– Храни, глядишь, и сгодится.
– Контор ходим, ход пущаем, – пошутил Усман и проскользнул в дверь.
И в бане, теплой и светлой, – образцовая чистота. Марья все сделала, чтоб опровергнуть поговорку: баня всех моет, а сама грязна. Вдоль смежных стен – длинная, углом, лавка, напротив, впритык с калильной печью, полок в рост человека, с подголовьем. По углам – деревянные вязанные орешниковым обручем бочки с холодной водой; развалистый котел, вмазанный в печь, исходит паром.
Усман плеснул в калильную печь ковш горячей воды, и в тот же миг белесая струя с шипом вырвалась из печной пасти и густым туманом разлилась под потолком. Усман вытянул из котла с кипятком веник из солодковых ветвей с мелкими резными листьями и протянул Петру.
– Бери. Веник в бане самый бальшой начальник. Усмана лупит, Лебедкова лупит, и секретарю райкома и министру жар дает – никого не боится. Ловец без бань никак нельзя. Вся простуд гоняет.
Петр не долго пробыл в бане: до красноты надрал мочалкой тело, облился, выскочил в прохладный предбанник и с удовольствием и успокоением вдохнул свежий весенний воздух.
Разгоряченное тело отходило медленно. Дождавшись знобкой свежести, неспешно оделся и вдруг углядел зеленоватый лист бумаги. Он машинально потянулся, расправил исписанный бланк и бегло пробежал по нему глазами. «Старая зарубцевавшаяся рана на скуле…» В памяти шевельнулось что-то знакомое, но подзабытое. Петр недоумевал: что бы это означало? Почему слова из протокола заставили его задуматься? И тут его словно озарило. Белуга! Так это та самая белуга, которую они с Усманом с весов сталкивали в прорезь. На ее скуле тоже была зарубцевавшаяся рана. Острые зазубрины тогда больно врезались в руку Петра…
В это время дверь распахнулась и Усман в клубах пара, сияющий, довольный паркой, вывалился в предбанник.
12
Филиппова изба глядела на Белужку двумя небольшими окнами в резных голубых наличниках. По фасаду бревенчатого сруба – палисадник, обнесенный тонкими ошкуренными ветловыми жердями. За жидкой оградой две карликовые вишенки в окружении круглолистых мальв – без цветов и даже еще без бутонов. На высоких стрельчатых стеблях огневками зажгутся цветы в разгуле комариного лета, а пока мальвы стройными, чуткими к ветру стайками разбежались по палисаду.
Свежий сруб купил у плотовщиков еще отец Филиппа. Четырехстенка была рублена в приокских лесах из строевого хвойного избняка и на плоту сплавлена в понизовье. Старик Чебуров поставил ее высоко на каменный фундамент, горницей к реке, стряпной половиной во двор.
Филипп, когда вернулся с фронта, нашел избу осиротевшей. Жена оставила десятилетнего сына городской тетке, а сама укатила с проезжим то ли на Урал, то ли в Сибирь. Оконца были наглухо заколочены, двор зарос бурьяном, тесовая крыша прогнила, покоробилась. Филипп поступил на завод разнорабочим. В свободные деньки потихоньку, не спеша, приводил в порядок дом.
Сына к себе не взял, тетка рассоветовала. Мальчонка учился при заводе в ФЗО. Так он и присох к городу.
С той поры Филипп вдовствовал. Особой страстью к женщинам и в молодые-то годы не страдал, а если по-холостяцки иной раз и наведывался к одиноким бабам, так ничего предосудительного в тем не видел. Но жениться зарекся.
Было поначалу труднехонько мужику хлопотать по домашности: варить, стирать, мыть… Однако освоился. Но домой наведывался редко – в баньке помыться или по другим неотложным делам – и подолгу не задерживался.
Вот и сегодня сидел он после баньки на веранде, попивал чаек и нетерпеливо посматривал на часы. И не знал, что в это же самое время к нему спешит Петр.
Странный этот Усман. Когда Петр, не дожидаясь, пока тот облачится в чистое, объяснил про слова в протоколе, про растерзанную белугу, которую днем раньше сдали они, Усман спокойно, будто ничего серьезного не произошло, сказал:
– Он, Аноха. Мы эта давно знал.
