— Вена, я все же наскочила на такой компьютер моих лет. С еврейским носом, ушами, как лопухи, и с непросыхающей верхней губой. Был он острижен наголо. Что довольно редко встречается в наше время. Тем более, в таком культурном центре, как Москва.
Его мама, пухленькая маленькая еврейка с вытянутыми в трубочку, как куриная гузка, губами, объяснила нам такую сверхмодную стрижку сына тем, что он не давался мыть голову и поэтому пришлось срезать волосы под корень. Голова у него стала похожа на турнепс. Хвостом вниз. А уши, как ручки у кастрюли. На носу-сливе сидели, рискуя соскользнуть, очки в круглой роговой оправе. Отчего он походил на сову, которой ощипали голову.
Они тоже летели в Вену. А оттуда, как и мы, в Рим и Нью-Йорк. Они — это мальчик Фима. Так звали эту ходячую энциклопедию. И его мама с папой. Про папу речь потом. Этот человек вошел в историю.
Нос у мальчика Фимы не только напоминал сливу, но еще был до отказа набит аденоидами. Поэтому он гнусавил, и каждый раз, когда заговаривал, у меня сжималось сердце от страха, что сейчас у него в носу булькнет, из ноздри выдуется сопля в форме мыльного пузыря.
Говорил он без умолку. Невыразительно. Безо всякой интонации. Как автомат. Но сведениями засыпал меня с головой. Так, что я еле могла дух перевести.
Он жонглировал английскими названиями, как гид по Нью-Йорку. Словно он родился там и прожил сто лет. Эмпайр стейт билдинг, Пятая авеню, Таймс сквер, Гринич виллидж, Сентрал-парк…
Я еле успевала поворачиваться под этим градом.
Фима перечислил мне столицы всех европейских государств. Даже таких крошечных, как Лихтенштейн и Сан-Марино. Он знал точные цифры населения Нью-Йорка и Москвы. Знал имя самой младшей дочери американского президента Картера — Эми, и его жены — Розалин. Раскрыл мне секрет родословной вождя советской революции Ленина. Что он на одну четверть еврей. Дедушка Ленина по материнской линии был нижегородским купцом Израилем Бланком и был вынужден креститься, принять православие и сменить свое имя на Александр, В честь его брат Ленина был назван Александром. Потом этот брат был повешен после неудачного покушения на царя. И дальше, без остановки, сразил меня пикантной новостью. Жена нынешнего советского вождя Брежнева — еврейка.
Я чуть не задохнулась. Меня спасло то, что я вспомнила, как дедушка Лева объяснял антисемитизм другого моего дедушки Степана.
— Теперь я знаю, почему Брежнев такой антисемит, — перебила я Фиму.
— Почему? — умолк на мгновение Фима.
— Прожив столько лет с еврейской женой, невольно станешь антисемитом.
— Интересная гипотеза, — протянул через аденоиды Фима. — Достойна внимания.
В самолете Фимина семья сидела впереди нас. Нас кормили красной икрой, которой нет в московских магазинах. Самолет был советский. Стюардессы говорили по-русски. И я со щемящим сердцем подумала, что слышу русскую речь в последний раз.
По радио объявили, что самолет пересек государственную границу СССР. И тогда со своего сиденья вскочил мальчик Фима с наголо остриженной головой и, булькая соплями, закричал на весь самолет:
— Ура! Мы — на свободе!
За что тут же схлопотал по черепу от своей мамаши. Я услышала, как она испуганно шипела:
— Дурак безмозглый! Мы же в советском самолете! Он еще может повернуть назад! Тогда твоему папе, век свободы не видать!
Но все обошлось. Советские стюардессы, которые, конечно, агенты КГБ, сделали вид, что не заметили ничего. Возможно, из-за Фиминых аденоидов они не разобрали слов. Самолет продолжал лететь на Запад.
Фиму то и дело хлопали по макушке. То мать, то отец. За то, что у него — длинный язык. И этот язык их доведет до тюрьмы.
