаза. Кристу так понравилась эта давно им не виданная мирная картина отдыха бригадира и бригады, что он решил про себя обязательно в этой бригаде остаться, отдать все силы своему новому бригадиру.
В бригаде был и заместитель бригадира, он же дневальный, низкорослый Оська, годившийся в отцы Косточкину. Оська мёл барак, кормил бригаду, помогал бригадиру – все было как у людей. И, засыпая, Крист почему-то подумал, что, наверное, его новый бригадир знает, кто такой Эйнштейн. И, осчастливленный этой мыслью, согретый только что выпитой кружкой кипятку на ночь, Крист заснул.
В новой бригаде и шума не было на разводе. Кристу показали инструменталку – получили инструмент, и Крист приладил себе лопату, как тысячу раз прилаживал раньше, сбил к черту короткую ручку с упором, укрепленную на американской лопате-совке, обухом топора разогнул этот совок чуть пошире на камне, выбрал длинный-длинный новый черенок из множества стоящих в углу сарая черенков, вдел черенок в кольцо лопаты, укрепил его, поставил лопату изогнутой под углом лопастью к собственным ногам, отмерил и пометил, «зазначил», черенок лопаты против собственного подбородка и по этой отметке отрубил. Острым топором Крист стер, тщательно загладил торец новой рукоятки. Встал и обернулся. Перед ним стоял Косточкин, внимательно наблюдая за действиями новичка. Впрочем – Крист ждал этого. Косточкин ничего не сказал, и Крист понял, что свои суждения бригадир откладывает до работы, до забоя.
Забой был недалеко, и работа началась. Черенок дрогнул, заныла спина, ладони обеих рук встали в привычное положение, пальцы схватили черенок. Он был чуть-чуть толще, чем надо, но Крист это выправит вечером. Да и лопату подточит напильником. Руки заносили лопату раз за разом, и в мелодичный скрежет металла о камень вошел учащенный ритм. Лопата визжала, шуршала, камень сползал с лопаты при взмахе и снова падал на дно тачки, а дно отвечало деревянным стуком, а потом камень отвечал камню – всю эту музыку забоя Крист знал хорошо. Повсюду стояли такие же тачки, визжали такие же лопаты, шуршал камень, сползал с обвалов, подрубленный кайлом, и снова визжали лопаты.
Крист положил лопату, сменил напарника у «машины ОСО – две ручки, одно колесо», как называли на Колыме тачку по-арестантски. Не по-блатному, но вроде этого. Крист поставил тачку донцем на траповую доску, ручками в противоположную от забоя сторону. И быстро насыпал тачку. Потом ухватился за ручки, выгнулся, напрягая живот, и, поймав равновесие, покатил свою тачку к бутаре, к промывочному прибору. Обратно Крист прикатил тачку по всем правилам тачечников, унаследованным от каторжных столетий, ручками вверх, колесом вперед, а руки Крист, отдыхая, держал на ручках тачки, потом поставил тачку и снова взял лопату. Лопата завизжала.
Харбинский инженер, бригадир Косточкин, стоял и слушал забойную симфонию и наблюдал за движениями Криста.
– Да ты, я вижу, артист лопаты, – и Косточкин расхохотался. Смех у него был детский, неудержимый. Рукавом бригадир вытер губы. – Какую ты получал категорию там, откуда пришел?
Речь шла о категориях питания, о той «шкале желудка», подгоняющей арестанта. Эти категории, Крист знал это, – были открыты на Беломорканале, на «перековке». Слюнявый романтизм перековки имел реалистическое основание, жестокое и зловещее, в виде этой желудочной шкалы.
– Третью, – ответил Крист, как можно заметнее подчеркивая голосом свое презрение к прошлому своему бригадиру, который не оценил таланта артиста лопаты. Крист, поняв выгоду, привычно, чуть-чуть лгал.
– У меня будешь получать вторую. Прямо с сегодняшнего дня.