– Кто мы?
– Я знал. Жулик Аноха, мошенник.
– А что же молчал?
– Чава скажешь? – лениво отозвался Усман, натягивая брюки.
– Как «чава»! – осерчал Петр и тут же застеснялся своей невоздержанности. Но Усман не обиделся его гневной вспышке.
– Ты Аноху за рука поймал? Чава кричишь?
– Ну так примета есть.
– Какой примет? Нет примет!
– Ну вот же, вот! – Петр сердился и тыкал пальцем в бумагу.
– Протокол есть, белуг нет, давно консервная банка лежит… Какой тебе еще примет!
И только тут до Петра дошел смысл Усмановых слов. А ведь прав он! Белугу давно отправили на завод, разделали. Попробуй доказать, что эту белугу ранее уже сдавали рыбаки на приемку! Не докажешь.
– У Аноха семь балашка, – ворчал тем временем Усман. – Аноха тюрма пойдет, кто дети кормить будет? Дай бумаг! – Усман зло выхватил протокол из рук парня и разорвал на мелкие части.
Петр после этого и совсем растерялся: выходит, делай Аноха что хочешь, а Усман жалеет его.
– Ты же сам кричал на притонке. мол, в тюрьму надо сажать!
– Кричал, верна, – согласился Усман, – Кричать можно, сажать зачем?
– Вот те на! А если он человека убьет, тоже пусть гуляет?
– Ты, Петр, дурной, да? Зачем такой слов говоришь. Человек… – Усман замялся, подыскивая нужные слова. – Это… человек! Бандит тюрма место. А белуг потрошил – мала-мала озоровал.
– Хорошее озорство! – возмутился Петр и засобирался: – С тобой, Усман, каши не сваришь.
– Зачем каша варить? Марья пирог готовил…
Раздосадованный Петр рушил поговорить с Филиппом. Надо же что-то предпринять. С Усманом дело не обладишь. Засадит сейчас за пирог, будет поить водкой. В другой раз почему бы и не погостевать, но только не сейчас.
Петр еле отвертелся от хлебосольного хозяина и после долгих расспросов, отыскал, наконец, Филиппово подворье. Филипп от души обрадовался Петру.
– Не ждал. Ну заходи. Чего у порога присох? Вот сюда приземляйся, – хозяин подтянул табуретку к столу, – Чаёк попьем.
– Я ненадолго, дядь Филипп. Дело тут такое…
– Пришел коль, что торопиться. Тем более что и не без дела. Филипп подставил уемистую чашку под кран. Тронул верток, и струя крутого кипятка ударила в фарфор. А парень тем временем рассказал ему о своей догадке и про разговор с Усманом.
– И выходит, что потрошеная белуга та же самая, которую мы раньше Анохе сдавали.
Филипп вроде бы и не слушал его, посматривал на реку и противолежащий раздел, изрезанный луговинами, еще неделю назад полными водой, а ныне, после водоспада – яркой предлетней зеленью.
– Н-да… Фокус – ничего не скажешь, – запоздало отозвался Чебуров. – Дал маху Усман.
– Вот и я говорю, если бы он прочитал перед тем, как подписать…
– Упустили время. Сразу коли нагрянуть, можа, и нашли бы. Теперь небось упрятал икру али сбыл давно. Пройда этот Аноха… Ну да что сокрушаться-то. Придумаем что-нибудь. Со свояками надо посоветоваться. Они ребята бывалые. – Это о Мише-большом и Мише-маленьком вспомнил Филипп.
13
Караульная Трехбратинского поста на крутоскатом лбище, под высоченными осокорями. Отсюда верховый плес виден до самого окоема, где на разделе воды и неба еле слышно ворчит тоневой дизель да отстукивают последние путинные дни баркасы-метчики. У песчаного подмытого водой яра застыла косная лодка, а рядом, наполовину вытащенная на берег, задиристо вскинула нос дюралевая шлюпка.
Второй день стояла натишь – предвестница близкого шторма. Миша-большой и Миша-маленький на зорьке, уже светком, вернулись с дозора, выспались и теперь лежали каждый на своей кровати. И сон уже не в сон, а и подниматься охотки нет.