В самолете с его папашей произошел конфуз. Он наложил в штаны. Укакался. Сидя в кресле. И даже не успев подняться, чтобы побежать в хвост самолета, где находится туалет.
О том, что это произошло, мы, в нашем ряду определили по нестерпимому запаху. Я решила, что виной всему то, что самолет резко снизил высоту. От этого у меня, например, закладывает уши. А кое-кто накладывает в штаны.
Вонь дошла до стюардесс, и они, брезгливо сморщив красивые носики, предложили Фиминому папе пройти в туалет и привести себя в порядок. Он почему-то стал отбиваться, даже кричать на стюардесс, что их, мол, специально к нему подослали.
— Зачем подослали-то? — обиделась стюардесса. — Нюхать?
— Да! — крикнул Фимин папа. — Принюхиваться! Что к чему!
Тогда вмешалась его жена. Она улыбнулась куриной гузкой и попросила стюардесс отойти, сказав:
— Я дико извиняюсь. Пусть это останется в семье.
И повела бледного, с потухшими глазами Фиминого папу в хвост самолета. И по мере того, как они проходили мимо кресел, один ряд пассажиров за другим дружно зажимал носы. Там были и советские пассажиры, и иностранцы. И если среди них оказались антисемиты, то они получили большое удовольствие.
Фима за родителями не побежал. А став ногами на кресло, свесил через спинку к нам свою совиную голову и, захлебываясь и булькая, раскрыл нам подлинную причину папиного конфуза.
Папа его укакался не от резкой смены высоты. И не случайно. Его на таможне напоили слабительным. Чтоб проверить, не проглотил ли он бриллиант, чтоб таким образом вывезти его контрабандой за границу.
Фимин папа действительно проглотил в аэропорту бриллиант. Из СССР ничего вывозить нельзя. Даже деньги. Даже если они заработаны честным трудом. Фимин папа имел деньги. Не знаю, каким трудом заработанные. На весь свой капитал он купил большой бриллиант и перед таможенным осмотром незаметно сунул его в рот и проглотил. Чтобы потом выкакать его уже по ту сторону железного занавеса. В Вене.
Но то ли таможенники заметили, как он глотал, то ли просто заподозрили что-то, но Фиминого папу заставили покакать по эту сторону железного занавеса. В московском аэропорту. А чтобы он не особо тужился, принудили проглотить большую дозу слабительного. И его тут же пронесло. Не в унитаз, конечно. А в бумажный пакет, который таможенники аккуратно подсунули ему под зад.
Пакет унесли в другую комнату. А Фиминому папе сделалось дурно. Не от слабительного. А от мысли, что они там сейчас выгребают из пакета бриллиант, в который вложено все его состояние.
Бриллианта в пакете не оказалось. Фимин папа был удивлен не меньше таможенников. Но свое удивление скрыл. Иначе его бы просветили рентгеновскими лучами. А так отпустили.
Бриллиант задержался в желудке. Пожалев Фиминых родителей, которые в этот бриллиант вложили все свои надежды на успешное устройство в Нью-Йорке, где они рассчитывали на этот бриллиант купить небольшой бизнес.
— Загадочная история, — сказал Фима, когда папу выпустили. — Еврейское счастье.
За что тут же схлопотал по затылку. Дважды. Сначала от папы. Потом от мамы.
В самолете слабительное оказало свое действие второй раз. И с такой внезапностью, что бежать в туалет уже не имело смысла.
Когда Фимина мама привела папу в замытых штанах из хвоста самолета, на нем лица не было. Ну, это понятно. Слабительное. Но и на ней тоже не было лица.
Бриллиант снова не вышел.
Уже запахло катастрофой.
— А может быть, — высказал предположение умный сын, — папа положил его не в рот, а мимо. Он же рассеянный.
За что тут же был награжден двумя затрещинами по черепу. От мамочки и от папочки.
Стюардессы принесли баллончик и обрызгали воздух вокруг нас ароматным облачком. Чтоб окончательно рассеять вонь. А Фиминому папе по-змеиному прошептали:
— Стыдитесь.
Он не ответил. Потому что оглох. Прислушивался только к своему желудку.