– Спасибо, – сказал Крист.
В новой бригаде было, пожалуй, чуть тише, чем в других бригадах, где приходилось жить и работать Кристу, чуть чище в бараке, чуть меньше матерщины. Крист хотел по своей многолетней привычке поджарить на печке кусочек хлеба, оставшийся после ужина, но сосед – Крист еще не знал, да и никогда не узнал его фамилии, толкнул Криста и сказал, что бригадир не любит, когда жарят на печке хлеб.
Крист подошел к железной, весело топящейся печке, растопырил ладони над потоком тепла, сунул лицо в струю горячего воздуха. С ближайших нар встал Оська, заместитель бригадира, и сильной рукой отвел новичка от печки: «Иди на свое место. Не загораживай печки. Пусть всем будет тепло». Это в общем-то было справедливо, но очень трудно удержать собственное тело, тянущееся к огню. Арестанты из бригады Косточкина удерживаться научились. И Кристу тоже придется научиться. Крист вернулся на место, снял бушлат. Сунул ноги в рукава бушлата, поправил шапку, скорчился и заснул.
Засыпая, Крист еще видел, как кто-то вошел в барак, что-то приказал. Косточкин выругался, не отходя от лампы и не прекращая читать книжку. Оська подскочил к пришедшему, быстрыми ловкими движениями ухватив пришедшего за локти, вытолкнул его из барака. Оська был преподавателем истории в каком-то институте в прошлой своей жизни.
Много следующих дней лопата Криста визжала, шелестел песок. Косточкин скоро понял, что за отточенной техникой движений Криста давно уж нет никакой силы, и как ни старался Крист – его тачки были всегда наполнены чуть-чуть меньше, чем надо, – это ведь от собственной воли не зависит, меру диктует какое-то внутреннее чувство, что управляет мускулами – всякими – здоровыми и бессильными, молодыми и изношенными, измученными. Всякий раз оказывалось, что в замере забоя, в котором работал Крист, не так много сделано, как ожидал бригадир от профессионализма движений артиста лопаты. Но Косточкин не придирался к Кристу, ругал его не больше, чем других, не отводил душу в брани, не читал рацей. Может быть, понимал, что Крист работает на полной отдаче сил, сберегая лишь то, что нельзя растратить в угоду любому бригадиру в любом из лагерей мира. Или чувствовал, если не понимал – ведь чувства наши гораздо богаче мыслей, – обескровленный язык арестанта выдает не все, что есть в душе. Чувства тоже бледнеют, слабеют, но много позже мыслей, много позже человеческой речи, языка. А Крист действительно работал, как давно уже не работал – и хотя сделанного им не хватало на вторую категорию, он эту вторую категорию получал. За прилежание, за старание…
Ведь вторая категория – было высшее, чего мог добиться Крист. Первую получали рекордисты – выполняющие сто двадцать процентов плана и больше. В бригаде Косточкина рекордистов не было. Были в бригаде и третьи, выполняющие норму, и четвертые категории, нормы не выполняющие, а делавшие только восемьдесят–семьдесят процентов нормы. Но все же не открытые филоны, достойные штрафного пайка, пятой категории. Таких в бригаде Косточкина тоже не было.
Дни шли за днями, а Крист все слабел и слабел, и покорная тишина в бараке бригады Косточкина нравилась Кристу все меньше и меньше. Но как-то вечером Оська, преподаватель истории, отвел Криста в сторону и сказал ему негромко: «Сегодня кассир придет. Тебе бригадир деньги выписал, знай…» Сердце Криста стучало. Значит, Косточкин оценил прилежание Криста, его мастерство. У этого харбинского бригадира, знающего имя Эйнштейна, есть все-таки совесть.