Миша-маленький прислушивается к далеким звукам тони и уже в который раз отмечает про себя, что Филипп мужик деловой, заботливый. Другой ни за какие пряники не решился бы расчистить зарастающий плес. Трудов положили – им да богу одному известно сколько. Египетскую работу исполнили. Зато теперь не нарадуются. И Белужка вширь раздалась.
– Без рабочих рук и золото глина, – вслух говорит он.
– Ты чё? – лениво отзывается Миша-большой и теребит рыжий ус.
– Про Лицевую… Про Филиппа.
– Ну дак… Мужики работливые собрались. Про таких оно и говорят: как сердце стучит, так и рука строчит.
– Факт.
И опять свояки лежат, молчат, рассуждают каждый про себя. Не только про Филиппа и Лицевую, конечно. И Филипп и Лицевая только повод, ниточка, за которую обязательно тронешь, прежде чем о главном надумаешь, потому как это главное связано и с Филиппом и с Лицевой. А оно, это главное, жить спокойно не дает.
Миша-большой: на Лицевой, понятно, такое дело не провернешь, если бы даже и пожелал кто. Три десятка человек – тут шила в мешке не утаишь. А при таком старшом, как Чебуров, подобная дикость и в мыслях не народится. Нет, не могли на Лицевой белугу потрошить. Отпадает эта версия.
Теперь о колхозных ловцах-бударочниках. Тута, конешно, все проще. На бударке двое промышляют. Столковаться легко, в два счета можно снюхаться. Засунутся на лодке в камыши – не то что одну, десяток белуг распотрошат. При такой вольготе да безглазье и человека можно тюкнуть. Было, же в прошлом лете такое. Выехали со свояком-коротышом на Каменскую бороздину в сумерках, а там обловщики шуруют. Развернули дюральку да и туда. Те, обловщики-то, выбрали из воды режак и тикать. Тоже на шлюпке, да что-то все мотор у них чихал: то ли свеча отказывала, то ли в карбюратор вода попала. Одним словом, стали их настигать. Своячок кричит им: «Стой». Куда там, начхали они на нас. Мат-перемат вместо слов нормальных.
А потом как саданут из охотничьего ружья, да не дробью, а пулей, которой кабанов бьют. Просвистел свинец над головами. Своячок-то у кормы в кулачок сжался и рулит по-прежнему следом за бандюгами. Браконьеры, жулье это несчастное, еще раз пальнули, уже по корпусу срикошетила пуля. Что дальше приключилось бы, никому неведомо – то ли смертоубийством, то ли тюрьмой дело обернулось бы за стрельбу.
Смекнули, однако, браконьеры, что ружьем нашего брата не испугать, и хитрость выкинули – бросили под нашу шлюпку сеть-режак. Мотор взвыл как псих и захлебнулся.
Пока ножом срезали с винта режак (а он, паразит, капроновый), они и ушли. Страху тогда натерпелись со свояком, и вес даром – впотьмах даже не признали обловщиков. И уличить нечем.
Выходит, от бударочника можно ожидать всякое безобразие, поскольку он безартельный и сам себе голова. Из сотни, возможно, один такой, а все же есть он, готовый ради копейки на подлость и преступление…
Таким вот образом рассуждал Миша-большой. Но и ему в своих суждениях не все до конца ясно. А загвоздка вся в том, что от Лицевой до бударочников деревенских верст семь-восемь. В состоянии ли полуживая, выпотрошенная белуга осилить такую дорогу? Вряд ли. А впрочем, всякое случается…
Пока Мишу-большого озаряли подобные мысли и терзали сомнения, его свояк тоже не дрёме предавался. Совсем как в сказке: и спать не спал, и дремать не дремал, а думу думал. Но его волновал этот вопрос несколько в ином плане.