В венском аэропорту он бросился через кордон полицейских в туалет. Бдительные австрийцы поставили охрану у дверей, пока он там, запершись, ковырялся в своем дерьме.
Потом полицейские отпаивали его валерианкой. Или еще чем-то. В общем, каким-то успокоительным лекарством.
Бриллианта не было.
— Загадочная история, — сказал мальчик Фима. И, конечно, получил по голове. От мамы. Потому что папа лежал на скамье без сознания. Его сфотографировали в таком виде. А через два дня в австрийских газетах появился снимок человека, распростертого на скамье, в окружении полицейских. Под снимком было написано, что это эмигрант из СССР, потерявший сознание от счастья, что он вступил в свободный мир. И стояла фамилия Фиминого папы.
Написано было по-немецки, и нам это перевели в отеле, где нас поселили. Рядом с Фиминой семьей. Поэтому я знаю эту историю до конца.
Фимин папа слегка спятил. Он купил ночной горшок и не выходил на улицу. Вместе с мамой они ковырялись каждый день в дерьме.
Мальчик ходил со мной и с моей мамой по Вене и поражал нас своими знаниями по истории Австрии. Он перечислял одного за другим австрийских императоров, называл дворцы, построенные ими. Потом взялся за композиторов. Сыпал названиями оперетт.
Фиминого папу просветили рентгеновскими лучами. За счет еврейской организации «Джойнт». И снова ничего не обнаружили.
— А что, если папин желудок переварил бриллиант? — высказал предположение Фима. — У него же повышенная кислотность! Бриллиант растворился в желудочном соке советского человека! Сенсация века!
Он тут же схлопотал по макушке. От мамы. Папа не среагировал. Он был невменяем.
В тот же день его увезли в психиатрическую больницу.
А через две недели, когда мы уезжали в Рим, чтоб там дожидаться виз в Америку, к нам пришел попрощаться Фима.
— Мы в Америку не едем. Соединенные Штаты не принимают психически больных. Только Израиль принимает. Потому что еврейское государство готово принять любого еврея. Даже психического. Это самое гуманное государство в мире. Я рад, что буду его гражданином.
Я обняла его и поцеловала в щеку.
У него появились слезы за стеклами круглых очков, и его стриженая голова ощипанной совы грустно закачалась.
И тут же, с места в карьер, он стал рассказывать нам об Израиле. будто он только что оттуда. Перечислял города. Даже назвал имя жены премьер-министра Менахема Бегина — Элиза и имя жены египетского президента Анвара Садата — Джихан.
Где ты теперь, мальчик Фима? С носом, полным аденоидов. И со стриженой головой, набитой сведениями, нужными и ненужными. В какой ты живешь Петах-Тикве, или Ришон-Леционе, или Кирьят-Шмоне? Как тебе живется в этой маленькой и жаркой стране, которая не отказывает во въезде даже сумасшедшим?
Нью-Йорк преет во влажной духоте. Ад! Так и хочется посыпать весь город тальком. По субботам и воскресеньям все, кто может и кто не может, ползут из каменного смрада к океану. Там хоть ветерок продувает и можно опустить свое распаренное тело в теплую, будто кипяченную, морскую воду пополам с мочой. Ведь несколько миллионов человек одновременно мочатся в эту воду.
Наше святое семейство тоже направляется на пляж. Нас — пятеро. Мама и я. Мамин сожитель — любовник Б.С. Мой папа, который хочет провести уикэнд в семье. И его гомосексуальный друг-подружка Джо.
Мама разгуливает по пляжу среди этих трех мужчин, как Мессалина. На ее обычно антично-строгом лице учительницы пробивается нечто порочное, и взгляд у нее плотоядный. Как у самки времен матриархата.
Б.С. лежит в песке, большой, волосатый, с синей морской татуировкой на буграх мышц. Рядом с тщедушной парой гомосексуалистов он лежит как усталый старый лев возле тощих шакалов. Но при этом он с ними довольно мил. Болтает о всякой всячине, в глазах — злая насмешка. Они это чувствуют и ежатся под его тяжелым взглядом. Мама настороженно поглядывает, опасается полового конфликта. Я — наслаждаюсь.