В тех бригадах, где раньше работал Крист, ему денег не выписывалось никогда. В каждой бригаде обязательно оказывались более достойные люди – или в самом деле физически покрепче и лучше работающие, или просто друзья бригадира – такими бесплодными рассуждениями Крист никогда не занимался, принимая каждую обеденную карточку – а категории менялись каждые десять дней, процент устанавливался за прошлую выработку, – за перст судьбы, за счастье или несчастье, удачу или неудачу, которые пройдут, переменятся, не будут вечными.
Известие о деньгах, которые Кристу сегодня вечером заплатят, переполнило и душу и тело Криста горячей, неудержимой радостью. Оказывается, чувств и сил хватает на радость. Сколько могут заплатить денег?.. Даже пять-шесть рублей – и то это пять-шесть килограммов хлеба. Крист готов был молиться на Косточкина и с трудом дождался конца работы.
Кассир приехал. Это был самый обыкновенный человек, но в хорошем дубленом полушубке, вольнонаемный. С ним пришел охранник, спрятавший куда-то револьвер или пистолет или оставивший оружие на вахте. Кассир сел к столу, приоткрыл портфель, набитый ношеными разноцветными ассигнациями, похожими на выстиранные тряпки. Кассир вытащил ведомость, расчерченную тесно, исписанную всевозможными подписями – обрадованных или разочарованных денежными начислениями людей. Кассир вызвал Криста и указал ему отмеченное «птичкой» место.
Крист обратил внимание, почувствовал особенное что-то в этой выплате, выдаче. Никто, кроме Криста, не подошел к кассиру. Никакой очереди не было. Может быть, бригадники так приучены заботливым бригадиром. Ну, что об этом думать! Деньги выписаны, кассир платит. Значит, Кристово счастье.
Самого бригадира в бараке не было, он еще не пришел из конторы, и удостоверением личности получателя занимался заместитель бригадира, Оська, преподаватель истории. Указательным пальцем Оська показал Кристу место для расписки.
– А… а… сколько? – задыхаясь, прохрипел Крист.
– Пятьдесят рублей. Доволен?
Сердце Криста запело, застучало. Вот оно, счастье. Крист поспешно, разрывая бумагу острым пером и чуть не опрокинув чернильницу-непроливайку, расписался в ведомости.
– Вот и молодчик, – сказал Оська одобрительно.
Кассир захлопнул портфель.
– Больше в вашей бригаде никого нет?
– Нет.
Крист все еще не мог понять происходившего.
– А деньги? А деньги?
– Деньги я Косточкину отдал, – сказал кассир.– Еще днем. – А низкорослый Оська железной рукой, с силой, которой никогда не имел ни один забойщик этой бригады, оторвал Криста от стола и отшвырнул в темноту.
Бригада молчала. Ни один человек не поддержал Криста, не спросил ни о чем. Даже не обругал Криста дураком… Это было Кристу страшнее этого зверя Оськи, его цепкой, железной руки. Страшнее детских пухлых губ бригадира Косточкина.
Дверь барака распахнулась, и к освещенному столу быстрыми и легкими шагами прошел бригадир Косточкин. Накатник, из которого был сложен пол барака, почти не качнулся под его легкими, упругими шагами.
– Вот сам бригадир – говори с ним, – сказал Оська, отступая. И объяснил Косточкину, показывая на Криста: – Деньги ему надо!
Но бригадир понял все еще с порога. Косточкин сразу почувствовал себя на харбинском ринге. Косточкин протянул руку к Кристу привычным красивым боксерским движением от плеча, и Крист упал на пол оглушенный.
– Нокаут, нокаут, – хрипел Оська, приплясывая вокруг полуживого Криста и изображая рефери на ринге, восемь… девять… Нокаут.
Крист не поднимался с пола.
– Деньги? Ему деньги? – говорил Косточкин, усаживаясь не спеша за стол и принимая ложку из рук Оськи, чтобы приняться за миску с горохом.