Миша-маленький: свои набедокурили или же с городу? Там жулья поболе, но мелкота, размах не тот. Намедни накрыли одного. Дур-р-рак! Пожилой, степенный, а тупой. Леской натаскал сверх положенного. Ну, бывает: азарт и прочее… Взвесили когда – чуть ли не две нормы. Свояк-эт велит ему отобрать положенные пять кило. Тот с дуру самых крупняков отсортировал. От баламут! Подумал бы как след, прежде чем вред себе причинять. Не удержался я, сунул этому городскому губошлепу мелкоту в сумку, а он на дыбки! «Не командуй, – говорит, – какую хочу, ту и беру я наловил. Твое дело протокол составить и наказать».
Вот уж право: старые дураки глупее молодых. Самую что ни на есть мелкоту оставил. Подсчитали: семьдесят девять штук. По два рублика – за полторы сотни набежало штрафу. И поделом.
Положим, этот охламон с белугой слабак связываться. Тут уметель орудовал, дошлый. Не иначе – местный. Сельские – они все умеют, и хитрости им не занимать. В позапрошлую жаркую путину привел след на ферму. Порасспросили, как положено и кого положено, обыск в полной форме нельзя учинять. Для законного обыску из прокуратуры бумага нужна. Да разве по каждому случаю к прокурору набегаешься? Вот и ходили, смотрели, примечали. Уж собирались уходить, свояк – большегон усатый – у поленницы притормозил. Давняя поленница песком засыпана, паутиной запеленатая, с краешку, однако, потревоженная. Вроде бы разбросали поленья баловства ради, да и опять уложили. Свояк мне моргает – рискнем, мол. Решились. Так две бочки балыков обнаружили – запасистым мужичок оказался.
Свои-то, местные, шныряют туда-сюда без передыху и день и ночь, поди разберись тут. С городчанами легше. Их за версту отличишь: лодки, как бабы расфуфыренные, да и сами все больше ухоженные да гладкие, амуничка привозная, вся в замочках и где положено и где не положено: на коленях замочки, на заднице замочки… Подъедешь к ним – опять же обращение чувствуешь. С улыбочкой, да все на вы. Не то что сельские – и на знакомого и на незнакомого тыкают. Легше, легше с городскими. Они и ящики сами пооткрывают и в каюту пригласят: смотри, мол, не сумлевайся. Все на виду. Иной, конешно, и схитрит, припрячет два-три сазанчика или судачка. Не без того. Но схоронить матерую белугу – извини-подвинься. У него спрятного места для того нет. Вот и выходит, что нашенские сблудили. Не иначе. И скорей всего эта лиса…
Миша-маленький вскакивает с кровати, в упор смотрит некоторое время на свояка и говорит.
– Аноха, не иначе…
– Он, – отзывается Миша-большой. – Заметил вчерась на приемке: извивается, сука, как веревка на огне.
– Склизняк.
– Однако голыми руками такого не возьмешь. Тут нужны уличительные факты, – рассудительно говорит Миша-большой.
– Сказано – не доказано, факт, – отвечает Миша-маленький, – А давай-ка, свояк, посидим ночку-вторую у приемки. Небось и Аноха успокоился, если он, конешно. Шумок прошел и стих, а?
– Посидим. Стемнеет как, на шестах и подъедем, чтоб втихую. Ну дак встали. Пожуем малость, да и на Каменскую. Давно там не бывали.
– Наведаемся, – соглашается Миша-маленький, подтягивает штаны и выходит из караулки: пора чай заваривать.
14
Каменская бороздина, о которой вели речь Миша-большой и Миша-маленький, не обозначена ни на одной географической карте, но имеет очень примечательное и интересное бытословие. Глубокой падью рассекает она волжские россыпи с юго-востока на северо-запад. Зарождаясь в пучине моря, верхним своим конном упирается в черни – камышовые крепи вперемежку с ветловым редколесьем.
Не случайно еще два с половиной века назад неугомонный государь российский Петр I остановил свой выбор на Каменской и повелел с присущей ему твердостью обратить причерновой предел ее в бухту, поставить причалы, дабы могли суда каспийские швартоваться. А заодно и столбовую дорогу насыпать из бутового камня от бухты до губернского центра, разбалуй-города Астрахани.
Согнали в камышовую чащобу, в ненасытное комариное царство, работный люд, поставили бараки, возвели церквушку рубленую, плотами гнали лес, подводами – железо, на судах с каменистых побережий Каспия подвозили бут…
И быть бы царскому велению точно исполнену, кабы не смерть Петра. Почуяв послабление, управитель-строильщик зажил вольготно, сорил казной, пил несусветно, а дело государственной важности, запустил безнадежно.