Вот оба гомика: мой папа и Джо, взявшись за руки, запрыгали к воде, купаться. Я гляжу им вслед. Сзади они как братья. Узкие спины, плоские зады, тонкие бедра. Держатся за ручки, бедняжки. Чтоб их никакая сила не разорвала.
— Водой не разольешь, — хмыкает Б.С. — Любовь, мать их за ногу.
— Я прошу тебя, — недовольно хмурит брови мама. — Это тебя не касается. Каждый живет, как хочет. Здесь свободная страна.
— Верно, — соглашается Б.С. — Наконец я понял, по каким политическим мотивам твой муж стал в Москве диссидентом. Там за такие проделки упекают за решетку на пять лет. Вот он и поднял знамя священной борьбы за то, чтоб вырваться из оков коммунистического пуританства и воссоединиться со своими гомосексуальными братьями на вольном Западе! Худо будет СССР — гомосексуалисты покидают корабль.
— Замолчи, — оглядываясь, шепчет мама.
А в воде плещутся, как дети, мой папочка и его подруга Джо. Они держатся поближе к берегу: не умеют плавать.
Б.С. встает и вразвалку идет к воде. Тяжело разбегается и, как бомба, плюхается в воду, закрыв брызгами папу и Джо, выныривает далеко от берега и красивыми сильными рывками плывет туда, где никого нет и море чистое. Он плывет как дельфин, мощно рассекая воду. Мужчина! Моряк! Сила!
А эти два жалких обормота, из коих один — мой папочка, плещутся на мелком месте, обрызгивая друг друга взмахами ладошек. Голубки.
От чего, в сущности, все зависит в этом мире? Меня бы не было на свете в помине, если б мой папа чуть раньше испытал влечение к мужскому заду. Тогда бы сперматозоид, от которого я была зачата, не проник бы в мамину яйцеклетку, а бесславно погиб в чьей-нибудь волосатой заднице. Мне даже стало жаль себя.
— О чем ты думаешь? — настороженно взглянула на меня мама.
— О том, что мы, женщины, несчастные существа.
— Не темни. Скажи, о чем ты думаешь?
— О чем? О том, что мой папа совершил два тяжких греха.
— Первый я знаю. Второй?
— Он дважды изменил. Сначала женской половине человечества. А сверх того, древнему племени иудеев. Ведь Джо
— не еврей. Что ж это получается? Абсолютная ассимиляция.
— А может быть, они счастливы, — задумчиво глядя на море, где торчат тысячи голов, говорит мама. — Нам это не дано понять.
— Ты все еще веришь в счастье?
— Верю. Вопреки всему, — мама кладет голову мне на колени, щекочет волосами мои бедра, и мне становится легко и хорошо.
Зверинцы — моя страсть. Я лучше лишний раз схожу в зверинец, чем в кино. В кино — одно и то же: сквернословят и целуются до омерзения, а потом долго и скучно раскачиваются друг на друге, сопя при этом и постанывая. Господи, будто вся жизнь человека сводится лишь к сексу! Все остальное в кино — так, мимоходом, чтоб разбавить секс.
В советском кино не намного легче. Там секс вообще выметен под метелку, и можно подумать, что люди в СССР размножаются другим способом, как некоторые растения, описанные в учебнике ботаники. В советском кино главное — труд, работа во славу отечества, от чего на экране становится тоскливо до ломоты в зубах. Все другие стороны человеческой жизни показываются бегло, только лишь для того, чтоб немного разбавить трудовые сцены.
Как зрелище я предпочитаю зверинцы. Я обожаю зверушек и готова целый день простоять перед клетками, наблюдая их жизнь.
В Нью-Йорке есть небольшой, но славный зверинец в Сентрал-Парк. Бесплатный. В воскресенье, если погода хорошая, мы едем туда. То с мамой, то с Б.С. Он тоже любит зверей, как и я.