– Вот эти троцкисты, говорил Косточкин медленно и поучительно, – и губят меня и тебя, Ося. – Косточкин повысил голос. – Загубили страну. И нас с тобой губят. Деньги ему понадобились, артисту лопаты, деньги. Эй, вы, – кричал Косточкин бригаде. – Вы, фашисты! Слышите! Меня не зарежете. Пляши, Оська!
Крист все еще лежал на полу. Огромные фигуры бригадира и дневального загораживали Кристу свет. И вдруг Крист увидел, что Косточкин пьян, сильно пьян, – те самые пятьдесят рублей, которые были выписаны Кристу… Сколько на них можно «выкупить» спирта, спирта, который выдан, выдается бригаде…
Оська, заместитель бригадира, послушно пошел в пляс, приговаривая:
Я купила два корыта, И жена моя Рочита…
– Наша, одесская, бригадир. Называется «От моста до бойни». – И преподаватель истории в каком-то столичном институте, отец четверых детей, Оська снова пошел в пляс.
– Стой, наливай.
Оська нащупал какую-то бутылку под нарами, налил что-то в консервную банку. Косточкин выпил и закусил, подцепив пальцами остатки гороха в миске.
– Где этот артист лопаты?
Оська поднял и вытолкнул Криста к свету.
– Что, силы нет? Разве ты пайку не получаешь? Вторую категорию кто получает? Этого тебе мало, троцкистская сволочь?
Крист молчал. Бригада молчала.
– Всех удавлю. Фашисты проклятые, – бушевал Косточкин.
– Иди, иди к себе, артист лопаты, а то бригадир еще даст, – миролюбиво посоветовал Оська, обхватывая захмелевшего Косточкина и заталкивая его в угол, опрокидывая на бригадирский пышный одинокий топчан – единственный топчан в бараке, где все нары были двойные, двухэтажные, «железнодорожного» типа. Сам Оська, заместитель бригадира и дневальный, спавший на крайней койке, вступал в третьи свои важные, вполне официальные обязанности, обязанности телохранителя, ночного сторожа бригадирского сна, покоя и жизни. Крист ощупью добрался до своей койки.
Но заснуть не удалось ни Косточкину, ни Кристу. Дверь барака отворилась, впуская струю белого пара, и в дверь вошел какой-то человек в меховой ушанке и в темном зимнем пальто с каракулевым воротником. Пальто было изрядно измято, каракуль был вытерт, но все же это было настоящее пальто и настоящий каракуль.
Человек прошел через весь барак к столу, к свету, к топчану Косточкина. Оська почтительно его приветствовал. Оська принялся расталкивать бригадира.
– Тебя зовет Миня Грек. – Это имя было знакомо Кристу. Это был бригадир блатарей. – Тебя зовет Миня Грек. – Но Косточкин уже очухался и сел на топчане лицом к свету.
– Ты все гуляешь, Укротитель?
– Да вот… довели, гады…
Миня Грек сочувственно помычал.
– Взорвут тебя когда-нибудь, Укротитель, на воздух. А? Заложат аммонит под койку, шнур подпалят и туда… – Грек показал пальцем вверх. – Или голову пилой отпилят. Шея-то у тебя толстая, долго пилить придется.
Косточкин, медленно приходя в себя, ждал, что ему скажет Грек.
– Не налить ли по маленькой? Скажи, сгоношим в два счета.
– Нет. У нас этого спирту в бригаде полно, сам знаешь. Дело мое более серьезное.
– Рад служить.
– «Рад служить», – засмеялся Миня Грек. – Так, значит, тебя в Харбине учили разговаривать с людьми.
– Да я ничего, – заторопился Косточкин. – Просто еще не знаю, что тебе нужно.
– А вот что. – Грек заговорил что-то быстро, и Косточкин согласно кивал, Грек начертил что-то на столе, и Косточкин закивал понимающе. Оська с интересом следил за разговором. – Я ходил к нормировщику, – говорил Миня Грек – говорил не угрюмо и не оживленно, самым обыкновенным голосом. – Нормировщик сказал: Косточкина очередь.