Спохватились власти, учинили взыск, да было поздно. Похватали, пытали кого положено. Даже попик не избежал кары. Присказка есть, что, мол, поп и петух не евши поют. Этот слуга божий и ел, и пел, и пить не забывал. Сослали и его на каторжную жизнь – сибирщину.
С управителем иная история приключилась. Был он в отъезде, то ли в Москве, то ли в Петербурге самом. Только так вышло, что, возвращаясь, остановился он на постой в казацкой крепостице Черный Яр и тут узнал о нависшей над ним беде.
Стройщик этот был человеком широкой натуры, недрогливый. Окликнул он голытьбу черноярскую, распечатал по кабакам винные бочары. А голякам что? Гулять не устать, поил бы кто. Устроил разудалый управитель себе помины при жизни своей, упоил в усмерть ватагу голышную, а сам после поминального гульбища разогнал повозку барскую да с кручи и в Волгу.
Мимо этой кручи и проплывала белуга, после того, как пораненную у плотины и вконец обессилевшую, несло ее водой вниз по Волге. Подталкивало рыбину водотоком, тянуло по порожистому дну, где нашел свой конец незадачливый строитель Каменской бухты.
Немало дней и ночей сплывала она по течению, пока уже в низовье не окрепла, не учуяла в теле вернувшуюся силу. А когда пришла уверенность в движениях и вешняя вода оказалась неспособной повелевать белугой, она была в устье Волги. Искать верховых нерестилищ времени не оставалось: икра дозрела, налилась молоком. Приближался икромет.
Вот тут-то инстинкт и подсказал ей: надо плыть на Каменскую. Много лет назад она опросталась там. И в тот год поджало время. Еще невода морские ежепутинно стояли на северных каспийских отмелях. В ту весну косяк белуг долго плутал меж сетчатых крыльев, пока но приметил окно. Голубыми молниями одна за другой метнулись белуги в проран… и обманулись.
В просторной мотне разнопородное рыбье стадо – укрощенное, безразличное. И те, что последними заскочили в ловушку, пометались-пометались и тоже унялись. Было то ночью, а утром к мотне на подчалках съехались ловцы, сузили мотню и побросали пленников в лодки. Спустя малое время просунули белуге под жабры колючую хребтину-кукан и выбросили за борт. Она рванулась прочь, но хребтина осадила ее.
На кукане продержали их долго. Весна та была непогодистой. Налетевший с севера шквал поломал опоры, положил невод, и ушла добрая неделя, пока его не восстановили. В тс дни было не до белуг: закуканены, ну и пусть плавают. Рыба стожильная, выдюжит.
Шквал спас белугу ~ перетер кукан о борт. В одно утро она почувствовала свободу, вильнула луконосой махалкой и ушла в глубь.
Тогда-то она и выметала икру на Каменской. Всю весну и жаркую белуга плавала с осклизлой истлевающей веревкой в жабрах. Лишь к холодам она сгнила и отвалилась.
Давнее прошлое… Ничего-то белуга не помнит. Лишь удивительное чувство, данное природой всему живому, – инстинкт, напомнило ей о Каменской бороздине, о ее стремительных водотечах, о каменисто-бутовом дне, без которых красная рыба не может выдавить из себя ни икринки.
Белуга еще не знала, что не дойдет до Каменской, что смертный день ее уже настал и что она в последний раз видит холодный оранжевый круг над рекой.
15
После натиши задула моряна. На травных лугах, где еще совсем недавно было море воды и буйствовал икромет, снежными мазками белел цветущий курослеп. Не вскипали полой по утрам от шумных и бесчисленных рыбных косяков, не пугали водоплеском осторожных белых и голубых цапель. По всему ннзкодолу буйно цвело разнотравье. И лишь местами, подернутые шелковником, поблескивали невеликие колужники, в которых еще теплились нарождающиеся рыбьи жизни.
Из области сообщили, что вот-вот дадут воду, но все оставалось по-прежнему, и это волновало ловцов.