А кого я больше всего люблю в зверинце? Конечно, обезьян. Не маленьких и вонючих макак, а наших предков — человекоподобных обезьян. Огромных, волосатых и серьезных горилл и шимпанзе, посматривающих с таким презрением из-за решеток на свое потомство — людей, которым они когда-то дали начало, а те, в благодарность, заточили их в клетки и приходят поглазеть и позубоскалить. Ох, сколько гордого презрения в человечьих глазах обезьян! И сколько пустоты в обезьяньих глазах публики. Обожаю это зверье.
В отличие от людей, они абсолютно искренни в своих чувствах и поступках. Если чешется, они чешутся, а когда им надоедает глазеющая публика, они плюют через решетки в омерзевшие им лица.
Однажды в этом зверинце я наскочила на сценку, за которую дорого бы дали советские карикатуристы, потому что трудно придумать что-нибудь позлее об Америке.
Толпа зевак, в основном, — дети, а среди детей, в основном, — черные, столпились у одной клетки и покатывались с хохоту. Я подошла туда, и сердце мое дрогнуло. Кто-то, очень умный, просунул за решетку американский звездно-полосатый флажок. Обезьяна взяла его, уселась удобней на автомобильную шину и стала рвать флаг на полоски и полоски эти швырять обратно в публику.
Это было глумление над американским флагом, а толпа юных американских балбесов получала от этого превеликое удовольствие. Ах, если б советские журналисты подвернулись тут, изображение обезьяны, рвущей американский флаг, обошло бы все газеты!
А американцам — потеха. Мне — еще не американке, но уже не советской, стало муторно на душе. И за флаг, национальный символ, и за безмозглую американскую публику, которой все — нипочем, лишь бы была потеха.
Я стояла и думала о том, что все эти дети, когда подрастут, то вряд ли захотят отдать свои жизни за этот флаг, и так же, потешаясь, как сейчас, позволят чужеземцам оккупировать и закабалить их страну.
В маминой спальне, на ночном столике, стоят в деревянных подставках за стеклом, слегка повернутые друг к другу, два портрета: мой, еще снятый в Москве, с длинными косами, в коричневой школьной форме с черным передником и белыми кружевами на воротничке, а также с непременным красным галстуком пионера, повязанным на шее; и красивого моряка с шотландской курчавой бородкой, в лихо заломленной морской фуражке с эмблемой и трубкой, зажатой в крепких зубах. Это — Б.С. Лет на пятнадцать моложе. Орел! Морской волк! С тяжелыми верхними веками, косо нависшими над глазами от привычки щуриться на соленом морском ветру. Такими изображают моряков в хороших фильмах — красивыми, но не приторно-сладкими, а суровыми, грубоватыми и немногословными, от одного вида которых начинают учащенно биться женские сердца, а головы кружатся как во хмелю.
Б.С. и сейчас нисколько не изменился. Только стал тяжелее. И в волосах, как пишут в романах, серебрится седина. Эти седые нити в густой шевелюре и курчавой бороде придают ему еще больше шарма.
На ночном столике у мамы судьба свела нас с ним, и я не отрываю глаз от него ни днем, ни ночью, а он, в свою очередь, немного снисходительно и меланхолично поглядывает на меня. Мама же лежит в своей кровати и смотрит то на меня, то на него. Уверена, что больше на него. Меня она любит, а к нему у нее страсть. Это временное чувство, но вспышка сильнее.
О Б.С. хорошо сказала одна мамина приятельница, зашедшая к нам в гости. Женщина опытная: три раза была замужем в России, четвертого мужа подцепила в Нью-Йорке.
— Вот это мужик! — закатила она глаза, когда Б.С. на минутку вышел из гостиной. — Только взглянуть на него достаточно, чтоб забеременеть.
Но иногда портрет исчезает с маминого столика, и тогда я остаюсь там одна в печальном одиночестве. Это случается каждый раз, когда мама поссорится с Б.С. А ссорятся они довольно часто, из педагогических соображений стараясь это делать не в моем присутствии. Но я узнаю об этом тут же. Не по маминому замкнутому и угрюмому виду, и не по усиленному сопению Б.С., раскуривающего трубку у себя в комнате. Стоит мне заглянуть в мамину спальню и обнаружить исчезновение его портрета — и мне все ясно.