– Да ведь у меня и в прошлом месяце снимали…
– А мне что делать… – И голос Грека повеселел. – Нашим-то где кубики взять? Я говорил нормировщику. Нормировщик говорит – Косточкина очередь.
– Да ведь…
– Ну, что там. Сам ведь знаешь наше положение…
– Ну, ладно, – сказал Косточкин. – Сосчитаешь там в конторе, скажешь, чтобы у нас сняли.
– Не бойся, фраер, – сказал Миня Грек и похлопал Косточкина по плечу. – Сегодня ты меня выручил, завтра я тебя. За мной не пропадет. Сегодня ты меня, завтра я тебя выручу.
…Завтра оба мы поцелуемся, – заплясал Оська, обрадованный принятым наконец решением и боящийся, что медлительность бригадира только испортит дело.
– Ну, прощай. Укротитель, – сказал Миня Грек, вставая со скамейки. – Нормировщик говорит: смело иди к Косточкину, к Укротителю. В нем есть капля жульнической крови. Не бойся, не тушуйся. Твои ребята справятся. У тебя такие артисты лопаты…
1964
РУР
Но – не роботами же мы были? Чапековскими роботами из РУРа. И не шахтерами Рурского угольного бассейна. Наш РУР – это рота усиленного режима, тюрьма в тюрьме, лагерь в лагере… Нет, не роботами мы были. В металлическом бесчувствии роботов было что-то человеческое.
Впрочем, кто из нас думал в тридцать восьмом году о Чапеке, об угольном Руре? Только двадцать – тридцать лет спустя находятся силы на сравнения, в попытках воскресить время, краски и чувство времени.
Тогда мы испытывали только смутную, ноющую радость тела, иссушенных голодом мышц, которые хоть на миг, хоть на час, хоть на день избавятся от золотого забоя, от проклятой работы, от ненавистного труда. Труд и смерть – это синонимы, и синонимы не только для заключенных, для обреченных «врагов народа». Труд и смерть – синонимы и для лагерного начальства и для Москвы – иначе не писали бы в «спецуказаниях», московских путевках на смерть: «использовать только на тяжелых физических работах».
Нас привели в РУР как лодырей, как филонов, как не выполнивших норму. Но – не отказчиков от работы. Отказ от работы в лагере – это преступление, которое карается смертью. Расстреливают за три отказа от работы, за три невыхода. Три акта. Мы выходили из лагерной зоны, доползали до места работы. На работу уже не оставалось сил. Но – мы не были отказчиками.
Нас вывели на вахту. Дежурный надзиратель протянул руку к моей груди, и я закачался и едва устоял на ногах – тычок наганом в грудь сломал ребро. Боль не давала покоя несколько лет. Впрочем, это не было переломом, как после объясняли мне специалисты. Просто разорвал надкостницу.
Нас повели к РУРу, но РУРа не оказалось на месте. Я увидел еще живую землю, каменистую черную землю, покрытую обугленными корнями деревьев, корнями кустарников, отполированными человеческими телами. Увидел черный прямоугольник обугленной земли, одинаково резкий и среди бурной зелени короткого, страстного колымского лета, и среди мертвой белой нескончаемой зимы. Черная яма от костров, след тепла, след человеческой жизни.
Яма была живая. Люди ворочали бревна, торопились, ругались, и на моих глазах вставал омоложенный РУР, стены штрафного барака. Тут же нам объяснили. Вчера в общую камеру РУРа был посажен пьяный завмаг из бытовиков. Пьяный завмаг, разумеется, стены РУРа раскидал по бревну, всю тюрьму. Часовой не стрелял. Бушевал бытовик – часовые отлично разбирались в Уголовном кодексе, в лагерной политике и даже в капризах власти. Часовой не стрелял. Завмага увели и посадили в карцер при отряде охраны. Но даже завмаг-«бытовик», явный герой, не решился уйти из этой черной ямы. Он только раскидал стены. И вот сотня людей из пятьдесят восьмой, которой был набит РУР, бережно и торопливо восстанавливала свою тюрьму, возводила стены, боясь перешагнуть через край ямы, неосторожно ступить на белый, не запятнанный еще человеком снег.