Усманово звено вернулось на тоню в тот же день. Шторм только-только разыгрывался. Рябь зловеще золотилась на плесе. Волны-толкунцы с заиндевелыми кудряшками наскакивали друг на друга. А к вечеру, когда ловцы заступили на вахту, моряна крепко заволнила плес, погнала встречь воде спорные волны, накатывала их на открытый волнобойный притонок.
Ночная смена измотала ловцов. В полночь к исходу вахты белопенные валы с шумом перекатывались по однолуке. Буйный штормяк-волногон, кажется, осатанел вконец.
Красный фонарь бешено скакал в темени. Гриша почти невылазно дежурил на лодке-фонарке. На берег выходил ненадолго, когда подводили мотню, – чтоб поразмять отекшие ноги да помочь ловцам перелить рыбу в бударки.
С вахты пришли сморенные, уснули крепким, без видений сном. А утром, проснувшись, увидели: штормило, как и ночью.
На притонке с сигаретой в зубах сидел бригадир. Из казармы вышел Петр и подсел рядышком.
– От дает, а? – с непонятной радостью прокричал он.
– Свежак хорош! Аж ноздри отворачивает, – одобрительно отозвался Филипп. – И воду малость придержало в реке. До большой воды поштормило бы, а?
– Не слышно, как там?
– Спрашивал, Лебедков только руками разводит. Обещают, вроде бы, а нет пока. Вот канитель какая, – Помолчав, Филипп предупредил: – О вчерашнем никому пока не трепись. Слово вылетит – не словишь. За своими щеками не удержишь, за чужими и подавно. Инспекторы подъедут, скажем, чтоб Анохой занялись. Он, конешно. Кому больше? Однако доказать надо, все наши догадки – шиш на постном масле.
– С Усманом не разговаривали? – спросил Петр.
– Поговорю, – посулил Филипп, по-прежнему глядя на взлохмаченный плёс.
Филипп не сказал Петру о том, что вчера, после возвращения на тоню, он зазвал звеньевого в свою боковушку. Усман догадался, о чем пойдет разговор, и сидел насупленный.
– Рассказал мне Петро… – начал было Филипп.
– Что Петра! Котенок еще твой Петра! – вскинулся Усман. – Ево голова плох варит!
– Ты не кипятись, – после короткого молчания сказал Филипп. – Думаешь, только ты такой сердобольный, а мы пеньки бесчувственные.
Перед Петром неудобно. Будто мальчишка ведешь себя. Зачем протокол порвал? Жулика выгородить хочешь?
– Жалка, Филипп, – признался Усман. – Его Дашка как будет жить? Полный дом балашка.
– Детей в беде не оставят.
– Когда мы остались без ата…
– Ты, Усман, одно с другим не путай. Твой отец землю свою, людей защищал. А этот грабит, браконьерничает.
– Сапсем плох дело, – засокрушался Усман. – Мы с Анохой вместе рос, одна чашка уха хлебал.
– Все это так, Усман. Только пойми и другое: ты, рабочий человек, прикрываешь жулика. Где честь твоя рабочая? Это доходит до тебя?
Разговор был долгим и, видать, ни к чему не привел. Филипп, вконец раздосадованный Усманом, осерчал не на шутку и сказал в сердцах:
– Пиши объяснительную. Все как было изложи. Милиция разберется, что к чему.
И Усман в долгу не остался, тоже вспылил:
– Ничава я не видал! Никакой жабра-мабра. Твой Петра все придумал.
Он ушел расстроенный и со вчерашней вахты обходил начальника тони и, конечно же, никакой объяснительной не приносил.
Обо всем этом Филипп решил пока не говорить Петру. Может, Усман еще одумается. Хотя, кто знает, какое коленце выкинуть может! А Петр, будто догадываясь о мыслях Филиппа, спросил:
– Неужели Усман будет Аноху прикрывать?