Ссорятся они потому, что у них абсолютно разный подход к одной проблеме. Мама страшно боится упустить, потерять его, и предел ее мечтаний — женить его на себе. А он, негодник, как раз этого и не хочет и открыто говорит маме, чтоб на долгую связь не рассчитывала. У мамы, естественно, не выдерживают нервы, и она начинает рыть копытом землю, как говорит Б.С. Он человек далеко не мягкий и в ответ врезает ей пару «ласковых слов». Мама тоже не из тех, кто за словом в карман лезет. В результате — портрет исчезает с ночного столика.
У Б.С. характер железный. И, конечно, первой сдается мама. Одну-две ночи она проводит в одиночестве в своей спальне, долго ворочаясь с боку на бок и вздыхая. На третью ночь я слышу, как она босиком крадется мимо моей двери к его комнате, и, сильно напрягши слух, я могу разобрать ее смущенный голос, оправдывающийся и побежденно выясняющий отношения. Потом ее беспомощные всхлипывания, от чего у меня больно сжимается сердце, и я готова бежать ей на помощь и бить кулаками Б.С. по голове.
Однако делать это мне не приходится. Б.С., насладившись маминым унижением, сдается. Мимо моей двери в обратном направлении легко шлепают мамины ноги и, прогибая половицы, — его.
Наутро на ночном столике воскресает портрет моряка, который ехидно поглядывает на мой портрет, а я смотрю в ответ растерянно и удивленно.
При всех моих достоинствах я отличаюсь одним, особенно выдающимся. Я — лунатик. Первый в нашем роду. Дедушки и бабушки перерыли в памяти всю нашу родословную и не обнаружили и намека на то, что хоть кто-нибудь из моих предков имел пристрастие разгуливать во сне по крышам и карнизам домов.
Скажу откровенно, я по крышам не хожу. Должно быть, еще слишком мала. Незрелый лунатик. Но уже кое-какие коленца отколола в сонном состоянии. В нашей семейной хронике зарегистрировано, по крайней мере, два случая моего лунатизма.
Впервые это появилось, когда мне было года три. Ночью я встала из постели и пошла в туалет. Все сделала, что надо, и на обратном пути, не дойдя до спальни, распахнула в коридоре двери платяного шкафа, забралась в нижний ящик на кучу обуви и, свернувшись калачиком, уснула. Я бы задохнулась от сильного запаха нафталина, если бы мама не хватилась, что меня нет в спальне, и после суетливых поисков на пару с папой не обнаружила меня полузадохнувшейся в шкафу.
Семейный совет, в состав которого входила опытный врач — бабушка Сима, а она позвала еще одного своего коллегу, вынес решение, что случай не смертельный. Это еще не лунатизм, а какие-то намеки на него. Ребенок очень впечатлительный, легко возбудим. Нужно усиленное питание, прогулки на свежем воздухе и категорически запретить перед сном смотреть телевизор. На всякий случай стали на ночь запирать балкон и окна. Это для того, чтоб я не могла прогуляться на крышу.
Второй случай произошел пятью годами позже. Семейный совет вдруг обнаружил, что я расту одна среди взрослых и меня забаловали. Поэтому решено было, чтоб я летом поехала не на дачу со стариками, а с детьми, в пионерский лагерь. Я не возражала. Мне самой надоело толкаться среди взрослых.
В лагере, который располагался в сосновом лесу под Москвой, мы спали в больших комнатах на десять-двенадцать кроватей. Двери всегда были распахнуты настежь. Окна без занавесок, и огромная луна всю ночь висела перед глазами, и, чтоб уснуть, приходилось с головой прятаться под одеяло.
Дети в моей комнате все были старше меня и перед сном, уже лежа в кроватях, имели обычай рассказывать всякие истории, одна страшнее другой. Про привидения, про ведьм.