Пятьдесят восьмая торопилась восстановить свою тюрьму. Понукания, угрозы не были нужны.
Сто человек ютилось на нарах, на каркасе обломанных нар. Нар не было – все накатины, все жерди, из которых были сложены нары – без одного гвоздя, гвоздь на Колыме дело дорогое, нары были сожжены блатарями, сидевшими в РУРе. Пятьдесят восьмая не решилась бы отломать и кусочка своих нар, чтобы согреть свое иззябшее тело, похожие на веревки иссохшие мускулы свои.
Недалеко от РУРа стояло такое же закопченное, как РУР, здание отряда охраны. Барак охранников внешне не отличался от арестантского жилища, да и внутри разницы было не много. Грязный дым, мешковина в окне вместо стекла. И все же – это был барак охраны.
РУР ходил на работу. Но не в золотой забой, а на заготовку дров, на копку канав, топтать дорогу. Кормили в РУРе всех одинаково, и это тоже была радость. Рабочий день РУРа кончался раньше, чем в забое. Сколько раз мы с завистью следили, поднимая глаза от тачки, от забоя, от кайла и лопаты, и видели, как двигались на ночлег нестройные колонны РУРа. Лошади наши ржали, увидев руровцев, требуя конца работы. А может быть, лошади знали время и сами – лучше людей, и никакого РУРа лошадям было видеть не надо…
Теперь я сам подпрыгивал, то попадая, то не попадая в общий шаг, в общий такт, то обгоняя, то отставая…
Я хотел одного – чтобы РУР никогда не кончился. Я не знал, на сколько суток – на десять, двадцать, тридцать – я «водворен» в РУР.
«Водворен» – тюремный этот термин хорошо был мне знаком. Кажется, глагол «водворить» употребляется только в местах заключения. Зато оборот «выдворить» вышел на широкую дипломатическую дорогу – «выдворить из пределов» и так далее. Этому глаголу хотели придать грозно-издевательскую окраску, но жизнь меняет масштабы, и в нашем случае «водворить» звучало почти как «спасти».
Каждый день после работы руровцев «гоняли» за дровами «для себя», как говорило начальство. Впрочем, гоняли и забойные бригады. Поездки на санях, где проволочные лямки устраивались для людей – проволочные петли, куда можно просунуть голову и плечи, поправить лямку и тащить, тащить. Сани надо было втащить на гору километра за четыре, где были штабеля заготовленного летом стланика – черного горбатого легкого стланика. Сани нагружались и пускались прямо с горы. На сани садились блатари – те, которые сохранили еще силы, – и, хохоча, съезжали с горы. А мы – сползали, не имея сил сбегать. Но скользили быстро, цепляясь за замороженные, обломанные ветки тальника или ольхи, тормозясь. Это было радостно – день кончался.
Дрова, штабеля стланика, укрытые снегом, приходилось искать все дальше с каждым днем, но мы не ворчали – поездка за дровами была чем-то вроде удара в рельс или звуком сирены – сигналом на еду, на сон.
Мы сгрузили дрова и радостно начали строиться.
– Кру…гом!
Никто не повернулся. В глазах у всех я увидел смертную тоску, неуверенность людей, которые не верят в удачу – их всегда обсчитывают, обманывают, обмеряют. И хоть дрова – это не камень, сани – не тачки…
– Кру…гом!
Никто не повернулся. Арестант чрезвычайно чувствителен к нарушениям обещания, хотя, казалось бы, о какой справедливости могла бы идти речь. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|