– Не думаю, – неуверенно ответил бригадир. – Усмана ведь тоже понять надо. Я не оправдываю его, нет. И все же… Когда отец у него ушел на фронт, на иждивении Усмана пятеро младших и больная мать остались. А самому пятнадцатый год шел. Голодали, рассказывают, по-дикому. Оттого у мужика и жалость к Анохиным детям. – Филипп поднялся с рундука и сказал, будто отрубил: – Ладно, это устроится. Воды нет – вот беда, так беда, парень. Тут дров можно больше наломать. А про Аноху ты пока помолчи, остальным ни-ни…
Петр в ответ не промолвил ни слова, лишь отвел глаза от Филиппа. Не сказал он и того, что Гриша-фонарщик уже знает обо всем. И поведал ему о вчерашнем не кто иной, как сам Петр, когда они перед вахтой натягивали на себя ловецкую амуницию. И Филипп, сам того не подозревая, надоумил Петра разоткровенничаться перед Гришей.
Вчера, когда Петр гостевал у бригадира, разговор ненароком зашел о директоре завода. Филипп пил чай и нахваливал Лебедкова: он и руководитель хороший, и хозяин что надо, у него каждая копейка гвоздем прибита, и человек обходительный, не накричит, не обидит подчиненного, и справедлив, легкости в жизни не ищет и детей своих тому не учит.
– С Гришкой-то своим ишь как обошелся? В неводные определил. Другой бы при конторе оставил, а Лебедков…
– Это наш Гриша? – поинтересовался Петр.
– Ну! На врача пошел учиться, да и бросил. Вот Лебедков и рассудил: нечего, мол, насиловать себя да штаны протирать, если лекарская наука не по душе. Оно по справедливости коли решить, так и должно быть: отслужит в армии, поймет, что к чему, а пока – пущай работает, приоденется малость. Не все же из отцовского кармана. Он, карман-то, хоть и директорский, не бездонный.
С того или не того, только зауважал Петр паренька, а когда оказались на тоне, разоткровенничался с ним. Гриша, выслушав его, сказал убежденно:
– Аноха это. Его на заводе не любят. Хитрюга, тут обыск не поможет. Где-то прячет он. – И вдруг предложил: – Слушай, я тутошние места хорошо знаю. Давай в лесу возле приемки пошарим.
В словах Гриши да и во всем его обличий было столько мальчишеского, что Петр улыбнулся снисходительно.
– Что, не веришь? – насторожился Гриша.
– Верю. Только несерьезно все это… будем по лесу рыскать, как кладоискатели.
– Аноха на приемке хранить икру не будет, – уверенно сказал Гриша. – И если еще он ее не сбыл, тут, поблизости где-нибудь, прячет.
«Вроде бы все логично», – подумал Петр, по согласился неохотно:
– Ну что ж, посмотрим, получатся ли из нас Шерлоки Холмсы.
– Смеешься, – обиделся Гриша.
– Шучу, – поспешно успокоил Петр товарища.
– Вахту отстоим – и айда…
– Ночью-то? Лучше завтра, после смены.
– Договорились!
И про этот уговор не сказал Петр начальнику тони: решено было никого в дело не посвящать.
…После дневной смены, наскоро пообедав, Гриша небрежно сказал Петру:
– Побродим по острову? Посмотрим, как там на полоях.
– Почитать хотел, – для вида заупрямился Петр, – а впрочем, пошли.
– Уй-бай, такой шторма гулять? – удивился Усман.
– А чего не прогуляться, – отозвался Гриша, – свежий ветерок…
Филипп строго глянул на ребят: что замыслили? Но выпытывать не стал.
Закурили ребята, руки в карманы и зашагали не спеша, будто и впрямь на прогулку собрались. Миновали пригонок, направились в ближайший ветловый лесок.
Солнце зависло над густолесьем. В залитых низинах хороводили пучеглазые лягушки, скакали по залитой водой цветистой луговине, а где поглубже, раздвигая стрелки луквенника и аржанца, табунились сазаны: впереди – крупная медлительная матка, следом, мешая друг другу, с десяток самцов, помельче, побойчее.
Икромет. Над еще оставшимися полоями день-деньской звенит разноголосица: кваканье лягушек, сорочьи перебранки, утиный кряк, посвист куличков и всплески играющих рыбных косяков.