Я холодела от ужаса, слушая, как эти дуры рыкающими и шипящими голосами пугали друг друга, и лежала, не шевелясь, со всех сторон подоткнув под себя одеяло, чтоб мохнатая рука очередного чудовища не могла коснуться моего, покрытого гусиной кожей, тела.
Однажды, вот так вот уснув, дрожа от страха, я проснулась от того, что кто-то чем-то колотил меня по голове. Я открыла глаза и, к своему необычайному удивлению, обнаружила, что я не лежу в своей кровати, а сижу на полу, положив голову на чужую кровать кому-то на ноги. А обладатель этих ног, которому моя голова явно мешала, отталкивал меня пятками и пинался.
Вскочив на ноги, я обнаружила еще одну новость: я была не в своей комнате, а в совершенно другой, расположенной в самом конце длинной веранды, опоясывавшей спальный корпус. Значит, я во сне проделала такой маршрут? Сломя голову бросилась я бежать назад к себе, а войдя в свою комнату на цыпочках, чтоб никого не разбудить и не вызывать нездорового любопытства, пробралась в свою кровать и затаилась. Огромная луна, моя искусительница, продолжала висеть за окном и, казалось, подмигивает мне, как сообщница.
Об этом втором случае я никому не рассказала. И моим домашним тоже. Заодно я скрыла от них еще одно немаловажное происшествие, случившееся со мной в пионерском, лагере, куда меня направили заботливые родственники, чтоб я приобрела навыки коллективизма. В лагере мне преподали первый урок сексуального воспитания. Моими педагогами были мальчики-пионеры, великовозрастные балбесы, которым тогда было столько, сколько мне нынче, примерно по тринадцать лет.
Случилось это в «мертвый час». «Мертвый час» — это один час после обеда, когда дети должны спать. Мертвым он называется потому, что считается, что в этот час дети лежат, не шевелясь и не болтая, как мертвые. И отдыхают. Набираются сил, чтоб коленки не тряслись в новом учебном году.
Иногда, в хорошую погоду, «мертвый час» мы проводили не в спальном корпусе, а на свежем воздухе, на лоне природы. Невдалеке от лагеря была большая поляна в сосновом лесу. Поляну пересекал извилистый и мелкий, по колено, ручей. В нем рыба не водилась, а только носились стайки головастиков, а по поверхности воды, чуть-чуть морща ее, бегали водяные паучки.
Мы плескались в ручье, сколько влезет, благо, начальство не боялось, что мы утонем, и играли в разные игры, прячась в нависших над водой зарослях орешника, которые нам служили африканскими джунглями.
Туда-то, на эту поляну, каждый приносил свое одеяло, стелил на траве и ложился, закрыв глаза, делая вид, что он спит. Самые непоседливые старались укрыться от глаз вожатого в зарослях орешника.
Я была самой младшей во всем лагере, меня называли «Кнопкой» и никогда всерьез не принимали. А я — непоседа, норовила быть везде, куда меня не звали, и поэтому тоже уволакивала свое одеяло в кусты и располагалась там, рядом с большими мальчиками, которые втихомолку курили, разгоняя руками дым.
Сначала я опасалась, что они меня прогонят. Но гляжу — нет. Наоборот, поманили меня пальцем, чтоб я ближе к ним подтащила свое одеял о и предложили мне, как равной, сыграть с ними в очень интересную игру. Я, дуреха, не раздумывая, согласилась. Так была польщена их вниманием.
Мы стали играть в «доктора и больного». Я была «больная», а они — «врачи». Мы углубились в заросли, чтоб никто нам не мешал. Мальчики по очереди носили меня на спине, и мне это жутко нравилось. У некоторых из них верхняя губа была темной — там пробивались усики.
Нашли укромное местечко, сделали из всех одеял одну мягкую постель и меня положили туда. А сами на коленях окружили меня. Заглядывали в рот, проверяя гланды, потом по очереди прикладывали ухо к моей груди, слушая сердце. Я захлебывалась от восторга — так мне нравилось играть с большими мальчиками.