– Пойдем по лесу, – предложил Гриша. Умилки-ямочки на его розовых, только-только познавших бритву, щеках, исчезли, лицо посерьезнело. – Вокруг приемки поискать надо. Тайник должен быть. На судне, как ни говори, опасно. В любую минуту обыск могут учинить.
Меж стволами, выше по Белужке, показалась приемка. Ловцы сдавали рыбу, и это было очень кстати: Аноха занят и ребята могут безбоязно побродить по лесу, присмотреться, поискать потайное место.
16
Темнело, когда свояки проезжали мимо Лицевой. Миша-большой, приметив Филиппа на притонке, дернул подбородком снизу вверх и сказал еле слышно:
– А ну…
Свояки понимали друг дружку с полуслова и Миша-маленький развернул «Казанку» к берегу. Чебуров подошел к ним.
– Думал, мимо проскочите. Хотел поманить, гляжу: сами завернули, – сказал Филипп, пожимая руки своякам. – Разговор есть.
Он присел на холодную бортовину «Казанки». Будто сговорившись, все полезли в карманы за куревом.
Моряна попритихла. Мелкие волны-плескуны накатывались на притонок, незлобиво били шлюпку под корму и, затухая, шипели на песчаном отлоге.
– Дело-то ишь как оборачивается, – сказал Филипп. – Петр, новенький наш, не гляди, что пришлый, смикитил… Стало быть, Аноха и есть. Только как вот уличить его?
И Филипп рассказал своякам о последних новостях. Миша-большой, оглянувшись на работающих в сторонке рыбаков, сказал доверительно:
– Прошлую ночь схоронились у приемки, однако ничего, тихо…
– Должен зашевелиться. Коль вворовался человек, не вдруг отстанет, – подтвердил бригадир.
– Факт. – Это Миша-маленький. – Воровство – тоже ремесло.
– Тьфу, – осерчал Миша-большой. – Ремесло, скажешь тоже. На копейку прибытку, на рупь стыда. Ништо! Выследим. – Он неожиданно засобирался: – Пока светло, в поселок сбегаем. Пущай Аноха подумает, что домой уехали. А мы, как солнце под закрой, на шестах спустимся. Ты, Филипп Матвеич, будешь на притонке, посматривай. Всяко случается, может, подсобить придется… Поехали. И штормяк, кажись, утомился. – Он бродом развернул валкую лодчонку навстречь волне, поболтал ногами в воде, смывая с сапог песчинки, и взобрался на шлюпку.
…В поселке они оставались до темноты. Едва противоположный берег растворился в ночи и над водой сгустел мрак, свояки отчалили от мостков. Руль-мотор, как и всегда, висел на корме, но его не запускали: Миша-маленький сидел на веслах и неслышно греб по воде.
Всю дорогу свояки молчали. Шлюпка сплывала вдоль камышовой степы, где темнота была гуще, чем на середке, да и зыбь у яров в затиши слабела, не шибко тревожила.
Остановились чуть повыше приемки, под яром, в тени нависших кустов чернотала. Миша-маленький перешел в корму, намотал на головку маховика пусковой шнур – чтоб все было в полной готовности, – умостился на заднем сиденьи и затих. Он мог молчать и всю ночь. Но его старшой долгого безмолвья не выдерживал. В нескончаемо длинные ночные дежурства в засаде любит Миша-большой порассуждать. Свояк молча слушает и лишь по редким замечаниям можно догадаться, что и он бодрствует.
– Я, свояк, че думаю, – вполголоса заговорил Миша-большой. – Вот сидим мы тута с тобой, вторую ноченьку глаза пялим, ежели и закурим – с опаской, в рукав. Рыбокрадов, стало быть, ловим. Ну, поймаем, осудят его, упекут…
– А что с ним чикаться.
– Не-е, ты, Миш, не думай… Я согласный. Раз обловщик, то и место ему в отдаленных местах. Не хапь, не алчней. Ты знаешь: от меня браконьер не уйдет. Больше нормы на удочку надергал – стало быть, закон переступил. Ну и получай. Верно я говорю? Верно. И все же сумление имею, колебание мыслей, ежели по-научному высказаться. И вся решительность на двое раскалывается. За одну рыбину судом судим, а тыщу сгубим – виновных не находим. Помнишь, повальный валеж приключился?