Я даже и не заметила, пребывая в ажиотаже, как они сняли с меня трусики и стали по очереди трогать пальцем у меня между ногами. Мне стало щекотно, и я сжала колени.
— Раздвинь ножки, Оленька, а то доктор не будет тебя лечить.
Что мне оставалось делать? Я, конечно, подчинилась. Но трогать пальцем у меня между ногами скоро приелось моим докторам, и они предложили новую игру, которую они называли «Здрасте-здрасте». Трусики надеть мне не разрешили и велели лежать как и раньше, раздвинув ножки пошире.
И при этом уговаривали, тяжело дыша:
— Ах, какие у тебя ножки! Как сдобные булочки! И вся ты, как куколка!
Кому такие комплименты не вскружат голову? Я уж ни в чем не могла отказать этим кавалерам. А игра становилась все интереснее.
Мальчики, оглядываясь по сторонам, не слышно ли за кустами голосов, сняли с себя трусики, и я увидела их пиписьки. Какие-то странные. Не такие, как у детей. А побольше и прямые-прямые, как карандаши. У меня аж дух захватило от удивления и любопытства.
Один мальчик склонился надо мной, став на колени между моих ног и упираясь в траву руками. И тут я почувствовала прикосновение.
— Здрасте, — сказал мальчик, тяжело дыша и вспотев. А я должна была ответить:
— Здрасте.
Что я и сделала.
Потом второй мальчик сменил первого. И тоже коснулся меня своей пиписькой.
— Здрасте.
— Здрасте.
После второго мальчика мне больше не захотелось играть, и я попыталась подняться, но они прижали меня к одеялу. Тут я рассердилась. Вцепилась зубами одному в руки, второго пнула ногой. Вырвалась. И побежала через кусты, забыв свое одеяло. Я бежала голая, без трусиков, не разбирая дороги, хоть никто меня не преследовал. Ветки стегали меня по лицу и плечам, сухие сучки царапали босые ноги.
Первый человек, на кого я налетела, выскочив из кустов, был наш вожатый Толя, уже взрослый парень лет семнадцати, с лицом красным и бугристым от прыщей. Я уткнулась ему в живот и разрыдалась. И вот так, плача, рассказала ему подробно, как эти дрянные мальчишки играли со мной в «Здрасте-здрасте».
Вокруг собрались дети, самые послушные и дисциплинированные, проводившие «мертвый час» на своих одеялах на поляне под наблюдением вожатого Толи. Они, раскрыв рты, слушали мое сенсационное сообщение. Потому что были старше меня и сразу учуяли, что от этой истории пахнет жареным.
Вожатый Толя покраснел до кончиков ушей и помчался в лагерь докладывать начальству.
Я оказалась в центре внимания всего лагеря. Я, «Кнопка», самая младшая, которую раньше просто не замечали. И я вовсю наслаждалась внезапной популярностью. Дети разных возрастов ходили за мной гурьбой, и, в который раз, я, уже охрипнув, пересказывала им, что произошло со мной в кустах, изображая все в лицах, с помощью мимики и жестикуляции. Пока начальство не вызвало меня и, заперев двери, велело все в подробностях повторить, а затем строжайше приказало об этом нигде не распространяться и ждать дальнейших указаний.
Все четверо мальчишек, пытавшихся совратить меня придуманной ими скверной игрой «Здрасте-здрасте», подверглись самому настоящему аресту. Их заперли в кабинете начальника, а у дверей посадили часовым вожатого Толю. Ужин им принесли туда, как заключенным.
Лагерь гудел как пчелиный улей. Аромат запретного плода витал над незрелыми детскими мозгами.
Как я понимаю сейчас, начальство решало сложную задачу. Если предать огласке случай со мной, это наложит тень на репутацию лагеря, и самому начальству крепко влетит за плохую воспитательную работу с детьми. Мальчишек полагалось выгнать из лагеря и сообщить об их поведении в школы. Но тогда все происшествие выплывет наружу со всеми вытекающими последствиями. А хотелось найти из этого положения такой выход, чтоб и волки были сыты и овцы целы.